– Для начала я предпочёл бы пойти по вашим стопам и проверить местную воду. И, разумеется, просто осмотреться, оценить обстановку. Я прошу вас, если хотя бы один случай подобного, как вы сказали, истощения в ближайшее время подвернётся именно вам, пошлите за мной, вдруг я смогу чем-то помочь или хоть что-то заметить. Я живу в «Копыте».
Собственно, я пришёл, прежде всего, с целью озвучить эту просьбу и получить согласие. Заручившись им без особого труда, я стал прощаться. За окном успело окончательно стемнеть, спустилась густая синяя ночь, с подола которой подмигивали белые звёзды. Отчётливо слышалось далёкое птичье пение. Кто, интересно, населяет местные леса? Голоса не хуже соловьиных, такие нежные, звонкие, переливчатые! Я с воодушевлением предвкушал прогулку, когда Капиевский неожиданно предложил:
– Не заночуете у меня? Здесь несколько комнат; я не всё сдаю. Места хватит.
– Вам что, так понравилось моё общество? – Я не сумел скрыть недоумённой улыбки. Но широкое лицо Капиевского оставалось крайне встревоженным.
– Уже несколько темно для скитаний.
– Вы же не верите во всякую чушь, – рассмеялся я. – А мне пора. Вечера я провожу за работой и письмом и редко нарушаю это правило. Вампиры, разбойники, ненастье – меня ничего не остановит. Consuetudo, что называется, est altera natura[23].
Он продолжал стоять, перегораживая выход из кабинета. Глаза его рассеянно скользнули по моей шее.
– Крест есть, верно?
Опасения оправдались: тревожили его не разбойники. Чтобы поскорее прекратить несуразный диалог, я кивнул, вспомнив о странной прихоти Бесика, но не стал вдаваться в детали. Подумав ещё немного, Капиевский засопел, развернулся и наконец открыл дверь.
– Что ж, как знаете. Удачно добраться. Простите мою глупость, я действительно не верю, но ночи здесь в последнее время… – он неопределённо пошевелил пальцами, – угнетают. Впрочем, возможно, это следствие плохого вина, или тяжёлой пищи, или того, что жена сбежала и ей всё хоть бы хны… – И он грузно затопал вперёд.
Когда мы оказались на крыльце и птичья трель стала отчётливее, лицо доктора дрогнуло, он шумно засопел и завздыхал так, будто у него что-то болит. Его было жаль: он напоминал сейчас большого печального кабана на краю леса.
– Заливаются-то как… люблю птах, незлые безвредные твари, не то что иные люди.
– Да, красиво поют, – подтвердил я, тоже вслушиваясь. В Вене подобным себя не побалуешь, певчим птицам там неуютно. – Но и среди людей есть недурные экземпляры.
– Только не всякие поэты-музыканты, – буркнул он, явно подразумевая молодого любовника жены, а я подумал о Готфриде. – Остальных я любить ещё готов, а эти… нет. Лучше птицы. Пусть не поют даже, зато помнят добро.
– Помнят добро? – удивился я. – У птиц какая-то особая память?..
Вопрос явно поднял Капиевскому настроение и навёл на некие мысли: доктор вдруг улыбнулся так, что усы едва ли не разъехались.
– В точности так! Не знали, что ли?
Сунув в карман руку, он извлёк трубку, эмалевый коробок с табаком, а потом огниво и принялся со всем этим возиться. Я ждал, никуда не торопясь. Курение я не жаловал, но крепкий запах этого вредного излишества мне нравился, а сейчас и вовсе настраивал на мирный лад. Трубка у Капиевского была любопытная: огромных размеров, явно выточенная из вишни и с глиняной чашечкой.
– Там, где я родился, – пустив первое колечко, начал доктор, – есть сказка. Жил солдат на краю страны, служил тамошним голубым кровям: охранял границы от иноземцев, бил врага беспощадно. Долго жил, беды не знал, пока однажды не оказалось: не по душе монархам его вольный народец под боком. Не кланяется, не стелется, песни свои поёт…
– К какому это народцу принадлежал солдат? – уточнил я, но доктор, не то увлёкшись, не то не желая открываться так просто, меня не услышал.
