Аксенов написал очень много и очень по-разному, полный анализ его творчества неподъемен даже для монографии, поэтому остановлюсь на нескольких вещах, которые люблю сильнее всего.
Из аксеновских повестей я больше всего люблю «Стальную птицу» (1965) – странное сочинение о демоническом жильце, который поселился в обычном советском ампирно-вампирном доме, но в лифте; жилец этот обладает удивительной способностью к летанию и превращается по ночам в стальную птицу, хотя в обычное время отвратительно зловонен и подозрительно болезнен. В этой стальной птице мне видится метафора Советского Союза, который мерзок, бесчеловечен, но все-таки умеет летать. В конце концов стальная птица улетела навеки, и точно так же улетает от нас сегодня историческая память о ней – в том числе порожденная ею культура. Частью этой культуры был и Аксенов. Читать его сегодня труднее, чем даже Трифонова: слишком многими кодами он связан со своей эпохой. Быт всегда одинаков, но сны всегда разные. Аксенов – это счастливые и страшные сны шестидесятых и семидесятых, и расшифровывать их сегодня некому.
Аксенова мне открыл Валерий Попов. Я пришел к нему в гости, когда служил в армии: иногда были увольнения, и можно было съездить за 20 километров в Питер. Вот, прочтите, сказал Попов и дал мне «Победу» в затрепанном сборнике «Жаль, что вас не было с нами», изъятом из всех библиотек. Это, правду сказать, был шок, я запомнил эти три страницы почти наизусть. А вот вообще лучшее, сказал Попов и достал из-за чьего-то собрания сочинений конспиративно хранимый номер «Авроры» с рассказом Аксенова «Рандеву». Эта вещь при печатании так ободрала себе бока, что Аксенов потом всю жизнь воспроизводил ее, выделяя купюры курсивом, чтобы видно было.
Грех сказать, тогда я почти ничего не понял. Сейчас мне кажется, что из всей аксеновской малой прозы это действительно самое отчаянное и мощное сочинение – такое можно написать, только решившись на внутренний разрыв после долгих и бессмысленных компромиссов. Там, если помните, собирательный шестидесятник Лева Малахитов – поэт-режиссер-композитор-хоккеист-космополит – переживает творческий кризис. Отстал он от времени, или это время так скисло. Короче, Малахитов нигде больше не дома, исчез ветер счастья и везения, наполнявший его паруса. И в этот-то переломный момент он приглашен на некое рандеву к Даме, престарелой, но молодящейся. Рандеву устраивает его бывший товарищ, а ныне приближенный к высшим кругам Юф Смеллдищев. Дама ждет Малахитова на законсервированной стройке – важный символ, хотя и абсолютно прозрачный; описана она с великолепной ненавистью. «Она была довольно солидной. Объемистую грудь прикрывало отменное боа из чернобурки. Одна рука Дамы, сухая и обезображенная склеротическими узлами, была украшена дорогими перстнями и браслетами, другая, похожая на руку штангиста-тяжеловеса, была затянута до плеча в черную перчатку. Живот Дамы был прикрыт тончайшим шифоном, сквозь который просвечивала разнообразнейшая татуировка, начиная с примитивного сердечка, пронзенного стрелой, кончая сложнейшим фрегатом. С плеч торжественными складками ниспадал плащ рытого бархата. У Дамы было тяжелое лицо борца вольного стиля, но на нем красиво выделялись сложенные бантиком пунцовые губки. Волосы были уложены мелкими колечками, а венчала голову фасонистая шляпка, похожая на пропеллер».
Проще всего сказать, что это советская власть. Но советской власти нет, а Дама есть, и у нее по-прежнему лицо борца и губки бантиком, и все пузо в татуировках. Можно сказать, что это Россия – но зачем же клеветать на Родину? Ведь и Малахитов, и жена его с васильковыми глазами, и «среда интеллигенции», где его все знают, – тоже Россия. Скорей всего, это один из ликов России, самый страшный: лик власти, лик азиатчины, казенщины, запретов, клеветы. «Никогда, никогда он не поцелует даже краешек платья этой Дамы. Это не его Дама. Это нашшарабское, подвальное, тухлое, комиссионное, бредовое, подприлавочное, нафталинное, паучьего племени отродье, издавна плутающее по закоулкам Москвы. И пусть сулит она тебе алкогольную шумную славу и манит бочонками зернистой икры, нежнейшей замшей и бесшумнейшими цилиндрами, мехом выдр и стриженных заживо нутрий, знай – прикоснешься к ней и уже не уйдешь, высосет из тебя ум и честь, и юную ловкость, и талант, и твою любовь».
Мне поздний Аксенов потому и ближе раннего, что его ранний восторженный самоподзавод уже тогда звучал некоторой фальшью: мы же знаем из «Ожога», какое прошлое было у этого мальчика. Мы знаем, что его родителей арестовали, когда ему было пять лет; что из детдома его чудом спас дядя; что после войны пятнадцатилетний Вася Аксенов приехал жить в Магадан, к матери, которая после отсидки снова вышла замуж и осталась там, на краю света, среди зэков, а значит, и среди той советской духовной элиты, которой повезло выжить. Там Аксенов впервые услышал лирику Серебряного века и католические молитвы, философские споры и настоящую историю СССР. Там его мать снова арестовали на его глазах, и чувство ненависти и беспомощности – беспомощной ненависти к чекистам, которые ее уводят, – Аксенов запечатлел в «Ожоге» с такой силой, что книга эта вполне соответствует своему названию. Чувствовалось, в общем, что детство его не отпускает, – это и в «Завтраках 43-го года» ощущалось, и везде, где о военном и магаданском прошлом не говорится прямо, но его опыт присутствует. Может, у Аксенова и были какие-то иллюзии в «Коллегах» или «Звездном билете», не знаю. Но в рассказах никаких иллюзий не было. Всегда было ясно, как в «Победе», что есть молодой гроссмейстер – и есть Г. О., есть Лева Малахитов – и Смердящая Дама, и выбирать придется.
О муках этого выбора написан лучший, как я теперь понимаю, роман Аксенова «Остров Крым», ставший сегодня самым популярным – поскольку пророческим – текстом советской эпохи. Аксенов придумал «Остров Крым», не сочтите за кощунство, как верующие для посредничества между Богом и собой заключили Новый Завет. Христос пришел как богочеловек, единственно возможный посредник, неизбежно приносимый в жертву; остров Крым создан как Россия с человеческим лицом, потому что жить с той Россией, которую мы видели в семидесятые, было уже невозможно. Она, как ветхозаветный Бог, умела только карать и требовать; эта страшная, седовласая, грозная и грязная империя никоим образом не тянула на страну Толстого, Достоевского и Рахманинова. Нужен был другой образ России – цветущей, свободной и талантливой. И Аксенов эту страну придумал, создав второй (после «Полдня» Стругацких) образец русской утопии. То есть России, в которой страстно хочется жить.
Это Россия европейская, свободная, культурная, успешная, боевитая, законопослушная, богатая, рыцарственная, помнящая о белогвардейском прошлом и открытая будущему. Всё, что Аксенов ненавидел, всё, что проходило по разряду Смердящей Дамы, осталось в России советской: там – Юф Смеллдищев, шестидесятник, уступивший «таинственной страсти» к предательству (в этом романе его зовут Марлен Кузенков). Там – узколобое начальство, дряблые Первые Лица, националисты, у которых даже встает в бане известно что во время разговора о расовой чистоте; там – мерзлые автобусы, кликуши, спекулянты, стукачи, конформисты вроде Гангута, в котором угадывается Евтушенко-Гангнус; все худшее, зловонное, агрессивное отдано Советскому Союзу, а России – уцелевшей на острове Крым – оставлены элегантные старики, интеллектуальные супермены и длинноногие красавицы княжеских родов. Правда, с Андреем Арсеньевичем Лучниковым – главным героем и как бы протагонистом – отношения у Аксенова сложные, поскольку супермены у него (он еще называл их байронитами) обычно одержимы чувством вины за то, что все у них так хорошо получается. Да и нельзя, по Аксенову, быть хорошим человеком и не чувствовать себя виноватым перед теми, у кого нет твоих способностей и возможностей.
