Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сентиментальный марш. Шестидесятники - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Третьей его заслугой мне кажется форменная революция, которую он произвел в русской рифме. Вознесенский когда-то писал, что рифма Евтушенко рассчитана на акустику площадей, и это замечание весьма глубокое. Ассонансная рифма вошла в русскую поэзию именно благодаря ему. Евтушенко знал русскую поэзию не как очарованный любитель, не как восторженный читатель, но как мастеровой, нуждающийся в чужом опыте. Он любил, знал, чувствовал ремесло – и потому знал приемы действительно сильного, иногда лобового, воздействия на читателя. При этом он был бесконечно разнообразен, владел любой интонацией – хоть романсовой, как в «Сережке ольховой» или «Ягоде рябинной», хоть газетной.

Да, ахматовские слова «Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией» – жестокие, кстати, слова, особенно если учесть, что сказаны они о «Втором рождении» Пастернака, – к Евтушенко никак не применимы. Как истинный герой шестидесятых, современник битников, он готов был сказать о себе всё. И главной его трагической темой было несоответствие судьбы и дара, неравенство дарования и личного масштаба; он постоянно себя корил за отступничество, за недостаток решимости, – но ведь человечность тоже недостаточно решительна, она всегда слишком робка, слишком милосердна. Он был именно человек, наделенный сверхчеловеческими способностями, и превратил это несоответствие в большую литературу.

Собственно, это и про Россию можно сказать: подумать страшно, сколько ей дано и как она этим распоряжается. Именно об этом написано его самое пронзительное, на мой вкус, стихотворение «Долгие крики», – перечитайте его, не скоро забудете. «Дремлет избушка на том берегу, лошадь белеет на дальнем лугу…» Как гипнотически он его читал! «Криком кричу и стреляааааю, стреляаааааю… а разбудить никого не могу. Голос мой в залах гремел, как набат, площади тряс его мощный раскат, а дотянуться до этой избушки и разбудить ее – он слабоват».

Так оно и вышло. И всё-таки из тех, кто тут кричал, – он разбудил едва ли не больше всего обитателей перевоза, и усыпить их будет уже не так-то просто.

2

Главенство его не оспаривалось даже противниками, которых было едва ли не больше, чем сторонников. Евтушенко сам однажды предложил сделать в «Литгазете» рубрику – там писатели говорили бы о себе самое плохое; Чаковский, который и сделал «Литературку» главной интеллигентской газетой, отказался: «Один материал у нас будет, – ваш, – а дальше кто?» Мало было желающих, это верно; Евтушенко сам любил подставляться, сделав это частью своей стратегии, ибо саморазоблачение тоже было признаком смелости, причем смелости дозволенной. Себя-то можно.

И вот на этом дозволенном разоблачении – единственном, пожалуй, потому что остальных полагалось любить, даже перед мещанами благоговеть, – он и стал самым смелым и популярным: он говорил то, о чем все думали, но – о себе. О своих любовных неудачах, своем эгоизме и тщеславии, своем неприятии всяческих границ – ему, видите ли, неловко не знать Нью-Йорка… Это было половинчатой храбростью, а все же храбростью; лирика его продиктована прежде всего больной совестью, иногда даже ненавистью к себе. Он высказывался и на публицистические темы, и сталинизм бичевал, но были и более смелые авторы, не в этом была его заслуга. Он писал и о быте, и в его стихах можно обнаружить «прозы пристальной крупицы», за которые Пастернак так любил Ахматову, – но это гораздо точнее и сильнее делал Слуцкий. Он посильно нес культуру в массы, будучи человеком чрезвычайно начитанным и памятливым, и некоторые его стихи как раз и содержат тот концентрат классической культуры, которую он после нескольких лет раннесоветской дикости актуализовал; скажем, «Белые ночи в Архангельске» хранят память о «Пироскафе» Баратынского, да и вообще стихотворение отличное. Но с этой задачей Давид Самойлов справлялся ничуть не хуже. А вот такой обнаженный, иногда кокетливый, иногда циничный самоанализ – этот, прямо скажем, эксгибиционизм – это Евтушенко, его нота и его заслуга. Он признавался в самом постыдном, в конформизме, в трусости, в стадности, – и всё это преодолевал; его ячество было возвращением лирике ее изначального предназначения – исповедального.

Даже у Вознесенского, человека из священнического рода, проповедь преобладала над исповедью. Евтушенко тоже случалось кидаться в проповедничество, но полюбили его не за это. Полюбили его за то, что он говорил о себе, выставил свою жизнь на всеобщее обозрение, не боялся вызывать сплетни и разносы, и вообще его лирический герой предстал не каменным, не бронзовым и не деревянным – он был исключительно живым. Ахмадулина, кстати, многому у него научилась: у нее-то самолюбование преобладало над стыдом, но в зрелости она стала говорить о себе вещи нелицеприятные и горькие, и поэзия ее от этого сильно выиграла. Само собой, Евтушенко часто кокетничал, – но было ему знакомо и настоящее отчаяние. Главное же – он потому и стал голосом поколения, что само это поколение было половинчатым и догадывалось о своей, как бы сказать, ненадежности; но он первый за всех высказал это. «За тридцать мне. Мне страшно по ночам» – это как раз и есть признание в том, что внутри у лирического героя не твердый остов, а трясина. Этими признаниями он был ценен; и потому самое главное о крахе этой эпохи сказал тоже он – великий мастер называния вещей своими именами, публичного и даже рекламного проговаривания вслух того, о чем все подумали.

А что плохого в желании славы? «Желаю славы я» – признавался основатель нашего языка и нашей этики. А Вознесенский в последнем интервью мне так и сказал: хорошо, что мы жили на виду, гораздо меньше было соблазнов сделать подлость. А тихушников мы не любили, они под скромностью прячут банальную пустоту. Нечего делать скромность главной добродетелью, все великие вещи сделаны из нескромности.

Разумеется, в семидесятые Евтушенко часто работал ниже своих возможностей. Темы его лирики почти всегда значительны, он отлично владел приемами полемики, иронии, манифеста, показал себя мастером поэтической формулы, – однако всё это еще не делает стихи стихами. Многословие – главная беда его поэзии, да и поэзии последних десятилетий вообще: многие стихи-простыни Бродского, увы, тоже скучны. Но у Бродского лучше обстоит дело с техникой: «Бабочку» или «Муху» спасает прихотливая строфика, просодия. А стихи Евтушенко напоминают долгие, однообразные метры сукна. В некоторых появляются ляпы столь очевидные, что указывать на них смешно и стыдно. Взять хотя бы чудовищное любовное стихотворение: «Взорвалась ты, как пенная брага, так что вздрагивала вся Прага»… Господи, что же такое случилось с возлюбленной поэта? Картина взорвавшейся браги наводит на мысль о рвоте или, не дай бог, поносе; поневоле содрогнешься всей Прагой… Как человек со вкусом, о котором свидетельствуют все его «Антологии», Евтушенко не мог всего этого о себе не знать. Поэтому постоянно успокаивал себя перечислением своих подвигов, встреч с великими, гонений, достижений и прочих обстоятельств – у его ячества проявилась с годами весьма горькая и прозаическая природа.