– И стали народец изводить: то казнят вожака, обвинив в измене, то обложат мздой, то не привезут хлеб, а хлеба на границе не хватало, некогда было сеять, жизнь – война. Оголодали люди; кто озлился, а кто загрустил. Мой солдат родину любил, но псом, которого сегодня гладят, завтра пинают, жить не хотел. Не попытать ли счастья на чужбине? Не успел он это решить, а тут зима – злая, ранняя, сгубила немногие посевы, которые у граничных жителей были. Монархи решили: вот повод усмирить народец, давайте-ка урежем ему ввоз хлеба! Пусть молят! И урезали, так, что больше, чем полкуска в день, человеку не выходило. Но граничные жители молить не стали, а только пояса затянули, вольные же.
Капиевский говорил, хитро косясь на меня и взмахивая иногда трубкой; глаза блестели. Мне легко представилось, как что-то похожее он рассказывает маленьким соседкам. Дым кольцами окутывал нас; сверху, словно дамы из-за вееров, подглядывали звёзды.
– Ударили злые морозы. В Сочельник влетела к солдату в дом замёрзшая ворона с перебитым крылом. В ту зиму много птиц истребил голодающий народец. И хотя примета дурная, выгонять солдат гостью не стал, съесть не съел, а отогрел, подлечил и дал зерна из своего, рассчитанного на всю зиму, запаса. Улетела ворона. На следующий день прилетели две, да ещё синица и орёл, и солдат их тоже накормил, даже орлу поймал последнюю мышь! И становилось разных птиц всё больше, прознали про добрый дом. Подумал солдат, подумал, да и пожалел их. Понимал, что самому полкуска хлеба – ничто, а птицам – спасение. И стал потихоньку скармливать жалкие запасы им, а сам ел что придётся, вроде кореньев, или не ел вовсе.
Немного напоминало труд врача, который лечит других куда больше времени, чем живёт сам.
– Так, – Капиевский выдохнул дым через нос, – дожили до тепла. А тут новая беда: вольный народец, обиженный на голубую кровь, захотел её наказать и согласился служить врагу. Монархи узнали и прислали войска. Стала земля солдата заливаться кровью. Он-то от голода занемог, не мог воевать, только лежал и из окна смотрел, как все погибают. И думал: «Нет, это не мой уже дом». И едва он подумал это, как… дом зашатался и вроде взлетел. Солдат упал с кровати, подполз опять к окну, а там земля маленькая-маленькая и всё удаляется, зато неба много. Решил солдат: «Чертям попался!» Испугался. Заплакал.
Капиевский затянулся особенно смачно и выпустил подряд три огромных дымовых кольца. Я, заинтригованный, ждал: много ли сказок с летучими домами?
– Долго дом летел и раз – опустился. Тихо стало. Солдат собрался с силами, помолился и решил выйти на порог. Выходит… а вокруг чужбина. Горы, у крыльца бежит горячий ключ, растут фруктовые деревья – и уже плодоносят. Солдат нарвал фруктов, поел, стало ему лучше, и только тогда он обернулся на дом. А крыша вся в птицах. Сотни птиц молчат и смотрят. Понял солдат: они его сюда принесли. Взяли – и принесли. Солдат поклонился птицам, и они улетели. Так и отблагодарили его за каждое зёрнышко. Птицы помнят добро, герр ван Свитен. И работать мне раньше всегда помогала вера, что большинство людей – тоже. А вы как думаете?
– Я… – я вдруг запнулся. Я почему-то подумал о его семье. Случившееся, наверное, здорово подорвало его силы; странно, что он вообще помнил такие наивные сказки и считал возможным рассказывать их едва знакомому человеку. – Да. Думаю, я дожил до таких лет и не разочаровался в профессии благодаря тому же убеждению. И, конечно, знанию, что каждое зерно важно, даже самое небольшое.
– Мы все и есть маленькие зёрна. – Капиевский постучал по глиняной чашечке, как раз украшенной колосьями. – Но не все прорастаем, вот в чём беда. – Тут он глянул в небо и сконфузился. – Ух, задержал-то я вас своими байками. Ладно… Всего вам наилучшего.
Я хотел уверить его, что задержка оставила у меня скорее приятное впечатление, но не стал смущать. Мы простились; вскоре я спустился с крыльца. Дверь быстро захлопнулась, но я не сомневался, что за мной внимательно наблюдают из окна – огонёк свечи задержался именно там. Я обернулся пару раз и ускорил шаг. Бедный доктор. Его доконало одиночество.