Борьбой с этим комплексом и стал «Остров Крым»: этим текстом Аксенов перерезал пуповину, связывающую его с Родиной. Это роман прощальный, предотъездный, после такого романа жить в Советской России – да и просто в России – было нельзя. Ведь о чем книга? «Остров Крым» – сюжетная метафора, история о том, как интеллигенция вследствие вечной вины перед народом пробует с ним слиться во имя Общей Судьбы. А общей судьбы не бывает – по крайней мере в данных исторических обстоятельствах. Слияние приведет к поглощению. Россия съест остров Крым, и спасутся лишь вечные беглецы, те, кому удается пересекать любые границы. Советское чревато нацистским. Чревато в самом прямом смысле – беременно. Попытка стать единой нацией приведет лишь к тому, что интеллигенция перестанет существовать. Автор этих строк сформулировал после присоединения Крыма: «Воздух солон. Жребий предначертан. Сказаны последние слова. Статус полуострова исчерпан. Выживают только острова». И первая после эмиграции книга рассказов Аксенова так и называлась – «Право на остров».
Интересно, что после перестройки он был в числе тех, кто дольше всех упорствовал в недоверии. Отчасти причиной тому была «крокодильская» перепечатка фрагментов его американской книги «В поисках грустного бэби», того фрагмента, где он радовался, что «могущественная Америка» возглавляет мировое движение к свободе, к эмансипации от данностей, к формированию нового человека. Строго говоря, Аксенов первым заметил, что Америка в своем стремительном развитии становится антропологически другой – как те трехлетние дети, которые входят в ассоциацию «Mensa», потому что их IQ зашкаливает за 160. И он, конечно, с самого начала был образцовым русским писателем и столь же образцовым американским гражданином: быстрым, разносторонним, законопослушным, внутренне свободным и глубоко религиозным, то есть каждую секунду ощущающим, что здесь не все кончается. Его любовь к Штатам – ставшая очевидной еще после вполне советских путевых заметок «Круглые сутки non-stop» – вызывала здесь откровенную враждебность, причем не только у начальства. Интеллигенция, отлично помню это, тоже не прощала зрелому Аксенову авангардистских штучек и сексуальной озабоченности. Откровенность «Ожога» возмущала даже тех, кому вполне пуританской казалась «Лолита», а уж групповой секс в «Острове Крым» казался советскому читателю, хоть бы и диссиденту, избыточной жеребятиной. Читателю и в голову не приходило, что Аксенов сам не в восторге от Лучникова, что суперменство Аксенову так же чуждо, как, скажем, Набокову глубоко противны Горн и Ван Вин, столь же ненасытные, густоволосатые, спортивные. Все симпатии Аксенова и Набокова всегда были не с байронитами, а с неудачниками, подростками, угловатыми красавицами вроде аксеновской Цапли из лучшей его пьесы.
К России горбачевской, ельцинской и тем более путинской Аксенов всегда относится настороженно. Видимо, он понимал, что никаких радикальных перемен, кроме огрубления, ожесточения, деградации, здесь не происходит; раскрылись границы, и только, но одновременно исчезли и границы здравого смысла, и планка вкуса, и всё, что было приличного в СССР, всё, за что эту страну вообще стоило терпеть, стремительно тает, растворяясь в новых, безумных и безвкусных временах. Он мог называть Москву самым свингующим городом, восхищаться его ночным драйвом – но проза последнего десятилетия получалась безрадостной. Лучшим аксеновским романом, написанным после возвращения, мне представляется странный, многократно обруганный текст «Редкие земли», как бы третья часть детского цикла про Гену Стратофонтова. В «Редких землях» все аксеновские прежние герои оказывались узниками тюрьмы в Лефортове и чудом бежали оттуда, а главный персонаж, Ген Стратов, превращался вместе с сыном то ли в кита, то ли в иное гигантское животное и уплывал в безбрежные океанические просторы. Правда, сказанная в «Острове Крым» как бы шутя, вполголоса, оказалась непререкаемой: пора рвать пуповину, хватит быть полуостровом, путь к себе уводит от людей, Родина и свобода уже не совмещаются. Аксенов интуитивно пришел к тем же выводам, которые открылись в 1984 году Стругацким – и потрясли их самих. В романе «Волны гасят ветер» – тоже завершающей части трилогии – содержится мысль о том, что человечество разделилось на два неравных вида, и одним с другими уже не по пути. Аксенов понимал, что Россия и Остров Крым не уживутся в рамках одной цивилизации; впоследствии он понял, что все человечество расколото на две неравные части, и тот, кто хочет жить и развиваться, обязан уходить глубже и глубже в себя, дальше от общих критериев. Примером такого ухода служит вторая часть «Ленд-лизовских», которую Аксенов не успел дописать, и напечатана она посмертно. Там уж вовсе ни на что не похожие фантазмы – скауты, альтернативная история мировой войны, отважная команда подростков… Аксенов, начавший с радостного упоения братством, компанейством, взаимопониманием, закончил апологией одиночества и сам был одинок в последние годы; ему пришлось покинуть столь любимую Америку, где его прозу, начиная с сюрреалистического «Кесарева свечения», перестали понимать вообще.
«Остров Крым», законченный в августе семьдесят девятого в Коктебеле, – один из немногих выживших литпамятников уникальной эпохи. Выживших – поскольку недавно вышедшее переиздание высоко держится в списке бестселлеров, горячо обсуждается и, кажется, вызывает наконец серьезную полемику.
Тогда у Аксенова не было возможности обсудить свое сочинение с адекватной критикой и широкой читательской массой: почти сразу после окончания романа он эмигрировал, точнее, уехал в США читать лекции и немедленно лишился гражданства. «Остров» напечатали в «Ардисе», он проник в СССР, был хитом самиздата. Но такое полуподпольное существование априори исключает серьезный анализ: книга читалась за ночь, всех волновали либо политический смысл, либо храбрая эротика, либо, наконец, поиски прототипов. Увы, из всех русских писателей первого ряда Аксенов выделяется именно непрочитанностью, почти полным отсутствием серьезных исследовательских работ, которые в общем единичны: в первую очередь назовем образцовый построчный комментарий покойного Ю. К. Щеглова к «Затоваренной бочкотаре».
Между тем сложная архитектоника аксеновских романов, весьма разнообразных при относительной однотипности протагонистов, сквозные аксеновские мотивы, открытые – при всей определенности – финалы, некоторая расплывчатость позитива при однозначном и ярко очерченном негативе заслуживают серьезнейшего внимания: Аксенов сказал о семидесятых и восьмидесятых нечто более важное, чем о шестидесятых. Более того, семидесятые, особенно вторая их половина, остаются наиболее интересным и, пожалуй, непонятым советским периодом. Описаны они либо поверхностно, либо уклончиво: одни умерли, другие спились, третьи уехали – фиксировать гротескную реальность поздней брежневщины стало некому, а между тем в СССР заваривались интересные дела. Соревнование мировых систем шло к медленной, предсказанной Сахаровым и, казалось, неизбежной конвергенции. Режим уже был нереформируем: вероятней всего, точка бифуркации была пройдена где-то в 1961–1962 годах, в середине хрущевского правления, и уже в 1968 году рыпаться было поздно. Но хаотический распад девяностых не был еще предопределен: некоторые процессы можно было остановить либо спустить на тормозах. Широко обсуждались разные варианты выхода из советского тупика – консервативный (в духе почвенников), земский (вариант Солженицына), либеральный (сахаровский), военный, технократический и так далее, вплоть до религиозной утопии. Бурно цвел самиздат, в котором не переводились рецепты спасения Отечества. «Остров Крым» появился ровно на пике всех этих дискуссий. И, разумеется, тогда было никак не до аксеновских метафор: из многослойного торта выедался исключительно верхний слой.