Между тем именно сомнение в себе могло бы стать настоящим мотором его лирики. И когда эта благородная ненависть к себе появляется – сразу и стихи становятся стихами, взять хотя бы «Голубя в Сантьяго». Но долгой ненависти к себе Евтушенко выдержать не может: любовь спешит на помощь; любование, умиление, нежность, сменяя друг друга, заступают на пост… Вот почему он, в сущности, поэт без Бога. Религиозной лирики (первотолчком которой всегда становятся ненависть к себе, сомнение в своем праве быть) у него практически нет – если не считать стихотворения «Дай Бог», столь, прости господи, пошлого, что оно немедленно стало песней Александра Малинина. Дай Бог, чтобы твоя жена тебя не пнула сапожищем, дай Бог, чтобы твоя страна тебя любила даже нищим… Кажется, я перепутал жену со страной, но это неважно. Важно, что перечень просьб к Господу в этом стихотворении был невообразимо длинен – как пресловутые минималистские требования Фета к жизни, над которыми вечно издевались дети Толстых: «И дайте мне… э… э… ведерко черной икры…»

Богу нет места в лирической вселенной Евтушенко. Есть лирический герой и Родина, они любят друг друга, а третий – лишний. Потому и возлюбленные поэта все на одно лицо и описываются одними словами: они – так, декорация. Главный роман происходит с Родиной, поэт и Отчизна великодушно прощают друг другу свои недостатки и с влюбленным умилением глядят глаза в глаза. Идут белые снеги, сшивая их белыми нитками.

Все беды, все издержки метода Евтушенко от этой, мне кажется, его ошибочной самосоотнесенности с Россией. Причем не только со страной, но и с государством. От мальчика, пережившего войну, в Евтушенко на всю жизнь остались яростное неприятие фашизма и обостренное чутье на него: фашизм он совершенно справедливо понимает как моральный релятивизм, относительность всех истин. В основе фашизма – цинизм, и здесь Евтушенко безошибочно угадывает фашиста и в упитанном начальственном сынке Игоре Селезневе, и в каком-нибудь европейском леваке-снобе. Я вместе с поэтом ненавижу кухонных фрондеров, не реализовавшихся ни в чем и шипевших вслед Евтушенко: продался, продался! Да не продался, в том и трагедия. Моральному релятивизму наш герой чужд стопроцентно. Он очень любит Россию, и в этом вся его беда. Потому что Россия и он – в его сознании одно и то же.

Но вот о пользе или вреде такой установки никто еще всерьез не задумывался. Евтушенко всегда по-настоящему любил Родину, ибо любил ее как себя. А себя он любил очень. Так что он не продался – он отдался, а это совсем другое дело. Случай Маяковского был еще трагичнее: он отдавался, да его не брали. Потому что он был избыточен, сложен, во всех смыслах велик – не подходил. Отвергнутый не столько женщиной, сколько Родиной, он застрелился. В том-то и беда, что Маяковский любил страну как женщину, как девочку-подростка (тип, к которому он всегда тянулся, но не потому, что страдал гумбертианством, а потому, что сам оставался вечным подростком). Евтушенко, повторим, любит ее как себя. А любовь к себе, сказал Андрей Кнышев, – это роман на всю жизнь, и почти всегда счастливый.

Поэт начинает увлекаться демагогией, как Россия. Совершать демонстративные бессмысленные поступки, как Россия. Обижаться на любую критику, как она же. Она способствует некоей поэтической эрекции, поэт в ней растет, в том числе и в собственных глазах («Поэт в России больше, чем поэт»), а вне ее опадает, но таковое слияние автоматически означает принятие на себя ответственности за все мерзости, творящиеся тут. А этого Евтушенко делать не хочет. У него и мысли не возникает о том, что и ему, и его стране присущи некие непреодолимые органические пороки, делающие одну неудобной для жизни, а другого неудобочитаемым.

Немудрено, что одно время Евгений Александрович носился с идеей внедрения в Россию гимна собственного сочинения. Говорят, каждый большой поэт не только чему-то учит, но и от чего-то предостерегает. Не знаю, чему Евтушенко научит поэтов будущего. Но от одного точно предостережет: от слишком тесного слияния с Родиной. Можно заразиться.

3

Разберем один случай, он вообще для Евтушенко крайне типичен. Речь идет о самом известном, вероятно, стихотворении Евтушенко – «Танки идут по Праге», написанном 23 августа 1968 года, на следующий день после вторжения. Перечитаем его целиком, оно небольшое:

Танки идут по Прагев закатной крови рассвета.Танки идут по правде,которая не газета.Танки идут по соблазнамжить не во власти штампов.Танки идут по солдатам,сидящим внутри этих танков.Боже мой, как это гнусно!Боже – какое паденье!Танки по Яну Гусу.Пушкину и Петефи.Страх – это хамства основа.Охотнорядские хари,вы – это помесь Ноздреваи человека в футляре.Совесть и честь вы попрали.Чудищем едет брюхастымв танках-футлярах по Прагестрах, бронированный хамством.Что разбираться в мотивахмоторизованной плетки?Чуешь, наивный Манилов,хватку Ноздрева на глотке?Танки идут по склепам,по тем, что еще не родились.Четки чиновничьих скрепокв гусеницы превратились.Разве я враг России?Разве я не счастливымв танки другие, родные,тыкался носом сопливым?Чем же мне жить, как прежде,если, как будто рубанки,танки идут по надежде,что это – родные танки?Прежде, чем я подохну,как – мне не важно – прозван,я обращаюсь к потомкутолько с единственной просьбой.Пусть надо мной – без рыданий —просто напишут, по правде:«Русский писатель. Раздавленрусскими танками в Праге».

Если абстрагироваться от повода, от благородства (или конъюнктурности) этого поступка, – а разговоры о конъюнктурности тоже ведутся, причем обычно теми, кто вообще отмалчивается в экстремальных ситуациях, – то это стихи переломные: в них есть уже нечто от позднего, риторического Евтушенко, который в семидесятые очень редко высказывался с той мерой самоубийственной искренности, которая была в ранних вещах. Непосредственность тут уже почти утрачена, искренность искусственна («в эти танки родные тыкался носом сопливым»: сам жест недостоверен, хотя и понятно, о чем речь). Риторика оправданна, но ее многовато: после первых двух строф идет сомнительное в поэтическом смысле «Боже мой, как это гнусно». Следом он как будто набирает прежнюю высоту: охотнорядские хари, которые мы сегодня наблюдаем в таком избытке (это ведь очень легко индуцируется), действительно похожи на помесь Ноздрева и Беликова, это удивительный синтез наглости и подобострастия, хамства с постоянной трусливой оглядкой, которая вообще присуща культу силы. Ведь на силу всегда есть другая сила, и потому косить по сторонам необходимо, попутно оглядываясь и на начальство – не переусердствовали ли мы в великодержавном шовинизме? Ведь тогда это еще не очень было принято, интернационализм сохранялся хотя бы для виду.

Дальше опять идет некоторая ретардация, ослабление поэтического нерва, потому что две следующие строфы, в общем, не нужны. Разве что обозвать «Пражскую весну» маниловщиной, чтобы весь удар не приходился на одну сторону; это был упрек общепринятый, точнее, принятый в околовластных либеральных кругах. Дескать, мы тут осторожно, постепенно готовим перестройку, внедряемся во власть не ради привилегий, а чтобы тихо ее сокрушить изнутри, – и тут вы всё нам портите, по-маниловски наивно устраиваете социализм с человеческим лицом, которого не бывает, в то время как мы тихо готовим конвергенцию, превращая социализм с аппаратным лицом в капитализм с таким же. В этом смысле Горбачев, ставленник Андропова, пытался продолжить дело благонамеренных андроповцев – Бурлацкого, Бовина, Арбатова, – но конструкция рухнула (хотя процесс пошел в том же направлении).