Справедливости ради заметим, что в официальной литературе конца семидесятых реальность уже присутствовала в опосредованном, гротескно-фантастическом виде. Дело было не в цензуре, поскольку тенденция распространялась и на самиздат: просто ни у кого не хватало сил описывать это безумие как оно есть. В естественном своем виде оно было слишком скучно. Вдобавок реальность была достаточно фантастична и сама по себе: фантастика тоже бывает скучной, как доказывают некоторые страницы Кафки. Все настолько всё понимали и притворялись настолько спустя рукава, что сквозь иссякающую, ветшающую ткань советской действительности уже вовсю просвечивала метафизика. Об этой эпохе написано мало, но хорошо: вторая и третья части трилогии Стругацких, «Альтист Данилов» Орлова, «Тридцатая любовь Марины» Сорокина, «Московский гамбит» Мамлеева, «Коробейники» Каштанова, «Последнее лето на Волге» Горенштейна, некоторые вспомнят «Ягодные места» Евтушенко (роман характерный, но слабый), кто-то – «Время и место» Трифонова (но Трифонова в это время сильнее интересовали тридцатые, эпоха «Исчезновения» – «как это получилось»; с современностью он, кажется, попрощался в «Другой жизни»).
Доминанты этой прозы – апокалиптические, эсхатологические ощущения, предчувствие скорого краха, но не мрачное и беспросветное, как сейчас, когда уже понятно, что будет то же самое, только хуже, а какое-то веселое, почти праздничное: тогда полагали, что начнется иное. Что-то типа «пусть сильнее грянет буря» с поправкой на то, что бурей не пахло, ревситуация не просматривалась: скорее уж «пусть быстрее рухнет дурдом». Кто мог предположить, что единственной альтернативой будет дурдом с трубой пониже и дымом пожиже, что в финале долгой и весьма увлекательной шахматной партии фигуры попросту будут сметены с доски, что в борьбе прогрессистов с новаторами и умеренных с радикалами победит банальная энтропия под лихую пальбу братков?
На фоне этих довольно хулиганских антиутопий «Остров Крым» – тоже весьма яркая, но беспримесно трагическая книга – выделяется именно мрачностью взгляда на будущее. Аксенов в принципе не очень любит описывать ужасное: для него органично счастье, он один из немногих в русской литературе, кто это умеет. Однако 14-я глава «Острова» – знаменитая «Весна» – при всей своей протокольности (не смаковать же ужасы) поражает нетипичной для Аксенова уверенностью в катастрофе, настаиванием на ней вопреки всем читательским мольбам. Остров Крым обречен. Это понятно, в сущности, уже в момент гибели Новосильцева во время «Антика-ралли», но Аксенов подробно и жестоко опишет стремительный захват райского острова воинственным быдлом, беспричинно озлобленным, рушащим и жгущим все вокруг себя. Ужас усугубляется тем, что захватчиков встречают с цветами. Некую надежду – весьма зыбкую – дает бегство Лучникова-младшего с беременной женой; спасение – как почти всегда у Аксенова – связано с евангельской символикой: современный Гудини по имени Бен-Иван ложится в лодке крестом и отводит неминуемую, казалось, гибель. Но это, если вдуматься, весьма жалкое утешение.
О том, какова символика самого острова Крым и в чем загадка Андрея Лучникова, томимого виной перед большой Россией и жаждой слиться с ее народом, тоже написано немного. Примечательна здесь разве что статья Рустема Вахитова «Василий Аксенов как зеркало либеральной контрреволюции». И внешностью, и взглядами Вахитов до странности напоминает критика Кирилла Анкудинова, своего ровесника и, кажется, двойника. В его эссе впервые, насколько я знаю, высказана мысль, что «Остров Крым» – никак не метафора Европы и не образ идеальной «правильной России», как она мыслилась западнику и гедонисту Аксенову, а символ родной интеллигенции, тоже вечно виноватой перед народом и мечтающей слиться с ним в экстазе коллективного делания. Общая прокурорская тональность статьи Вахитова, верной в констатациях, но подозрительно разнузданной в попытках заклеймить давний аксеновский роман, только подтверждает все, что в этом романе написано: мы видим и беспричинную агрессию, и упреки в русофобии, и горячую обиду на то, что встреча народа с интеллигенцией выглядит не как слияние, а как поглощение. Но любой, кто читал «Остров Крым» – в семидесятых ли, в нулевых, – отлично понимает, что всё было бы так и никак не иначе; да так оно, собственно, и вышло.
Антагонизм народа и интеллигенции был одной из главных проблем позднего застоя. Во время перестройки вопрос был не то чтобы снят, а просто, как замечено выше, опрокинули доску с этюдом. Это не значит, что проблема перестала существовать, но тема раскола общества на две страты, не имеющие друг с другом почти ничего общего, в тогдашней литературе звучала в полный голос: стоит вспомнить «Волны гасят ветер» тех же Стругацких, где ситуация описана буквально, или «Шута», и в особенности «Банду справедливых» Юрия Вяземского. Впрочем, и в «Тридцатой любви» Марина называет учеников пролами, а ее финальное трудоустройство на завод, приводящее к перерождению самой языковой ткани романа, выглядит именно как переход в иной мир. У советского народа и советской же интеллигенции было много вариантов сосуществования или разрыва, в том числе описанный Аксеновым, когда очередная попытка сближения кончается массовым истреблением передового класса (разумеется, передовым классом по тем временам была интеллигенция, а никак не люмпенизированный пролетариат). Осуществился самый простой: и тот народ, и та интеллигенция перестали существовать. Есть ли у них шанс возродиться? Не думаю. Но проблема остается, поскольку она в России неистребима, – и в этом, так сказать, первая актуальность аксеновской книги.
Сегодня тоже слышны голоса – да и когда они в России не слышны? – о вине образованного слоя перед необразованным, о необходимости агитировать, просвещать, вести за собой, дотягивать до своего уровня и т. д. Все это, может быть, очень благородно, но имеет смысл лишь тогда, когда налицо встречное движение. Если его нет, насильственно тащить большинство к правде и тем более свободе не следует ни в коем случае. Как вариант – следует ограничиться культуртрегерством, постепенным превращением народа в интеллигенцию, что в СССР в последние десятилетия отчасти было достигнуто благодаря всеобщему среднему образованию. Но и культуртрегерство, сопряженное со слишком тесным контактом, приведет к предсказуемому результату, а именно к упомянутому поглощению, с полным сознанием своего права на него.
Аксенов честно зафиксировал разделение на две России, ставшее явью гораздо раньше (в частности, в 1937 году одна Россия ела вторую, пользуясь для этого механизмом репрессий, запущенным совсем для других целей). Даже такое упрощение всей русской жизни, как перестройка с последующим развалом страны, этого деления не отменило. Мы имеем дело не с монолитным населением, а с «людьми» и «люденами». При этом кодекс чести люденов совпадает с интеллигентским: их занимают совместный труд во имя будущего, познание, долгие и увлекательные отношения, не сводящиеся к простой физиологии. А все прочие, добровольно и радостно избравшие роль быдла, стремятся к примитивному доминированию и самым простым идентификациям по самым имманентным признакам вроде национального.
Границы, впрочем, проходят не по социальным или национальным разломам, а по более тонким силовым линиям, которые еще предстоит выяснить. Пока фактом остается одно: при такой истории, как российская, при тех механизмах власти, которые здесь работают, и той структуре общества, от которой мы никуда не можем деться, разделение народа на эти две фракции, с обратной пропорцией количества и качества, остается неизбежным. Россия делится на собственно Россию и остров Крым. Утопия их слияния оборачивается кровавым побоищем. О причинах этого разделения можно спорить, я же рискнул бы предложить элементарное и чисто физическое объяснение. Существует процесс центрифугирования, делящий вещество на фракции с помощью центробежных сил. Поскольку вся российская история являет собою довольно быстрое движение по кругу, социальные процессы в нем можно описать как центрифугирование, в результате чего оно и делится на фракции, мало чем объединенные, кроме общей центрифуги. Особенность этих фракций, однако, в том, что обратно они уже не смешиваются.
Второй не менее актуальный аспект старого романа заключается в попытке Марлена Кузенкова преодолеть тот же роковой разлом – на этот раз между властью и обществом – и остаться хорошим для всех. Само собой, ничего хорошего из этого выйти не может: Кузенков закономерно и символично гибнет, буквально расплющенный огромной волной на столь же символичной Арабатской стрелке. В свой последний вечер запутавшийся Кузенков с ужасом думает об истории – тоже как о гигантской центрифуге: «Как она нас всех крутит!» Называет он ее не прямо – в позднесоветской прозе вообще не приветствовалась избыточная прямота, – а намеком: Основополагающая. Но это не основополагающая идея, как думает Лучников, не тенденция, не диктатура. Это реальность, ее железная пята и костяная нога. И здесь уже, пожалуй, «Остров Крым» становится не просто экзерсисом на вечные русские темы, но прямым пророчеством: все интриги, интеллектуальные полемики, противостояния, замыслы и надежды – ничто перед слепой силой исторической стихии, которая смешает все карты и опрокинет расчеты. За катастрофой острова Крым грядет катастрофа общего порядка – очередная волна всеобщей разрухи. Почувствовав ее, Кузенков перестал видеть смысл в собственной карьере, в лихорадочных попытках примирить врэвакуантов и коммуняк, в лучниковской идее возвращения и единения: кто увидел волну общей стихии, накатывающей на всех равно, тому уже безразлично, где находиться. Эта волна, которая расплющила Кузенкова (персонажа, в общем, ничтожного и суетливого вроде Юфа Смеллдищева из «Рандеву»), скоро накатила и на весь мир, сметя сначала СССР, а потом серьезно потрепав и Запад. От СССР остались руины, на которых копошатся паразиты; по сравнению с этими руинами привлекателен даже образ империи зла. Что останется от Запада – посмотрим.
Наконец, некоторую загадку для исследователя представляет сам образ Лучникова-среднего – обычный, казалось бы, аксеновский супермен, сочетающий интеллект с отвагой, а мачизм – с нежностью. Между тем из всех этих байронитов, как именовал их сам автор, именно Лучников самый, пожалуй, непрописанный и неясный: мы почти ничего не знаем о грозной силе, заставляющей его делать все возможное и невозможное для объединения Крыма с Россией, народа с интеллигенцией, творцов и героев с озлобленным быдлом, добровольно выбравшим свой образ и участь. В тяге Лучникова к большой России есть нечто физиологическое: он не только разумом, но всем телом ощущает свою беспочвенность, неполноценность – ему мало всего мира, ему подавай Россию для полной самоидентификации. Ситуация оторванности от корней для него непереносима. Между тем все надежды Аксенов возлагает на космополитов, для которых эта ситуация не просто естественна, но необходима: положительные герои его романа – те, за кем будущее: татарский буддист Маста-Фа, неутомимый беглец отовсюду Бен-Иван, да и Лучников-младший, чудом спасшийся, – вполне устраивают автора. Аксенов не без удовольствия описывает культуру яки, иронически, но любовно восстанавливает внутренние монологи третьего поколения врэвакуантов – и здесь делает самый главный и самый, пожалуй, горький вывод этого романа. В этом и заключается его пророческая суть: возвращение к корням невозможно, «домой возврата нет». Пытаясь вернуться к архаике, обожествляемой, кстати, самым омерзительным персонажем романа, русопятом Соколовым, мы не просто выродимся – мы обречем себя на варварство. Тем, кто оторвался от почвы, нельзя пересаживаться на нее снова: прирасти нельзя, можно столкнуться, врезаться насмерть, утратить новую идентичность и не обрести прежней.
Лучниковский порыв, самоубийственный по сути, превращает этого героя в изгоя аксеновского мира: все прочие устремлены к будущему, а этот жаждет срастить расколотое прошлое. Пожалуй, только Ген Стратофонтов из «Редких земель» по-лучниковски заблуждается, веря в свою миссию, но лучниковских попыток срастись с собственным прошлым уже не предпринимает. А сын его превращается в классического аксеновского человека и уплывает неведомо куда – в те же дали, в которые улетел у Стругацких Тойво Глумов. Туда ему и дорога. Люденам нет пути к людям – в этом есть своя трагедия, но она несоизмеримо меньше той, что описана в «Острове Крым».
Уплывающее поколение потомков – вот главный итог двух великих романов Аксенова. Улетающий сверхчеловек, которому пора проститься с тоской по корням и колыбели. И если даже это такая большая колыбель, как Россия, – бог с ней совсем.
Рассмотрим теперь два рассказа, написанных и напечатанных почти одновременно. Это «Победа» Василия Аксенова, впервые появившаяся в «Юности» (1965), и «Победитель» Юрия Трифонова («Знамя», 1968).
«Победа» проанализирована многократно и детально, о «Победителе» не написано почти ничего – разве что есть восторженный отзыв в письме Александра Гладкова автору («огромный тяжелый подтекст… невозможно пересказать…»). Слава богу, учитель свободен в выборе литературы, и я на уроках даю этих двух «победителей» для сравнения. Школьники реагируют на оба текста весьма заинтересованно – ясно, что гротескная и сюрреалистическая «Победа» при чтении вслух воспринимается гораздо живей, с неизменным хохотом, но тут всё зависит от темперамента: есть люди, которым меланхоличный «Победитель» ближе, поскольку тема смерти, всегда жгуче интересная в отрочестве, тут выведена на первый план. Симптоматична сама ситуация, когда два гранда городской прозы одновременно пишут рассказы о поражении, замаскированном под победу, и о том, как теперь с этим поражением жить. Можно в нескольких словах пояснить на уроке литературную ситуацию второй половины шестидесятых – гибнущую оттепель, судьба которой стала очевидна задолго до августа 1968 года, депрессию и раскол в интеллигентских кругах и кружках, ощущение исторического тупика. Немудрено, что в обоих рассказах речь идет о сомнительных, закавыченных победителях: герой Трифонова, который и на парижской олимпиаде прибежал последним, в буквальном смысле бежит дольше всех и выигрывает в качестве приза такую жизнь, что другой герой рассказа – Базиль – в ужасе отшатывается от этого зловонного будущего. Молодой гроссмейстер у Аксенова победил Г.О., но победителем-то оказывается именно тупой, жестокий и с детства глубоко несчастный Г.О.: «Мата своему королю он не заметил». В результате ему торжественно вручается жетон – «Такой-то выиграл у меня партию».
За каждым из этих двух текстов стоит серьезная литературная традиция: Аксенов – хотя к этому времени, по собственному свидетельству в разговоре с автором этих строк, он и не читал еще «Защиту Лужина», – продолжает набоковскую литературную игру, стирая границы между реальными и шахматными коллизиями. В «Победе» вообще много набоковского – его упоение пейзажем, вечное сочувствие к мягкости, деликатности, артистизму, ненависть к тупому хамству. Трифонов продолжает совсем другую линию, и тут от источника не открестишься – Хемингуэя в России читали все, а не только писатели, и хемингуэевский метод в «Победителе» налицо: Гладков прав, сказано мало, высказано много, подтекст глубок и ветвист.
Трифонов и Аксенов продолжают в шестидесятых вечный спор Наба и Хэма – двух почти близнецов, снобов, спортсменов, почти всю жизнь проживших вне Родины, хоть и по совершенно разным причинам. Оба родились в 1899 году. Оба прошли школу европейского модернизма. Оба синхронно опубликовали главные свои романы – соответственно «Дар» (1938) и «По ком звонит колокол» (1940). Оба недолюбливали (правду сказать, ненавидели) Германию и обожали Францию. При этом трудно себе представить более противоположные темпераменты; любопытно, конечно, пофантазировать, сколько раундов выдержал бы Н. против Х., – боксом увлекались оба, Хэм был плотнее, Наб выше, тоньше, но стремительней. Хэм любил поболтать в кругу друзей, сколько раундов выдержал бы он – в гипотетическом литературном соревновании, просто терминология у него была боксерская, – против Флобера, Мопассана… «Только против Лео Толстого я не пропыхтел бы и раунда, о, нет. Черт возьми, я просто не вышел бы на ринг» (конечно, он не читал «Гамбургского счета» Шкловского). Преклонялись они перед Толстым одинаково, почитали и Чехова, и Джойса, – но в остальном… Отзывов Хэма о Набе мы практически не знаем, литературной сенсации под названием «Лолита» он вовсе не заметил, да и не до того ему было; Набоков про Хемингуэя сказал убийственно смешно, обидно и неточно. «Хемингуэй? Это что-то about bulls, bells and balls?» – о быках, колоколах и яйцах! Каламбур, как часто у Набокова, отличный, – но Хемингуэй, как бы сильно ни волновали его колокола и быки, не говоря уж о яйцах, все-таки о другом, и масштаб его проблематики не уступает вопросам, волновавшим Набокова; конечно, глупо рисовать Набокова запершимся в костяную башню эстетом, – в мире мало столь мощных антифашистских романов, как «Bend Sinister», – и всё-таки герои и фабулы Хемингуэя разнообразнее, география шире, самолюбование наивнее и как-то трогательней, что ли. Короче, обзывая его в послесловии к русской «Лолите» современным заместителем Майн Рида, Набоков выражал чувства не столько к его прозе, сколько к его Нобелевской премии 1954 года.