Кстати, «Обитаемый остров» Стругацких – возможно, помимо их воли – отразил в 1969 году ту же коллизию: вот есть Странник, внедренный в совет Огненосных Творцов, они же Неизвестные Отцы. Он тихо, подспудно готовит взятие власти опытными аппаратчиками, которые не сразу отключат башни-трансляторы, а постепенно; и тут романтик Каммерер устраивает революцию, обламывая им всю их прекрасную либерал-постепеновскую программу. Теперь-то мы понимаем (а Стругацкие догадывались уже и тогда), что скорее Странник мутирует в Огненосного Творца, чем режим трансформируется во что-то приличное; и Федор Бондарчук в своем недооцененном когда-то фильме по «Обитаемому острову» как раз эту мутацию Странника показал наглядно. Странник обречен был рано или поздно пустить танки на Максима, как пустили их на Прагу. Примерно по тем же мотивам современники топтали Пастернака за иностранную публикацию «Доктора Живаго», причем это были либеральные современники! Мы тут постепенно, осторожно смягчаем режим, а он нам ставит палки в колеса, портит на Западе имидж нашему Хрущеву, половинчатому реформатору, при котором и наши половинчатые таланты выглядят первоклассными! Никто же не желал зла Праге, зачем же они так вот сразу, не подумавши… Так что упрек в либеральной маниловщине – это упрек советского патриота, искренне убежденного, что советская власть и так бы смягчилась, если ее не провоцировать и не торопить (я сам иногда верю, что конвергенция, о которой так упорно говорил Сахаров, была вероятна, – но боюсь, что людоед мало способен к постепенному переходу на вегетарианство, хотя бы его и лечили лучшие диетологи).

Литературная эта аллюзия была тем неуместнее, что Ноздрев с Маниловым вообще никогда – по крайней мере в пределах гоголевского сюжета – не пересекались; да и зачем разжевывать ударную строфу? Склепы для нерожденных – тоже коряво, да и лишнее; «четки чиновничьих скрепок в гусеницы превратились» – и слабо, и компромиссно, потому что не в чиновничестве, не в бюрократии беда и причина. По-настоящему тут следовало сразу перейти к убойному финалу; но Евтушенко ведь надо было еще подчеркнуть, что он свой, что он не враг России. Это надо повторять всегда – не столько для подстраховки, сколько чтобы выбить из рук официозного оппонента главный козырь. Нет, мы не враги России, мы просто не хотим, чтобы она танками давила инакомыслие. Мы хотим, чтобы она как-нибудь иначе его давила. Как-нибудь гуманно и даже уважительно, как Фурцева. Но вот это «разве я враг России?» – как раз и есть самая настоящая маниловщина: они ведь назначают врагом сами, вне зависимости от убеждений и заслуг.

Если в случае с «Бабьим Яром» речь идет о некотором риторическом преувеличении, которое даже не слишком царапает слух – ибо поэт пропускает через себя боль всего мира, – то в случае с «Танками» Евтушенко мог сказать о себе с полным правом: «Русский писатель. Раздавлен русскими танками в Праге». Об этом подробнее. Раздавлена была – начнем с прозаического – его карьера: он в это время – самый популярный поэт в мире, не считая Леннона и Маккартни, именующих его «пятым битлом». Он реальный кандидат на Нобелевскую премию. После Праги вручение какой бы то ни было международной награды советскому поэту, находящемуся даже не в оппозиции, а в умеренной фронде, совершенно исключено. Но раздавлено и нечто большее: сама эта ниша.

Очень удобно и плодотворно на самом деле – говорю всерьез и без всякого осуждения – служить витриной режима, служить режиму, даже и дружить с режимом – и при этом периодически попадать под раздачу, воплощая относительную оппозиционность. Не сказать даже, чтобы эта ниша совсем безопасная, – в те времена, конечно, слава еще защищала, скандалов опасались, но запихнули же Вознесенского в армию, когда он их разозлил! И всё-таки это вполне плодотворная позиция: защищать хорошее, критиковать плохое, ходить в кумирах либеральной интеллигенции, писать при этом действительно хорошие стихи… Я даже думаю, что в этой позиции нет никакой фальши, потому что в 1965 году любить советскую власть было нормально. В 1966-м, после процесса Синявского и Даниэля, – уже не очень нормально, а в 1968-м – просто невозможно. С одной стороны, тут бы и радоваться – кончилась двусмысленность! (И для Аксенова она действительно кончилась: с 1968 года у него каждую вторую вещь уродуют либо заворачивают, и внутренне, кажется, он принимает решение об эмиграции, которое и осуществляет спустя 12 лет.) А с другой – ничего плохого в этой нише не было, и временная симфония между государством и обществом породила, в конце концов, лучшую культуру со времен Серебряного века!

Да, этот компромисс предполагал некоторую долю пошлости; да, искусство семидесятых годов было трагичнее и глубже, и платить за него приходилось дороже; да, всё свое лучшее Тарковский, Высоцкий, Любимов, Стругацкие, Трифонов сделали после 1968 года, освободившись от иллюзий. Но поэзия семидесятых – это уже далеко не такой праздник, как расцвет шестидесятых, потому что в подполье не распоешься. И когда Евтушенко пишет, что он раздавлен русскими танками в Праге, – он ни секунды не врет. Дело в том, что в семидесятые у него больших стихотворных удач почти не было. Иногда, сравнительно редко, когда он шутил, впадал в юродство, – тогда да; еще реже удавался ему повествовательный, нарративный жанр – скажем, «Северная надбавка», но это тоже случай уникальный. Он тосковал по прозе, пытался перескочить на нее, и первые его опыты – скажем, «Ардабиола» – были вполне перспективными, уж всяко получше, чем эклектичные «Ягодные места». Но в целом семидесятые не принесли ему больших удач – вероятно, потому, что он так и не свыкся с возрастом, не захотел принять зрелости, вообще по возможности избегал трагедий.

Только в самом конце семидесятых написал он лучшую свою поэму – «Голубь в Сантьяго», – в которой признался наконец во внутреннем сломе и пережил этот слом без публичности, без эстрадности, со всей серьезностью зрелого поэта. Но и «Голубь» уже шаг к прозе – хотя белым стихом Евтушенко владел замечательно; проблема в том, что на этой высоте он долго не удержался. Слишком серьезными потерями – и депрессиями – она чревата. В общем, Прага его раздавила, потому что после этого надо было определяться. И он определился – остался советским, но душа из его стихов ушла.

4

Теперь посмотрим, как развивалась история с «Танками». Тут имеются три слоя: как это выглядело поначалу, как воспринималось потом и что осталось.

Поначалу стихотворение гуляло по рукам, коллеги отнеслись к демаршу Евтушенко двойственно. Одним стихи, как и его телеграммы протеста Брежневу, показались слишком соглашательскими, другим – бессмысленными. На противоположном фланге тоже многое изменилось: тот самый Андропов, с которым связывали надежды на реформы и идеологические послабления, написал справку о том, что Евтушенко позирует в качестве политического оппозиционера. Поэт лишился только что набранной книги, ему запретили сниматься в главной роли в рязановском «Сирано де Бержераке» (а никого другого Рязанов не взял, и картину закрыли на стадии проб), его припугнули несколькими серьезными разговорами в разных инстанциях – он воспринял угрозы вполне серьезно и сжег в Переделкине всю нелегальную литературу, которая у него хранилась. К 1970 году все затихло и утряслось – кроме одного и главного: прежнего Евтушенко не было, он надломился, а поскольку дар его – по преимуществу светлый и жизнерадостный, даже немного кокетливый – мало приспособлен к описанию депрессий и надломов, стихи прежней силы к нему уже не вернулись. Та же «Северная надбавка» – скорее попытка примириться с тем самым пролетариатом, который стоял в очереди в коктебельской столовке и одобрял вторжение: «Мы их кормили»… Наверное, среди советских людей преобладали хорошие, – но очень уж легко этих хороших людей развести на ресентимент в духе вечной геополитической борьбы: если бы туда не вошли мы, туда бы уже вошла Америка.

Строго говоря, это было справедливо хотя бы в минимальной степени – последствия Пражской весны действительно могли оказаться катастрофическими; Евтушенко утверждал, что Дубчек никогда бы не допустил расправ над коммунистами, – но никто бы не спросил Дубчека. Бунт в отдельно взятом социалистическом лагере мог перекинуться на Польшу, на Венг-рию – кстати, все либеральные намерения Андропова, если и были, увяли в то же самое время, потому что он пережил 1956 год в Венгрии, где был послом, и жена его сошла там с ума от страха. Пражская весна до сих пор оценивается исходя из того, что ее раздавили, – и тем самым Дубчек и его единомышленники получают абсолютную моральную правоту. СССР как бы взял на себя грех – а если бы ее НЕ раздавили, трудно представить, что бы это было. Могло обойтись, а могло привести к хаосу, ведь многим в самой Чехословакии происходящее сильно не нравилось. Как бы то ни было, танки сняли проблему – точно так же, как разгон и удушение НТВ в 2000 году сняли вопрос о методах Гусинского и птенцов его гнезда (откуда выпорхнули, кстати, многие нынешние певцы патриотизма). Удивительная вещь российское государство: всех своих противников оно делает святыми, с большевиками тоже так вышло в свое время, последствия известны.

И потому исторической оценки Пражской весны мы не получим еще долго – особенно с учетом вполне хамских заявлений современной российской дипломатии на эту тему; после первых восторгов интеллигенции действия Евтушенко стали казаться недостаточными, а его стихи – плакатными. Достаточно сравнить их со стихотворением Уистена Хью Одена, который тогда же откликнулся еще плакатнее, но куда мощнее:

The Ogre does what ogres can,Deeds quite impossible for Man,But one prize is beyond his reach,The Ogre cannot master Speech:About a subjugated plain,Among its desperate and slain,The Ogre stalks with hands on hips,While drivel gushes from his lips.

Это стихотворение широко известно в конгениальном – и столь же плакатном, ибо его позиция была так же недвусмысленна, – переводе Льва Лосева:

Что ожидается от Людоеда, то и делает Людоед.Движется в сторону туалета, когда наедается,Людоед.Легко получается у Людоеда человечину переварить,но не получается у Людоеда по-человечески говорить.Вот Людоед ходит в боки руки, он не боится ничерта.Вырываются скверные звуки, но не из зада, а изо рта.

Что к этому можно добавить? После перестройки «Танки идут по Праге» сделались чуть ли не символом либеральной половинчатости, и сам Евтушенко вынужден был чуть ли не оправдываться, рассказывая, что многие чехи не возненавидели русскую культуру именно благодаря этому стихотворению, которое как бы искупило наш общий грех.

Дальше случилось самое интересное. Многое перевернулось с ног на голову, и получилось так, что антисоветчик Бродский – не антисоветчик, конечно, в узком идеологическом смысле, но поэт, игнорировавший и глубоко презиравший советскую идеологию, – оказался главным поэтом русского мира, и не сказать, чтобы вовсе безосновательно. А Евтушенко, всю жизнь противопоставленный ему, оказался и после смерти его антагонистом, защитником советских ценностей, интернационализма в том числе. Бродский написал «На независимость Украины», этот неформальный гимн сегодняшних крымнашистов. И оказалось, что у Бродского – в частности, в любовной лирике, но и в политической тоже – полным-полно этого самого ресентимента, но на уровне интимном, глубоко личном. Я одинок, я брошен, меня не любят – зато я поэт. «Нет, что ни говори, утрата, завал, непруха – из вас творят аристократа, хотя бы духа». Вечное русское «зато»: нам хуже всех, зато мы самые лучшие. Когда советское стерлось, наружу полезло русское – да такое русское, что хоть святых выноси: самое кондовое черносотенство, которым сегодня беззастенчиво пичкают телезрителя официальные пропагандисты. И одной из опор этой русской идеологии стал маршал Жуков, памяти которого Бродский посвятил прочувствованное стихотворение. Жуков ассоциируется с жестокостью, силой, решением задач любой ценой – все это сделалось сегодня русскими ценностями: не знаю, надолго ли, но уж конечно не навсегда, потому что жить с такими ценностями нельзя, можно только умирать, и то не всякому. И Бродский оказался любимым поэтом новых милитаристов-геополитиков – из-за своего романтического культа силы, из-за нескрываемого имперства, из-за глубочайшего презрения к так называемому совку, и в том числе ко всему хорошему, что в нем было.

И вот поди ж ты – когда случился этот фантастический перевертыш, стихи Евтушенко ожили и даже выиграли. Говорю, понятное дело, не о стихах последних лет, – в истории литературы очень мало случаев подлинной поэтической мощи после 70, не говорю уж про 80; тут идеология ни при чем, потому что идеологически как раз Евтушенко удержался, не впал ни в геополитику, ни в лизательство органов власти, и дельные мысли у него встречались, и даже хорошие строчки, но в целом всё было дико многословно, эгоцентрично и, страшно сказать, – плоско. Но вот стихи шестидесятых и некоторые – немногие – вещи семидесятых – восьмидесятых вдруг заиграли; и оказалось, что, если составить хороший сборник стихов Евтушенко, да еще если опускать в некоторых стихотворениях одну-две вовсе уж лишние строфы, – этот сборник окажется не хуже аналогичной коллекции Бродского. Даже в каком-то смысле живее, потому что Бродский ведь потому и стал кумиром русского мира, что лозунг русского мира – «Да, смерть!». А у Бродского было чем дальше, тем больше мертвых стихов и тоже, как ни жаль, достаточно многословных.

Больше того – Евтушенко и ритмически, и интеллектуально оказался гораздо разнообразнее, потому что жизнь, даже самая пошлая, разнообразнее смерти. В сухом остатке – опять-таки если брать вершины – он оказался Бродскому симметричен и равновелик; и еще раз подтвердилось исключительное чутье Бродского, выбравшего главного врага себе по мерке. Он ненавидел Евтушенко почти неприличной ненавистью – а тот в ответ демонстрировал чувства внешне почти христианские, хоть и не без лицемерия; Бродский написал на Евтушенко донос, а Евтушенко ничего подобного не делал. Конечно, никто не станет сравнивать «Авраама и Исаака» с «Братской ГЭС» (хотя «Горбунова и Горчакова» я бы сравнил – по-моему, такая же абсолютно нечитабельная, полубезумная, с вкусовыми провалами вещь). Но некоторые тексты двух поэтов вполне сравнимы – и, более того, отлично друг друга дополняют.

Какие? А вот, например. На рубеже шестидесятых и семидесятых четыре главных советских поэта написали свои метафорические автопортреты в зверином – или птичьем – облике. Все стихотворения оказались очень точными. Вознесенский сочинил «Нидскую биостанцию» про окольцованную цаплю:

Вот она в небе плещется,послеоперационная,вольная, то есть пленная,целая, но кольцованная,над анкарами, плевнами,лунатиками в кальсонах —вольная, то есть пленная,чистая, но кольцованная,жалуется над безднамиучасть ее двойная:на небесах – земная,а на земле – небесная.

Обратите внимание на кольцевую рифму, даже в ущерб благозвучию; такую иконику – предсказывающую будущие «изопы», то есть изобразительную поэзию, – Вознесенский любил и умел.

Высоцкий написал «Охоту на волков», нет нужды ее цитировать: тоже о пленном звере, вырвавшемся на свободу, – что оказалось и автобиографично, и в каком-то смысле перформативно, то есть директивно. Последовала потом, правда, и вторая серия – «Охота с вертолетов», гораздо более безнадежная: из-за флажков-то выпрыгнуть можно, но с вертолетов достанут. Сейчас, по-моему, как раз сбывается вторая часть.

Бродский написал «Осенний крик ястреба» – о ястребе, который взлетел выше всех, вырвавшись на гибельную ледяную свободу, и в этой свободе задохнулся. Одно из самых совершенных и торжественных его стихотворений – и одно из самых откровенных, чтобы не употреблять ужасного слова «искренний».