Интересно, что Хемингуэй был довольно славным стариком, хотя до настоящей старости не дожил, – но можно его представить примерно таким, каков Старик в последнем его шедевре: в меру самоироничным, в меру беспомощным, в меру непобедимым. Набоков, вот парадокс, был стариком довольно противным – высокомерным, придирчивым, капризным. Хемингуэй относится к старости с ужасом и достоинством – возможно и такое сочетание; он вообще очень серьезен, когда речь идет о жизни и смерти. Для Набокова главная трагедия – непостижимость и невыразимость мира; трагедиями реальными он не то чтобы пренебрегает, но высокомерно, мужественно, упорно отказывает им в подлинности. Он прожил исключительно трудную жизнь, ему было на что пожаловаться, – но ни следа жалобы мы в его сочинениях не найдем; он бедствовал – но запомнился барином, трудился с бешеной интенсивностью – но запомнился не работающим, а играющим. Есть особая элегантность в том, чтобы не обнажать головы на похоронах – «Пусть смерть первой снимет шляпу», как говорил у Набокова выдуманный им философ Пьер Делаланд; но есть и горькая, простая, американская серьезность жизни и смерти как они есть, и Хемингуэй здесь по-своему трогательней, а то и глубже.
Набоков обладает безупречным вкусом, а Хэм – вкусом весьма сомнительным, хотя европейская выучка и посбила с него апломб и крутизну американского репортера; но мы-то знаем, что для гения художественный вкус необязателен, гений творит новые законы, а по старым меркам он почти всегда графоман. И Набоков, и Хемингуэй любят общий сквозной сюжет, для их поколения вообще типичный: «Победитель не получает ничего». Федор Годунов-Чердынцев накануне первой ночи с Зиной оказывается у запертой двери без ключа; переживший гениальное озарение Фальтер никому не может рассказать о нем; Гумберт добивается Лолиты – только для того, чтобы потом каждый день и час терять ее. Победителю достается только моральная победа – как изгнанному, уволенному, всеми осмеянному Пнину: утешение его – в собственной интеллектуальной и творческой мощи, в том, что он Пнин и никем другим не станет. Сам автор, триумфатор, красавец, всеобщий любимец, – формально одолевая его и занимая его место, завидует ему. Пожалуй, «Победа» копирует (бессознательно, конечно) не столько сюжет «Защиты Лужина», с которой ее роднит только шахматная тема, – сколько фабулу «Пнина», где в функции деликатного гроссмейстера оказывается кроткий, любящий, мечтательный русский профессор. А торжествующая витальность, вытесняющая его из университета и из жизни, – персонифицирована, как ни печально, в рассказчике, хоть он и ничуть не похож на Г.О.
Рассматривая классический сюжет «Winner gets nothing», как и назывался один из лучших сборников Хемингуэя, – Хэм и Наб подходили к нему по-разному. Утешение проигравшего, по Набокову, в том, что в настоящей игре он победит всегда, а грубые земные шахматы – всего лишь приблизительная и скучная буквализация. Проигравший утешен – как гроссмейстер у Аксенова – тем, что «никаких особенно крупных подлостей он не совершал», тем, что честен и чист перед собой, тем, что у него есть музыка Баха, дружеская среда и галстук от Диора. По Хемингуэю, победителей нет вообще. Побеждает тот, кто независимо от конечного результата держится до конца; тот, кто привозит с рыбалки только огромный скелет марлиня, и этот скелет олицетворяет собою всё, что получает победитель. Он совершенно бесполезный, но ОЧЕНЬ БОЛЬШОЙ. И по нему видно, какую великую прозу мы писали бы, если бы на пути к бумаге великая мысль не превращалась в собственный скелет. По Хемингуэю, главная победа неудачника – сам масштаб неудачи. Тот же, кому досталась удача, по определению мелок. Если герой не погибает – это не герой.
Коллизия у Аксенова – именно набоковская: тайная радость победителя – в том, что побежденный так и не сознает собственного поражения, в том, что «Победитель не понимает ничего». Играя в купе скорого поезда с самодовольным идиотом, не способным оценить легкую, летучую прелесть мира, – с идиотом, чья шахматная мысль не идет дальше формулы «Если я так, то он меня так», – гроссмейстер может утешаться тем, что сам он выстраивает великолепную партию, хрустальную, прозрачную, бесконечно тонкую, как бисерные хитрые комбинации в романе Гессе. Поражение, которое нанесено в России свободе, мысли, прогрессу, вообще всему хорошему, всему, что только и делает жизнь жизнью, – не окончательно уже потому, что Г.О. уже не составляет подавляющего большинства. Есть ковбои Билли и красотки Мэри, есть Рижское взморье, дачная веранда, есть среда, в которой гроссмейстер уже не одинок. Есть и хорошо простроенная ироническая самозащита – золотой жетон, знаменующий собою не столько капитуляцию, сколько новый уровень издевательства над противником.
Трифонов ставит вопрос тяжелей и серьезней – и рассказ его появляется не в легкомысленной «Юности» (к тому же в юмористическом отделе), а в традиционалистском «Знамени», бывшем тогда оплотом военной прозы. Поражение тут не столько историческое, общественное, – сколько онтологическое (дети, как мы знаем, любят умные слова и охотно запоминают их). Советские журналисты направляются к единственному выжившему участнику второй – парижской – Олимпиады. Он прибежал тогда последним, но называет себя победителем. Почему? Потому что все остальные, попав в чудовищный ХХ век, сошли с дистанции, а он всё бежит свой сверхмарафон. Он одинок, выжил из ума, у него лысая голова и лысые десны, его называют грязнулей, вонючкой, – у старика никого нет, и за ним ходит сиделка; он ничего не помнит и почти ничего не понимает, но в глазах его тлеет огонек мафусаиловой гордости – он жив! Он видит эту остренькую звезду в окне, он чувствует запах горящих сучьев из сада… И Трифонов выясняет отношения не столько с Хемингуэем, сколько с героическим поколением родителей (судьба репрессированных родителей была для него – как и для Аксенова – вечной травмой). Эти герои полагали, что имеет смысл только жизнь, наполненная подвигами, в крайнем случае интенсивнейшим трудом. А вот поколение сыновей уже не знает, в чем больше смысла – в самосжигании, саморастрате или в выживании любой ценой; ведь, кроме жизни, ничего нет, и никакого смысла, кроме как видеть, слышать, вбирать, чувствовать, – нету тоже. Вот есть журналист Базиль, который не хочет такого черепашьего бессмертия, который жжет свечу с двух концов, – и Юлиан Семенов в самом деле прожил всего 61 год, буквально сгорел, оставив гигантское наследие, девять десятых которого сегодня уже забыто. И есть старик, не совершивший в жизни решительно ничего, – но он жив, и никакой другой победы не будет. Можно спорить о величии подвига, о коллективной воле, о фантастических свершениях, – но умирает-то каждый в одиночку, как писал еще один великий прозаик XX столетия. И не смешны ли перед лицом старости и смерти все эти мысли о величии собственного дела, если само это дело к 1968 году выглядит уже обреченным? А в это время, надо признаться, в мире не осталось ни одной идеологии, с которой можно было солидаризироваться без чувства стыда: все рецепты всеобщего счастья в очередной раз треснули.