А Евтушенко написал «Монолог голубого песца», стихотворение прекрасное, очень выразительное, но испорченное, конечно, вечными его длиннотами. Приведем лучшее:

И падаю я на пол, подыхаю,а всё никак подохнуть не могу.Гляжу с тоской на мой родной Дахауи знаю – никогда не убегу.Однажды, тухлой рыбой пообедав,увидел я, что дверь не на крючке,и прыгнул в бездну звездную побегас бездумностью, обычной в новичке.В глаза летели лунные караты.Я понял, взяв луну в поводыри,что небо не разбито на квадраты,как мне казалось в клетке изнутри.Но я устал. Меня шатали вьюги.Я вытащить не мог увязших лап,и не было ни друга, ни подруги.Дитя неволи – для свободы слаб.Кто в клетке зачат – тот по клетке плачет,и с ужасом я понял, что люблюту клетку, где меня за сетку прячут,и звероферму – родину мою.И я вернулся, жалкий и побитый,но только оказался в клетке вновь,как виноватость сделалась обидойи превратилась в ненависть любовь.Хотел бы я наивным быть, как предок,но я рожден в неволе. Я не тот.Кто меня кормит – тем я буду предан.Кто меня гладит – тот меня убьет.

Сильные стихи, и тоже пророческие (1967 год!), и страшно откровенные: вот уж где все названо своими именами. Особенно точно тут про любовь и ненависть: клетку-то любим. Ненавидим – но и любим той жалкой любовью, какой фетишист любит свой постыдный фетиш. Эти четыре автопортрета дают нам исчерпывающее представление о русской поэзии второй половины века. Но – «может быть, было нас не четыре, а пять»? Был же пятый?

Был. И он прожил, по-моему, самую гармоническую и чистую жизнь из всех. И его стихотворение – странный автопортрет: он охотник, он и жертва. И все же скорее охотник:

Спасибо тебе, стрела,спасибо, сестра,что так ты круглаи остра,что оленю в горячий боквходишь, как бог!Спасибо тебе за твое уменье,за чуткий сон в моем колчане,за оперенье,за тихое пенье…Дай тебе Бог воротиться ко мне!Чтоб мясу быть жирным на целую треть,чтоб кровь была густой и липкой,олень не должен предчувствовать смерть…Он долженумеретьс улыбкой.Когда окончится день,я поклонюсь всем богам…Спасибо тебе, Олень,твоим ветвистым рогам,мясу сладкому твоему,побуревшему в огне и в дыму…О Олень, не дрогнет моя рука,твой дух торопится ко мне под крышу…Спасибо, что ты не знаешь моего языкаи твоих проклятий я не расслышу!О, спасибо тебе, расстояние, что яне увидел оленьих глаз,когда он угас!..

Это тоже 1967 год.

И это лучший выбор. Потому что если хочешь тут жить по-человечески – надо быть не зверем, а человеком.

5

Ночью 31 марта 2017 года позвонил Дмитрий Муратов, главред «Новой газеты», и сказал, что только что говорил с женой Евтушенко: ему остаются часы. Дал ее телефон.

Маша сказала, что пускают к нему уже свободно, но приезжать бессмысленно: чудом будет, если он доживет до утра. До утра он дожил. «Он не говорит, потому что лежит в кислородной маске, но всё слышит и понимает. Если вы хотите что-то сказать ему, я поставлю телефон на громкую связь».

И я стал думать, что можно сказать человеку, который долго был моим любимым поэтом и уж точно самым известным поэтом, пишущим по-русски; человеку, который страшно всех раздражал, хотя этого не заслуживал, – но, как сказал его сверстник и самый пристрастный исследователь Лев Аннинский, «рядом живет и работает вот такой графоман, но графоман мне неинтересен. А Евтушенко меня бесит именно потому, что он – родной».

Евтушенко был хорошим человеком – об этом говорили все, кто хорошо его знал, и упорнее всех Окуджава: он добрый, повторял он, и это искупает всё. Я никогда не забуду, говорил он, как Евтушенко приходил ко мне в кабинет в «Литгазете», где я заведовал некоторое время поэзией. В кабинете был телефон. Он усаживался на стол и начинал названивать, устраивая множество дел своих дальних и близких приятелей, а иногда и вовсе не знакомых людей. (И в сознании всех этих людей он занимал важное место: разбирая в архиве Новеллы Матвеевой ее предсмертные дневники, я нашел запись: «Сегодня во сне долго спорила с Евтушенко, говорила ему, что он не видит, как унижают Россию, но он всё время отвлекался на приятелей».) Да, Евтушенко был хорошим человеком – со множеством раздражающих, отталкивающих и даже противных качеств; а Бродский, насколько можно судить по многим мемуарам, в том числе недавно опубликованным, и по переписке с Аксеновым, – был человеком плохим, но при этом необычайно привлекательным.

Процент качественных текстов у Евтушенко значительно ниже, и потому он так и не дождался своего Нобеля – хотя могли бы дать, не переломились бы, как-нибудь не меньше Дилана поэт, про других молчу. Катаев сказал ему: «Женя, перестаньте писать стихи, радующие нашу интеллигенцию. На этом пути вы не достигнете счастья». Но он достиг, хотя и шишек на него упало предостаточно; а кого тут еще радовать, кроме интеллигенции? Народ, может быть? К чести Евгения Александровича, таких пошлостей, как стихотворение «Народ» Иосифа Александровича, он не писал даже в ранние годы. «Рот, говорящий неправду, ладонью закроет народ» – каково!

Это он сказал, что, «если сотня, воя оголтело, кого-то бьет, – пусть даже и за дело! – сто первым я не буду никогда!». На самом деле, конечно, вопрос не в том, чтобы не становиться сто первым, а в том, чтобы стать вторым, рядом с тем, которого бьют; такова, скажем, цветаевская позиция. Но для той среды и эпохи, когда Евтушенко рос и начинал писать, уже и это – очень много. Он думал и говорил то, что многие не решались подумать и сказать, – и выразил себя с наибольшей полнотой, а в литературе ведь не так важна вкусовая безупречность. В литературе важна точность, и произнося «Евтушенко» – мы видим Евтушенко. Это и есть бессмертие.

Всё это я и попытался ему сказать в пяти предложениях. Если только вы не выкарабкаетесь, сказал я, хотя есть у меня предчувствие, что выкарабкаетесь… Но если вдруг нет, я вам хочу сказать, что вы выиграли, что вы выбрали самую невыигрышную позицию – и все-таки выиграли, потому что вы писали живые стихи, а не мертвые. Смерть – присоединение к большинству, а к большинству присоединяться неприлично. Вы всю жизнь говорите о себе худшее – и потому вас всегда будут ненавидеть и любить, и это сделает вас абсолютно живым. И говорить вашими цитатами тоже будут всегда, потому что вы отважились высказать самое мучительное и стыдное, и даже те, кто будет вас по-прежнему шпынять, будут способствовать вашей вечной жизни. И сколько бы всякого я про вас ни говорил, в том числе вам лично, я всегда понимал и буду понимать, что вы – явление великое, прилично такое говорить в глаза или нет.

И он улыбнулся. Маша мне об этом сказала.

ПриложениеИнтервью с Евгением Евтушенко в Переделкине (июль 2011 года)

– Стихи про «Когда мужчине сорок лет» цитируют все. А «Когда мужчине восемьдесят» – что ему надо?

– Мне не восемьдесят.

– Но на будущий год юбилей.

– Я буду отмечать в тринадцатом, по паспорту. Не хочу спешить. Но вообще, когда мужчине восемьдесят, ему нужна понимающая жена – у нас с Машей в этом декабре серебряная свадьба, – и надеюсь, у меня есть еще двадцать лет впереди. Впрочем, не исключаю, что на девятнадцатом году этой двадцатки я попрошу еще – но пока мне кажется, что у меня придумано книг на двадцать лет плотной работы. Я заканчиваю роман «Город желтого дьявола» – название это не окончательное – типичный евтушенковский роман, каша-малаша, лоскутное одеяло, без четкого плана, но с вечной моей попыткой сказать все сразу. Развивается он в двух планах: там мой побег на фронт после первого класса, когда мы с дочкой соседа добрались до Ясной Поляны, ненадолго попав в плен к немцам, – и одновременно первая американская поездка в шестидесятом. Кроме того, я хочу – считаю себя обязанным – написать роман о Кубе. Не воспоминания, а свободный роман. И антологию русской поэзии в пяти томах должен, наконец, выпустить – за это издание героически борются «Новые Известия», фонд жены президента содействует, а между тем только сейчас – не сглазить бы – что-то сдвинулось.