Дети обычно с удовольствием обсуждают «Победу» и почти всегда утверждают, что гроссмейстер победил независимо от авторской оценки: мат поставил? – достаточно. Заметил Г.О., не заметил – какая разница? Важен результат! Отрезвляющая реплика учителя о том, что результатом-то является золотой жетон, пролетает мимо ушей. Выиграл – и достаточно, а поняли ли дураки свое поражение – нас волновать не должно. Дети еще малы и не понимают, что сегодняшний Г.О., торжествующий повсюду, и не только в России, – тоже ведь проиграл давно, еще в средние века, а вот не замечает этого – и правит миром. Вероятно, происходит это потому, что главной ценностью и главной победой всё еще остается жизнь – а не, допустим, правда или творчество. Побеждает тот, кто дольше всех бежит – неважно, с каким результатом. И ужасаясь этому, как Аксенов, – в душе мы готовы скорей смириться с этим, как Трифонов. Очень уж хорошо пахнут горелые сучья.
Разговор с Василием Аксеновым в 1994 году в Вашингтоне.
– Тоска, тоска, Василий Павлович! Валерий Попов сказал когда-то, что вместо ренессанса мы получили реанимацию. Как вы это объясняете?
– Да и реанимации-то, по-моему, нет. Мы все отравлены миазмами разлагающегося трупа, и это всё, что я вижу: поле, покрытое слизью. Для ренессанса пятидесятых было гениально простое определение: оттепель. Время это мне помнится как головокружение, какой-то пролетающий восторг… Ренессанс невозможен без авангарда, а для него нужно массовое вдохновение. Наши шестидесятые были в корне отличны от эпохи студенческих революций в Европе, их сближают напрасно. Мы наслаждались либерализмом, а Запад балдел от марксизма и левачества. В нашей оттепели было очень мало политики: это было явление артистическое, а западные революции и волнения ближе к русскому шестидесятничеству прошлого века – базаровщина, нигилизм… Свобода и новизна были, может, только в рок-музыке. А у нас вместо левачества с его агрессией было всеобщее дружелюбие, мир впервые оказался не враждебен, была даже иллюзия некоторого согласия с властью, ощущение общей цели при отдельных поправимых разногласиях… Это все эстетика, освоение мирового культурного опыта, конец изоляции.
– Вы часто наезжаете в Москву?
– Два-три раза в год, на каникулы. У меня квартира в высотном доме на Котельнической, сын в Москве – он художник кино.
– Не вдохновляет вас Москва в ее нынешнем варианте?
– Она сейчас живет более бурно, чем Нью-Йорк и тем более чем Вашингтон, который я после долгих странствий себе выбрал. Москва суматошна. В последний раз я едва выдержал в ней полтора месяца: устал. Ощущение какого-то обмана, полного подлога. Я не совсем понимаю, что происходит. Формируется постсоветизм – общество, в котором не поменялось ничего, кроме нескольких идеологических вывесок. Качество жизни в основе своей прежнее. Окраска правительства неясна – я и не думаю, что можно говорить о какой-то окраске. Защитный цвет, мимикрия: самый вид этих людей, сидящих точно так же за теми же столами, внушает мне брезгливость не политического, а именно эстетического свойства. Я понимаю, что других взять негде, что разрушать систему могут только те, кто был ее частью, – но пока эта система самовоспроизводится. Как будто они не банкроты! Как будто не они разрушили этот свой гребаный СССР собственным бездарным творчеством! Правительство интеллигенции продержалось очень недолго. В стране складывается узнаваемая антиинтеллигентская атмосфера. Под видом правдоискателей-оппозиционеров ползет шествие попов в обнимку со сталинскими соколами. Если революция и произошла – это не наша, это их революция. Интеллигенция уже начинает сомневаться в своем праве на существование и совершает предательство за предательством: она готова признавать правоту оппозиции, снова каяться во всем, отказываться от собственных надежд… Тех, кто из-за недовольства нынешним правительством вытесняется в оппозицию, я могу назвать только коллаборационистами. Нельзя расписываться в своей солидарности с фашизмом, если ошибок наделала демократия. Получается так, что демократическую идею присвоили бездари, патриотическую идею – подонки и спекулянты… Нужна другая оппозиция – прагматики-идеалисты. Это вовсе не взаимоисключающие понятия: нужны цивилизованные молодые люди с идеалистическими целями и прагматическими средствами. Люди, готовые реально сближаться с Западом, – потому что ничего, кроме конвергенции, нас не спасет. Из Америки это еще виднее.
– А вы готовы ради этого прагматического идеализма пойти против собственного народа?
– Сущность народа, вообще говоря, неясна. Под это понятие подверстывают в разное время разные категории населения. Сначала говорят, что народ – это все, кто доволен. Потом – все, кто недоволен. Потом – все, кто безмолвствует. Насчет своего народа я не обольщаюсь. Для меня не тайна, что совок – концентрированное выражение всего русского. Но воевать против народа я не готов. Я готов его цивилизовать.
– Но радости-то, радости почему во всем этом нет? Ведь была же свобода!
– Она носила такой вынужденный, механический характер. И к тому же дозировалась. Я помню, что еще в восемьдесят восьмом году большой успех имела гэбэшная провокация: в «Крокодиле» появился фрагмент из моей книги «В поисках грустного беби» – о том, как я рад, что всемирное движение к прогрессу возглавляет могущественная Америка. Я и сегодня не отказываюсь от этих слов. А они в «Крокодиле» еще полгода потом публиковали негодующие письма трудящихся. Это такая свобода была, знаете… как вот у американских студентов в смысле секса. Мы были в этом отношении очень зажаты, а они так разжаты, что мы дети рядом с ними, – но это свобода принужденная. Надо в определенном возрасте потерять невинность – теряют. Неважно, по любви или ради опыта. Считается нормальным прямо и откровенно обговаривать вопросы контрацепции. В недавнем американском фильме мальчик трахнул свою маму – просто чтобы доказать себе, какой он свободный.
– Кстати, о сексе. Вы написали такую женщину шестидесятых, такой приманчивый и неотразимый типаж, что у нашего поколения только слюнки текут.
– Почему же, в этом смысле у вас как раз есть некоторый повод для радости. Вам достались замечательные девочки урожая ранних семидесятых. В Москве они произвели на меня впечатление своей туповатой задумчивостью. Это что-то совсем новое, тогда как женщина шестидесятых годов – фантом, возникший из осмысления множества литературных типажей. Надо признать, для тогдашнего молодого человека они были действительно неотразимы – все эти женщины Хемингуэя, Ремарка и Белля, сильнее всех повлиявшего на мою раннюю прозу. То была новая модификация
– Может быть, вас радует сегодняшний Крым? Ведь, согласитесь, весело было наблюдать, как изобретенное вами «Антика-ралли» проносится мимо Артека!
– Да, ничего, смешно… «Остров Крым» задумывался поначалу как игра, я никогда в жизни, естественно, не думал о каком-то осуществлении тогдашних своих иронических мечтаний. Роман обернулся трагедией только под конец. Я ведь вовсе не осуждаю Лучникова, мечтавшего объединить остров Крым и советскую Россию. Это типичный декабризм – в этическом его понимании. Такой благородный, заведомо обреченный порыв альтруистической любви к Отечеству. Но сегодняшний Крым и присоединять никуда не надо. Непуганый совок. Там очень мало интеллигенции, а без нее не произойдет никакого возрождения. На месте Мешкова я призвал бы в Крым лучшие умы страны, создал бы им все условия – приезжайте, работайте! Место ведь, что и говорить, райское.
– А правда, что вы купили дом в Ялте?
– Неправда, к сожалению.
– Если вы сами заговорили о Лучникове – объясните, откуда взялся этот ваш сквозной типаж мужчинского мужчины, олицетворения счастья и повелительности? Нашему поколению, начинавшему вас читать из-под полы, он представлялся образцом героя-любовника, у которого все получается.
– Думаю, что это отголоски байронизма. Лучников, Саблер, Малахитов – герои печоринского ряда, существующие на стыке романтизма и подпольности. Подпольность – от того, что романтизм этих персонажей осложнен и омрачен всеми комплексами лагерного, искалеченного детства, мечтой об отмщении, о победе над быдлом. Но от подпольного человека Достоевского в них все-таки очень мало. Герой «Записок из подполья» одержим рефлексией и органически не способен ни испытывать счастье, ни активно действовать, ни побеждать. «Новая проза», читать которую мне довольно скучно, как раз пошла по пути подпольности: пытки нереализованного самолюбия, смакование собственной угнетенности, проблемы с женщинами… Проза Евгения Попова или Виктора Ерофеева от этого еще свободна: у этих авторов есть замечательная литературная дерзость. У их эпигонов этой дерзости нет, а герои упиваются собственной ничтожностью и поражениями. Подпольный тип вообще малопривлекателен. А я со своим героем расставаться не собираюсь – вот сейчас пишу новый роман, он будет называться «Новая сладостная поэзия», и там подпольно-романтический типаж пытается осмыслить еврейский опыт в Америке. Побеждает в себе маргинала.
– Может быть, в Америке вы еще испытываете счастье?
– Америка сейчас вызывает у меня тревогу. В нее заложена взрывная машина замедленного действия – проблема меньшинств, и прежде всего проблема этническая. В шестидесятые годы американские интеллектуалы уверенно говорили мне, что уж двадцать-то лет спустя мы здесь не будем обращать на национальность никакого внимания. Вышло, к сожалению, иначе. Рухнула американская мечта о плавильном котле наций. Наблюдается диктатура меньшинств – тоталитаризм от противного, и в этом я как раз вижу одно из проявлений подпольной психологии. Подпольным людям присуща агрессия в отстаивании своей исключительности, тогда как романтический персонаж своей исключительности либо не ощущает, либо ею тяготится. Я люблю американскую университетскую элиту, это моя среда, я вообще думаю, что для счастья ощущение среды необходимо, – но в этой элите существует настоящий культ меньшинств. Я понимаю, что за ним стоит двухвековая демократическая традиция, но это другая крайность, для демократии самоубийственная. Принадлежность к сексуальному или национальному меньшинству не кажется мне какой-то доминантой личности. Эдвард Олби, например, говорил: «Я не гомосексуальный писатель, а писатель, случайно родившийся гомосексуалистом». Этим утверждением он очень злил своих коллег, главным литературным достоинством которых была принадлежность к почетному меньшинству.
– Так остались ли какие-то вещи, позволяющие вам испытывать то, прежнее счастье, которым так полна ваша ранняя проза? Ведь после «Ожога» казалось, что вы никогда уже ничему не обрадуетесь…
– Да, «Ожог» – истерическая книга. Я поэтому люблю его весьма избирательно, только отдельные главы – Кукиту Кусеевича, например, или песню петроградского сакса… «Ожог» был автоэпитафией – и моей, и в каком-то смысле моего поколения. Я не видел будущего, почва уходила из-под ног, не чувствовалась жизнь, все вязло и останавливалось, иссякала сама способность испытывать восторг, и меньше всего это было связано с возрастом. Время сломалось. Вот почему «Ожог» заканчивается неким послесмертием, остановившимся мгновением, когда герой осознает, что присутствует при втором пришествии Христа, Христос там появляется из арки метро «Лермонтовская». Перед отъездом я лет пять прожил в таком безнадежном состоянии, меня и выгнали, собственно, не за «Метрополь», а за «Ожог». Когда его напечатали на Западе, какая-то крупная чекистская шишка узнала себя в Ченцове. Я и думать об этом не думал, у Ченцова совсем другой прототип – тот, что пришел во второй раз арестовывать мою мать… Но совпадение занятное.
А счастье – что ж, оказалось, я рано себя хоронил. Конечно, я еще умею радоваться. У меня бывают состояния, когда я прикасаюсь к высшему музыкальному смыслу, его нельзя выразить словами, но он-то и укрепляет меня в мысли о бессмертии души… Я по-прежнему постоянно слушаю музыку, – правда, теперь это все больше классика, европейское барокко, но и в джазовом кафе «Blues Elly» мне очень нравится. Совсем недавно я плыл в Европу на пароходе «Queen Mary» – и снова было счастье. Кругом океан, а на пароходе музыка играет, женщины по палубам ходят фальшивые…
– В каком смысле фальшивые?
– В смысле выглядят на двадцать пять, а присмотришься – и видишь, что за шестьдесят.
– А литературный успех или неуспех как-то влияет на ваше мироощущение?
– Конечно, мне была небезразлична московская ругня по адресу «Московской саги». Ругня эта меня удручила элементарным неумением критиков писать. Американский успех книги мне, разумеется, очень приятен. Первые две части романа вышли тут под названием «Поколения зимы» и рецензировались на первых полосах газет – в Штатах это много значит. Были даже сравнения с Толстым, которые меня поначалу удивили, поскольку жанр «Саги» – в хорошем смысле soap, литературная основа сериала. Но ведь и «Война и мир» – опять-таки в лучшем смысле слова мыльная опера, с колоссальным драматизмом, маргинальными ситуациями, множеством персонажей на фоне исторического перелома…
– Вам никогда не хотелось написать такую мыльную оперу на материале «Звездного билета»? Вернуться к персонажам тридцать лет спустя и сделать своего рода «Скарлетт», продолжение в новых реалиях?
– Был проект – лопнувший потом, как девяносто процентов проектов, – снять фильм о советских пленных в Афганистане. Мне предложили написать сценарий. Я заинтересовался. Могло получиться сочинение о дружбе трех молодых парней, но уже совсем другого поколения – дети героев «Звездного билета». Не осуществилось. Но, конечно, если возвращаться к этому типу романа – три мальчика, дружба, любовь, начало биографии, – я начал бы со встречи героев в августе девяносто первого. Это были, по-моему, три лучших дня в истории России. И последние дни, когда было счастье, карнавал, мощный духовный подъем нации, ощущение единства без стадности, какие-то надежды… Ничего не произошло. А Димка… что ж Димка. Ему сейчас сколько было бы? – за пятьдесят, думаю… Бизнесменом мне его представить трудно. Скорее всего, он прошел через диссидентство и очутился здесь. Иногда наезжает в Москву и пытается понять нынешних двадцатилетних. Но не понимает даже языка, на котором они говорят.
– Вам еще нравится писать?
– Да, это одно из главных блаженств. Сейчас, например, я вернулся к рассказу – почти тридцать лет коротких вещей не писал, а тут сделал цикл из двенадцати рассказов с двенадцатью стихотворными интермедиями, так что аксеновская дюжина – двадцать четыре. И вообще, я не разучился радоваться, это какая-то способность, мало зависящая от обстоятельств. Это, скорее, вопрос темперамента. Сочинительство, преподавание, общение со студентами, море, осень, какой-нибудь милый зверь – все это делает меня счастливым, и упоение мне по-прежнему знакомо. Только, может быть, оно стало более… локальным, что ли. Моим собственным. Это уже не та общая радость, которая была разлита в воздухе и заставляла меня писать мои любимые вещи вроде «Жаль, что вас не было с нами». Там ведь чистый стеб, и фамилия героя была сначала не Морщинкин, а Морзицер, и жизнь его беспрестанно тюкает по башке, а он все равно счастлив. Такой гротеск. Но ведь все равно – пусть там денег у него нету, и роль ему поручили идиотскую, конягу он играет, и жена от него ушла, и все из рук вон, – а тем не менее дождь, и Ялта, и девушка рядом сидит замечательная… Мне жаль тех, кого не было с нами. Как все это не любить? Вот Пушкин придет – и уже счастье.
– Пушкин?
– Ага, это пес у меня, Пушкиным зовут. Его жена привезла из Москвы накануне октябрьских событий, так что он в какой-то мере тоже эмигрант.
– А почему Пушкин? Потому что пушист?
– Нет, не поэтому. Посмотрите сами – ну вылитый же Пушкин! Пушкин, Пушкин! У-у…
Главный парадокс Венедикта Ерофеева заключается в том, что произведение авангардное, на порядок более сложное, чем дилогия о Бендере или даже роман о Мастере, полное цитат, аллюзий и вдобавок лишенное сюжета, – сделалось сначала абсолютным хитом самиздата, а потом источником паролей для всей читающей России. Ерофеев объединяет пролетариев, гуманитариев, военных, пацифистов, западников и славянофилов – примерно как водка. Но водка устроена значительно проще, чем ерофеевская поэма. Водка состоит из C2H5OH и H2O в оптимальной пропорции, и только; а «Москва – Петушки» – как минимум из пяти языковых слоев, которые будут здесь подробно описаны.