– Вы пережили многих сверстников, и теперь вам приходится читать чужие дневники и воспоминания. «Дневник» Нагибина, «Таинственную страсть» Аксенова, полный дневник Чуковского, десятки других текстов – что за ощущение, узнаете ли вы себя?

– Чаще всего нет. Люди на себя лгут – Нагибин, например, оболгал себя страшно. Он был не такой, гораздо добрее и чище, только закомплексованный. Он чего только не написал там о Белле, которая после развода со мной за него вышла, – но я видел, как он на нее смотрел, особенно в начале романа: он ведь боготворил ее. Потом пишет: как может Женя – это про меня – при своем понимании людей и стихов всерьез слушать пустышку Поженяна… А Поженян хотя и оглушал всех своими байками о фронтовых подвигах, но все эти байки оказывались правдой процентов на девяносто, и я видел, как тот же Нагибин любовался им. Вообще у него там все через одного – плохие люди, а плохих людей очень мало. Лично я встречал в жизни не больше десятка беспримесных злодеев.

– Я недавно слышал, как вы защищали партийного поэта и доносчика Анатолия Софронова, комсомольского секретаря Павлова, которого сами же в свое время и припечатали, – это уж, по-моему, какая-то избыточная терпимость.

– И у них бывали приличные поступки. У меня нет особых причин любить Софронова – он еще на вручении мне студбилета в Литинституте, в пятьдесят втором, сказал, что Евтушенко, наверное, «пидарас», потому что пришел напудренный. Ему непонятно было, что люди иногда запудривают юношеские прыщи. Но у Софронова ведь пересажали чуть не всю казачью родню, он выслуживался, замаливая прошлое, – а в 60—70-х многим помогал, печатая непроходимые вещи, в том числе мою «Корриду». Или Павлов: о нем и сам я говорил: «Когда румяный комсомольский вождь на нас, поэтов, кулаком грохочет, и хочет наши души мять, как воск, и вылепить свое подобье хочет…» Но тот же Павлов мог себя повести очень прилично. Была, скажем, поездка большой советской группы в Хельсинки на молодежный фестиваль, там неонацисты устроили провокацию: сожгли русский клуб, молодой балерине покалечили колено, – и как раз Павлов очень мужественно организовал сопротивление, не надеясь ни на какую полицию. Я потом об этом ночью написал «Сопливый фашизм», его немедленно перевели и утром раздали всем делегациям. Кстати, Павлов от меня услышал про Жака Бреля – он туда приехал, на фестиваль, совсем молодым и мало кому известным, – и великий этот шансонье сумел приехать в Советский Союз и выступить, причем гонорары – кубическую пачку рублей – оставил мне для раздачи молодым русским художникам и вдовам запретных тогда Мандельштама и Булгакова, а гастроли его, которые и поныне всем помнятся, устроил всё тот же «ужасный комсомольский секретарь». В бескомпромиссности иногда есть величие – но чаще это прикрытие жестокости, глухоты, желания судить… Абсолютно бескомпромиссна, скажем, была моя вторая жена Галя, и я любил ее за это. Но она с себя, а не с других спрашивала больше. Мама, кстати, была такая же. Она с отцом рассталась, не простив ерунды – после его командировки в Ленинград нашла у него какой-то подарок. Сказала, впрочем, что всегда будет рада видеть его как отца Жени.

– Это уж чересчур, по-моему.

– Я ее судить не могу. Но вообще, будь возможность законодательно регулировать эту сферу, я бы запретил женщинам единственный вопрос: «А если бы я так себя вела?» Это вопрос неправильный, потому что тут нет одинаковости: женщина любит иначе. Ей не так свойственна мужская тяга к разнообразию, если, конечно, она не Дон Жуан в юбке, что есть уже случай патологический. А так – женщина может быть счастлива и с импотентом, потому что ее любовь скорее материнская. Маша младше меня на тридцать лет, а между тем, когда на меня ворчит, у нее появляются не только материнские, а и бабушкины интонации.

– Вам не кажется, что на ту же Беллу вы сильно повлияли как поэт – и что потом, избавляясь от этого влияния, она вредила себе?

– Мы расстались с Беллой по моей вине, я эту вину помню, до сих пор себе не простил, что ей пришлось делать аборт, – представляешь, если бы остался наш ребенок? Когда она потом наконец смогла забеременеть, уже в другом браке, десять лет спустя, – я денно и нощно молился, чтобы всё прошло хорошо. Влиял – что же? И она на меня, и поэт она была первоклассный, вспомни «Сказку о дожде», а ведь это из самого раннего… Много лет спустя она написала «Сон». Я знаю, что это обо мне, о том, как в ее кругу перемывают мне кости, а потом ей снится, что я умер, и она во сне кричит… Я ей за эти стихи был благодарен больше, чем кому-либо и когда-либо. Я со всеми женами расставался вполне дружески: не поверишь, но когда двадцать пять лет назад я женился на Маше, Белла пришла в гости за несколько часов до торжества и в скромном фартучке помогала готовить стол… А с Джан, английской моей женой, Маша при встрече расцеловалась. Кстати, сын от Джан недавно женился, родилась у него прекрасная девочка Роза. Я дед, началась, стало быть, ирландская ветвь Евтушенок. Есть еще казачья, есть белорусская…

– Поэты редко ссорятся – обычно это удел графоманов. Тем не менее с Бродским вы рассорились насмерть – не понимаю: почему?

– Тут и для меня загадка, потому что поведение Бродского в этой ситуации ни в какую нравственную логику не укладывается. Ведь он был освобожден именно по моему письму прямо из Италии в наше политбюро, при прямой письменной поддержке ЦК компартии Италии, председателя ассоциации «Италия – СССР» художника Ренато Гуттузо и даже посла СССР в Риме Козырева. Мы с Васей Аксеновым одними из первых встречали Бродского в Москве после того, как его досрочно освободили. Он прекрасно знал о моей помощи ему и о подвиге журналистки Фриды Вигдоровой, чья стенограмма сделала его имя известным всему миру, за что Фрида поплатилась, потеряв журналистскую работу. Он знал и секретаря райкома тех мест, куда был сослан, – тот, рискуя головой, не только напечатал его стихи в районной газете, но и писал «наверх», прося сократить его срок. Но Бродский никогда не помянул добрым словом ни Фриду, ни этого секретаря. Он принадлежал к тем, кто страшно боялся быть вынужденно благодарным. А после его отъезда в США он сделал всё, чтобы «зарезать» своей внутренней рецензией роман боготворившего его Аксенова «Ожог» в американском издательстве, и распространял слухи о том, что я якобы участвовал в его «выпихивании» с родины. Став членом Американской академии искусств и узнав, что мне тоже предлагают эту честь, обратился с протестом-ультиматумом в академию. Когда его спросили о причине, он ответил: «Евтушенко не представляет русской поэзии». Ему спокойно ответили, что ни один поэт не может представлять всей национальной поэзии, и согласно его ультиматуму вывели из академии, а меня приняли. Евгений Рейн буквально вчера подтвердил мне, что прекрасно помнит, как в его присутствии в 1968 году я прочел ему и Иосифу только что написанное стихотворение на смерть Роберта Кеннеди, где были строки: «И звезды, словно пуль прострелы рваные, Америка, на знамени твоем». Как среагировал Иосиф? Возмутился? Да нет, подумал и сказал: «А не пойти ли нам, ребята, расписаться в книге соболезнований в американском посольстве?» Мы так и сделали, и в «Нью-Йорк таймс» появилась информация о нашем визите в посольство, а после там же было напечатано это стихотворение. И вдруг после смерти Бродского мне передали копию его письма президенту Квинс-колледжа, где он за несколько лет до своей смерти протестовал против намерения принять меня преподавателем поэтического искусства, потому что якобы я «оскорбил американский национальный флаг» своими стихами. Я эту историю не люблю рассказывать. Но что же делать, когда его исследователи помалкивают о том, чье письмо освободило Бродского, и ни в одной из их книг не упомянуто о письме президенту Квинса, хотя даже его факсимиле было напечатано? Не страшно, когда поэты дискутируют. Жаль, когда они насмерть ссорятся. Думаю, в его случае это была трагедия человека, выросшего в такой системе, которая всем нам вбивала в головы, что мы должны быть 25 часов в сутки благодарны партии, правительству, марксизму-ленинизму, нашей школе, медицине, профсоюзам, классикам, нашим родителям, – и это в ряде случаев приводило к совершенно обратным результатам. Вдумайтесь, с каким сарказмом звучат пронзительные строки Бродского, что даже из его забитой глиной глотки будет раздаваться лишь благодарность. И не будем забывать о многих, кому сам Бродский помогал, не жалея сил.