Ерофеев смог написать классическую вещь, потому что в силу своей изгойской биографии не имел ничего общего с советскими – или антисоветскими – системами отсчета: в результате получилось произведение универсальное, продолжающее не советскую или подпольную, а прямо гоголевскую традицию. Только тот, кто ни от кого не зависел, никому не был обязан и ни на что не рассчитывал, мог внезапно (ибо прежние его сочинения не обещали ничего подобного), в мертвое время и в грязном месте, создать абсолютный шедевр. Это и есть единственный достоверный факт биографии Венедикта Ерофеева, сменившего четыре института, несколько десятков рабочих мест и множество городов в диапазоне от Кольского полуострова до Средней Азии. Он умер от рака горла, точно предсказав свою смерть: «Они вонзили свое шило в самое горло…» И о его биографии мы больше ничего говорить не будем, потому что и сам Ерофеев знал ее плохо, постоянно искажал и, кажется, не придавал ей особого значения. А вот поэма – это да, тут далеко не всё сказано и многое открывается.
Все говорят: Бахтин, Бахтин. А кто такой Бахтин, что он придумал? Он придумал много слов для людей, желающих казаться умными: хронотоп, карнавализация, мениппея. Что осталось от Мениппа Гадарского? Мы даже не знаем, был ли он рабом или ростовщиком, или то и другое вместе. Но поскольку он сочетал стихи, прозу, сатиру и фантастику, то придумался жанр мениппея. По-моему, это ненаучно. По-моему, давно пора уже ввести жанр одиссея – поскольку в нем, помимо «Одиссеи», много чего написано.
Всякий этнос начинается с поэм о войне и странствии, что заметил еще Борхес. Русская цивилизация началась со «Слова о полку Игореве», сочетающего и войну, и побег. Золотой век русской культуры начался «Мертвыми душами» – русской одиссеей – и «Войной и миром», про которую – которое? – сам Толстой говорил: «Без ложной скромности, это как Илиада». Без скромности – потому что это не комплимент, а жанровое обозначение. «Илиада» рассказывает о том, за счет чего нация живет и побеждает, каков ее, так сказать,
«Мертвые души» писались как высокая пародия на «Одиссею», которую одновременно переводил Жуковский. Русская сатирическая одиссея дублирует греческий образец даже в мелочах: Манилов соответствует Сиренам, Собакевич – Полифему, Ноздрев – «дыхание в ноздрях их» – шаловливому Эолу, Коробочка с постоянно сопровождающей ее темой свиней и свинства – Цирцее, а сам Чичиков, как Одиссей в седьмой главе, даже воскрешает мертвых, читая их список и воображая себе, скажем, Степана Пробку.
Поэма Ерофеева потому и поэма, что выдержана в том же самом жанре высокой и даже трагической пародии: это Странствие Хитреца, вечный сюжет мировой литературы, обеспечивающий любому автору шедевр, вырастание на три головы. Одиссею нельзя написать плохо. Фельетонист Гашек, пародист Сервантес, хороший, но не более, новеллист Джойс – все прыгнули в гении, осваивая этот жанр.
Есть у него некоторые устойчивые черты, которые перечислим.
Во-первых, Одиссей никогда не может достичь цели своего странствия – или эта цель окажется неокончательной: за время его отсутствия мир изменился необратимо. Пока идешь, цель смещается, а сам ты тоже превращаешься, и в результате Итака отдаляется куда-то в вечность. Прийти на нее можно, но застать прежней нельзя: «Мой лук согнули чужаки, мой луг скосили мужики».
Веничка не может достичь Петушков, потому что ни одна одиссея не кончается благополучным возвращением; может вернуться Сэм, но не Бильбо и не Фродо. Конечная цель их странствия совсем иная. Тот, кто столько всего видел и сделал, не может вернуться домой – он туда не влезет. Величайшие одиссеи – «Мертвые души» и «Похождения бравого солдата Швейка» – остались незаконченными именно потому, что герою некуда возвращаться: за время их странствия мир успел перемениться. Петушки недостижимы, как рай.
Во-вторых, Одиссей стремится к жене и сыну, по крайней мере, к родне; Блум находит Стивена, и Чичиков – наиболее вероятный финал – тоже обрел бы кого-то из своих, а может, как знать, и незаконного отпрыска. Веничка тоже стремится к мальчику, знающему букву «Ю», и без этого мальчика поэма была бы далеко не так мучительна и пронзительна.
В-третьих, одиссея описывает географию и главный транспорт того мира и той эпохи, в которую живет и творит автор. Главный транспорт греков – корабль, главная среда – море. Главная среда советской России – Подмосковье; вся страна от Москвы до Петушков есть, в сущности, одно огромное грязное Подмосковье, в котором всегда осень. Главный транспорт России – электричка. Когда человек входит в подмосковную или какую хотите электричку (они все одинаковы, и ездят в них одинаковые люди, которые одинаково пахнут), он сразу попадает в пространство «Москвы – Петушков». В этом смысле за 45 лет, прошедших с окончания поэмы, ничего не изменилось. И не изменится. В электричках едут на работу в Москву, потому что вне Москвы работы нет, и увозят домой продукты, потому что вне Москвы их тоже не бывает. Теперь, правда, бывают, но все равно не такие, как в Москве. Длинная, зеленая, пахнет колбасой, что такое? Электричка. В электричках совокупляются и убивают. Электричка везет на дачу, в армию, за грибами. Она такой же компромиссный вариант поезда дальнего следования, как дача – вариант усадьбы.
Всякая одиссея начинается как веселое странствие, почти увеселительная прогулка, но в середине текста происходит перелом, и все становится серьезно. Происходит он между Сциллой и Харибдой, в каком-нибудь месте с двойным названием, вроде Орехово-Зуева, и именно в Орехово-Зуеве, насколько можно судить по тексту, Веничку выносит из электрички, идущей в Петушки, и вносит в другую электричку, идущую опять на Курский вокзал. Он этого не замечает, потому что в глазах у него уже темно, да и в окнах тоже. На окне написано «…», и путешествует он как бы вдоль огромного, бесконечного… Что бы ни мелькало в окнах, он все это видит сквозь главное местное слово.
И, наконец, одиссея всегда патетична: это образ Родины, а образу Родины необходимо присущ пафос. Одиссея – всегда трагедия, всегда синтез ужаса и любования, потому что это наш мир, наша Родина, сынок, и другой нам не дано. Одиссея задает образ народа, и этот образ у Ерофеева дан именно со смесью восторга и ужаса:
«Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости. Можно себе представить, какие глаза там. Где все продается и все покупается… глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза… Девальвация, безработица, пауперизм… Смотрят исподлобья, с неутихающей заботой и мукой – вот какие глаза в мире Чистогана…
Зато у моего народа – какие глаза! Они постоянно навыкате, но никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла – но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной. В дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий эти глаза не сморгнут. Им все божья роса…
Мне нравится мой народ. Я счастлив, что родился и возмужал под взглядами этих глаз».
Одиссей путешествует не только по Эгейскому морю, но по всей греческой мифологии; Дон Кихот странствует не только по Испании, но по всей рыцарской литературе. Веничка странствует не столько по России, сколько по водке – и, разумеется, по гибкой стихии русского языка. Языковых слоев в поэме пять.
Первый – библейский. Ветхозаветных и новозаветных цитат, библейских интонаций, прямых отсылок в поэме не счесть.
Второй – слой русской классики, причем, как показал Н. А. Богомолов в своей статье, преимущественно слой Блока, и не просто Блока, а его третьего тома, самого трагического и катастрофического. Веничка странствует по Блоку, или, точней, Блок – его Вергилий в этом странствии (ведь и «Божественная комедия» – тоже одиссея, только там вся Италия – наш ад).
Третий – слой советской литературы, воспринятой по большей части иронически.