– Вы 70 лет пишете стихи, и главным образом о себе – что, впрочем, для поэта нормально. Можете сейчас сказать, что вы за человек? Выделить главные качества?

– Если навскидку, то, во-первых, – любопытство. Это с детства. Мне все надо было попробовать. Во-вторых – особого рода энергия, происхождение которой и для меня самого не всегда ясно. Она мне позволяет не только написать убедительный текст, но и повлиять на вещи, совсем, казалось бы, от меня далекие. Одна американская интеллектуалка, убежденная левачка, казавшаяся мне железной, вдруг среди разговора расплакалась, потому что речь зашла о детях. Она вышла замуж за своего университетского преподавателя, у него было несколько детей в первом браке, а во втором никак не получалось, и она очень тяжело это переживала. Тогда вдруг – при гостях, при Маше – я встал перед ней на колени, приподнял на ней блузку и поцеловал ее в живот, вложив в этот поцелуй всю силу, какая у меня была. Сам не знаю, что это было такое. Просто я изо всех сил попросил того, кого мы называем Богом, или природой, чтобы она смогла родить. Сейчас ее дочери двадцать три, я ее крестный отец. Меня подруга этой интеллектуалки просила о такой же помощи, но у меня от того напряжения так два дня потом болела голова, что я зарекся. Вообще эти мигрени пошли с детства – слишком много читал, и до сих пор после стихотворения, требующего особой концентрации, мигрень возвращается. Я научился в молодости с ней бороться – рекомендую, очень помогает. Попробуйте вышивать – крестиком, гладью. Все мои украинские рубашки, в которых я ходил в пятидесятые, расшиты собственноручно.

– Вы же понимаете, что над этой историей будут смеяться. Припомнят путинский поцелуй в пупок…

– Пусть смеются, я в этом драмы не вижу. Но говоря серьезно, я действительно знаю за собой способность пробивать некоторые стены, снимать табу с запретных тем… Если и есть у меня девиз, то это фраза Эмерсона (ее Камю любил): «Всякая стена – это дверь». Я написал сейчас стихотворение про разгоны демонстраций 31 октября – про то, как ОМОН крутит руки пожилой Снегурочке, – и уж конечно это сделано не для того, чтобы выразить личное сочувствие. В моем сочувствии Алексеева – с которой мы даже не знакомы – и так может не сомневаться. Но я надеюсь таким образом заговорить ситуацию, прошибить стену. Это идеализм – но я понял еще в молодости, что идеализм и есть самая прагматическая стратегия.

Иногда, если ведешь себя, будто тебе всё можно, действительно становится можно. То ли начинают думать, будто за тобой кто-то стоит, то ли они там, наверху, втайне мечтают, чтобы кто-нибудь вслух сказал то, что они сами сказать боятся… Не знаю. Но вести себя действительно надо так, будто тебе можно. В 52-м, когда меня за плохую книгу «Разведчики грядущего» приняли в Союз писателей, я пришел туда на обсуждение новой книги стихов Николая Грибачева, называвшего себя «автоматчиком партии». Пожалуй, один из немногих действительно беспримесных злодеев, которых я встречал за жизнь. Там я эту книгу и свежие его публикации разнес в таких примерно выражениях: «Это не воровство, это поэтическая клептомания!» В перерыве Сурков ко мне подошел и, сжав локоть, шепнул: «Молодец». Они его сами все тайно ненавидели, «автоматчика»… Бац! – через четыре дня в «Правде» разнос Грибачева. Появляется слух, что я «знал», что меня лично вызывал и инструктировал Сталин, что ему понравились мои «Разведчики»… Я выслушивал это о себе и ушам не верил: откуда?! Меня Межиров – веривший всему, в том числе мифам о себе, которые сам же выдумывал, – то ли в шутку, то ли всерьез спрашивал, полковник я или уже генерал.

– Вас это бесило?

– Забавляло. Я не люблю противостояния, уход в обиды, в ссоры, в конфронтации, мне больше нравится забытое ныне словечко академика Сахарова «конвергенция». И Ельцину не надо было разваливать Советский Союз, он просто не понимал, что делает, в своем безумном желании любой ценой отомстить Горбачеву. От конфронтаций не прибавляется в мире счастья, да и смысла… Расскажу тебе историю из шестидесятого года, когда первая большая писательская группа – с обязательным стукачом – отправилась в Штаты. Еще по московскому визиту Никсона – он привез Хрущеву послание от Эйзенхауэра и устраивал шумную презентацию пепси-колы, которой московская молодежь опивалась до рези в желудке, – я был хорошо знаком с легендарным американским фотографом Эдвардом Стейхеном. Он очень хотел увидеть быт московской семьи, а все боялись пригласить его к себе. Мы с Беллой не побоялись. Мы жили тогда в коммуналке за Войковской, в десятиметровой комнате, где почти ничего не было, кроме тахты. Эту тахту мы и предложили Стейхену. Он сказал, что прошел войну, снимал на Эльбе – и потому уляжется на полу. Когда мы утром проснулись, пионера американской фотографии в комнате не было. Мы страшно перепугались: ушел, ни слова по-русски не знает… Обнаружился он в кухне, где сосед варил самогон, помешивая щепкой, и угощал его, к обоюдному удовольствию. Отношения у нас сложились совершенно братские, хотя мне не было тридцати, а он подбирался к нынешнему моему возрасту, – и когда наша группа оказалась в Штатах, он устроил в нашу честь грандиозный прием. Мы поехали к нему – и тут нас задерживает типичный американский шериф: оказывается, ни американские группы в России, ни советские группы в Америке не могли более чем на 35 миль отклоняться от места постоянного проживания без согласования с Госдепом. А в воскресенье кому дозвонишься? И тут шериф говорит: ребята, мне и самому стыдно вас задерживать. Мы придумаем компромисс. Я вам сюда, на тридцать пятую милю, привезу Стейхена. И пионер американской фотографии на автобусе – с раскладными стульями, гостями и закусками – выезжает к нам в чисто поле, на тридцать пятую милю, где мы и пируем.

– Иногда мне кажется, что ваша доброта – во многом от самолюбования.

– Где ты нашел самолюбование? Я себе интересен, как любой другой человек, но я еще в середине семидесятых написал: у меня процентов семьдесят стихотворений – лом, хлам! Я предложил Чаковскому в «Литературке» сделать рубрику: писатели о своих недостатках. Хорошо, сказал он, ваша колонка у нас есть, а кто второй?

– Куда, по-вашему, повернет сейчас эстетика поэзии?

– Ты знаешь, это абсолютно неважно. Важно, чтобы брало за душу. Я замечаю интересную вещь: ведь у людей должна быть искорка в глазах, надежда какая-то. Сейчас я замечаю эту искорку – но главным образом у людей малоприятных. У них есть и надежда, и перспектива, и тайное веселье. А у людей безоговорочно хороших глаза потускнели, и это не очень хорошо. Надо бы нам опять начать серьезно относиться к нашей профессии. Аудитория, как женщина, не прощает одного.

– Чего?

– Скуки.

Андрей Вознесенский

[1]

Вознесенскому из шестидесятников повезло, пожалуй, меньше всех, – по крайней мере на сегодняшний день, – потому что прослойка, о которой и для которой он писал, исчезла. Поэтому судить о его задачах и о смысле его стихов мы можем лишь весьма приблизительно: ему как бы не на кого опереться, его слово повисает в воздухе. Вознесенский прочнее других – прочнее даже, чем Евтушенко – привязан к советскому контексту и затонул вместе с этой Атлантидой, чем предопределен и трагизм его позднего мироощущения, нараставшее одиночество:

Эпоха глухонемая.Тону. По поэме круги.Друзья меня не понимают.А кто понимает – враги…На крыше антенка, как скрепка,Пришпилит из неба тетрадь.И нет тебя, Нина Искренко,Чтоб было кому почитать.

Происходило это не потому, что он так уж остро реагировал на современность – формально и тематически; как раз от газетности он отстранялся, хотя отнюдь ею не брезговал и писал иногда «стихи прямого действия» – «Ах, министр, не пестицидьте» и тому подобное. Но дело в том, что герои и читатели его стихов исчезли, когда переломилось время. 1968 год, почти официальный конец «оттепели», их смертельно ранил, а 1991-й, как оказалось, добил. И в этом была особая горечь их удела – что наступление полусвободы было первым ударом, а свобода стала последним. Потому что в этой свободе им не было места, они ей были попросту не нужны. Из всего Вознесенского нам понятна, пожалуй, только эта трагедия, то есть поэзия последних 15 лет, продиктованная его поражением. Но поэзия с 1958 по 1991 год, в которой он был бесспорным лидером, в которой он временами достигал, пожалуй, величия, – существует как реликт: она многое говорит о времени, но вне этого времени почти непонятна. Что-то вроде таблицы с древней надписью: видно, что осмысленный текст, а кому и про что – мнения расходятся до противоположных.

Кто был аудиторией Вознесенского? Элита советской гуманитарной, но прежде всего технической интеллигенции: условно говоря, Дубна, которая для советских шестидесятых вообще многое значила. Советский Союз был отнюдь не идеален для жизни, да что там – невыносим; но для работы – хоть и не для всякой – он был устроен идеально, как огромная и сравнительно благоустроенная шарашка. Советский Союз был хорошим местом для ученых, о которых точно сказал академик Арцимович: «Наука есть способ удовлетворения личного любопытства за государственный счет». За государственный счет удовлетворялось прежде всего любопытство естественно-научное, способное дать нечто полезное, вроде атомной бомбы. Сами физики об этом пели, пародируя Окуджаву: «Как славно быть совсем простым ученым, доверием народа облеченным! Как славно быть совсем простым ученым, пока еще ни в чем не уличенным!» Это была не только привилегированная, но и самая совестливая прослойка (поскольку в России совестливые вырастают именно из привилегированных: у них есть время и силы на совесть, есть чувство собственного достоинства, непривычка прогибаться). Это была элита, состоявшая из профессионалов, – а в России подлинной элитой могут быть только профессионалы: их некем заменить, без них станет некому обслуживать систему, и потому они позволяют себе иногда грубить начальству в ответ, а иногда даже, страшно подумать, и первыми.

Это были главные читатели и почитатели Вознесенского. Сам он потом в интервью мне (для газеты «Консерватор», последней попытки договориться с почвенниками, исходя из надежды, что есть же среди них интеллектуалы) говорил, что безмерно уважал этих людей, пока не осознал в полной мере, что они ковали смертельное оружие. Они тоже это сознавали, как Сахаров, и шли в диссиденты – но не все и не всегда. Им хотелось познавать, строить свою прекрасную физику (бомбы – это хорошая физика, по свидетельству профи). Советский Союз давал им возможность углубляться в свои узкие сферы, и разрушать его они не хотели. Их прилично кормили, им очень хорошо платили, но главное – они с интересом и высокой продуктивностью работали. Эти физики любили лирику, их любимым лириком был Вознесенский. Его приглашали на биостанции, в лаборатории, в НИИ, там он вдыхал тот озон высокоинтеллектуального общения, без которого его поэзия – поэзия высоких скоростей – не существовала. К физикам он чувствовал больше тяготения, чем к гуманитариям, потому что они были честнее. Он был поэтом молодых технократов, носителем и воплотителем главных их черт.

2

Что это были за черты?

Прежде всего скорость. Метафора – главный ускоритель поэтической речи. Метафора у Вознесенского не самоцельна (хотя бывает некоторый форс по этой части, что скрывать), просто это способ так разогнать речь, чтобы в ушах свистело, и вообще главная его тема – скорость: мотоциклисты в белых шлемах, как дьяволы в ночных горшках. Мимо санатория реют мотороллеры: осень, небеса, красные леса. Мы животные, твое имя людское сотру, лыжи водные распрямляют нас на ветру. И – целый вальс, писанный этой же короткой строкой: зеленые в ночах такси без седока, залетные на час, останьтесь навсегда. Все человечество разогнано до страшной скорости, и уже в «Озе», – знаменовавшей собой некую ретардацию, замедление на его поэтическом пути, – сказано скептически: «Раб стандарта, царь природы, ты свободен без свободы, ты летишь в автомашине, но машина – без руля…»

Быстроумие, идеальная память на свои и чужие тексты, знание всего мирового авангарда – первая черта этого поколения и Вознесенского как главного его поэта. С этим тесно связана вера в прогресс, установка на него, поклонение будущему. Он был футуристом после футуристов, общался с ними, мировоззренчески зависел от них в гораздо большей степени, чем от Пастернака; точнее, от Пастернака он стал зависеть гораздо больше, когда сам оказался в пастернаковской ситуации – вне времени. Определяющая разница, однако, в том, что Пастернак оказался футуристом скорее случайно, так проще было заявить о себе, мировоззрение его скорее традиционалистское, а если он и ломает эту традицию, то в духе Толстого, а не в духе Маяковского или Хлебникова. Вознесенский же – футурист по интонации, мироощущению, пафосу радикального переустройства, прежде всего артистического и технического (революции, конечно, – да, но пусть это будет научно-техническая революция, НТР, главный лозунг шестидесятых): «Мы – противники тусклого. Мы приучены к шири – самовара ли тульского или Ту-104». А как это соотносится с традицией? А он и традицию так понимал, в самом что ни на есть футуристическом духе, и это понимание верное, потому что России искусственно навязан образ исконно-посконной, лампадной, кондовой-избяной-толстозадой. Это чисто идеологический конструкт славянофилов, Бенкендорфа, Уварова, обретший новую жизнь при Победоносцеве; реальная Россия авангардна, и не случайно Вознесенский так вцепился в работы Бориса Раушенбаха о перспективе в древних русских иконах. Это писал Раушенбах, математик, физик, строитель ракет, прошедший через ГУЛАГ и шарашку, – словом, человек того карасса, который Вознесенского особенно ценил и к которому сам Вознесенский принадлежал – психологически, а не биографически. И этот человек просчитал, что русская икона – авангардна, что в ней предсказаны открытия, до которых дозрел только ХХ век!



Поделиться книгой:

На главную
Назад