Ночь была, как я и предвкушал, удивительная – тёплая и ясная, из тех, в которые влюблённые гуляют рука об руку, а старики вроде меня жалеют о несделанном. Впрочем, я редко сожалею о чём-либо, и сегодня у меня тоже не было причин – наоборот, я весьма гордился тем, сколько дел уложил в сутки. Так что я праздно и бездумно вышагивал по симпатичной улочке, с обеих сторон которой лепились старые дома, в большинстве похожие на дом Капиевского. Птичья трель лилась откуда-то издали, напоминая о том, что путешествие моё всё же славное. Моравия нежнее Вены, просыпается от зимнего сна раньше, уже даже поёт и принаряжается зеленью…
Изредка я вскидывал взгляд, и каждый раз глубокая синева неба приковывала меня. Я долго пытался вспомнить, что, кроме некоторых полотен Гверчино, она мне напоминает, и наконец вспомнил. Глаза Бесика Рушкевича и дом Кого-то, Кто слушает его молитвы.
На этой мысли какое-то движение слева привлекло моё внимание, и я рассеянно повернул голову. Вдоль дороги тянулся частокол из деревянных брусков: три острых – один тупой, и так чередовалось далеко вперёд, раз за разом, до самого поворота. Движение – осторожное, словно бы крадущееся – я уловил за оградкой. Я остановился, ища его источник. Вытянув шею, я даже заглянул в ближайший двор. Конечно, я подумал о кошках и собаках, тут же вспомнил, что их нет, и стал искать птицу: курицу, гуся, крупного ворона. Или, может, полакомиться кем-нибудь заявилась лиса? Но меня окружали тишина и неподвижность. Ни крика, ни треска веток, ни хлопанья крыльев. Я пошёл дальше, уже более чутко прислушиваясь. Дышать я как раз стал тише, но отдал себе в этом отчёт только, когда всё уже произошло.
Меня ждали дальше, на углу. И даже если сейчас я опишу увиденное, мне вряд ли удастся что-либо понять, а дыхание моё снова становится аритмичным при одной попытке занести над бумагой перо. Я не могу успокоиться. Смогу ли хоть когда-нибудь? Я должен.
…Девочка сидела на ограде – на верхушке тупого деревянного колышка. Застыла она в позе, в которой сажают обычно каменных горгулий на готических храмах: в упоре, согнув ноги, поставив перед ними руки и сгорбившись. В тусклых волосах её светлели кувшинки; платье было белым, украшенным пёстрой моравской вышивкой и слишком лёгким, даже для столь приятной ночи. Красивая девчушка. Да… пожалуй, она была красивой, несмотря на всю странность облика, настоящий белокурый ангелок. Глядя на неё, я думал о двух вещах: о том, как она удерживает равновесие на столь узкой опоре, и о том, что ей давно пора спать. Третьей мыслью было: «Она же простудится!», но это опасение поколебали виденные сегодня местные дети, носившиеся по улицам в лохмотьях и без обуви.
Наши с девочкой глаза встретились, и она приветливо улыбнулась. Рот был чем-то немного перепачкан, как и платье. Она поманила меня.
– Здравствуй, – заговорил я, подойдя почти вплотную и учтиво поклонившись. – Ты не ошиблась ли местом, где тебе нужно сейчас быть?
Наши лица находились вровень. Девочка смотрела не мигая, вероятно, не понимая немецкого, – по крайней мере, я так подумал. У неё были очень яркие белки глаз, и невольно я стал перебирать в уме болезни, которые могли к этому привести. Но я не успел найти ответа на праздный, совершенно неуместный, как я сейчас понимаю, вопрос.
Малышка сорвалась с места, как заяц, лягушка или сверчок. Стремительным прыжком она перескочила на другой кол, острый. Там она выпрямилась, не переставая улыбаться, и… да, я с точностью могу сказать, что она облизывалась – слизывала с губ что-то красноватое. Это пригвоздило меня к месту.
– Подожди. Кто ты?
О, я глупец, мне следует, пожалуй, возносить благодарные молитвы за то, что она не ответила! А тогда я смотрел, окаменев; я даже протянул руку навстречу.
Из детского горла вырвался хрип, за ним – крепкое славянское проклятье, какие мне редко приходилось слышать даже от Януша. Девочка спрыгнула в заросли травы – и снова взлетела, теперь на крышу дома, и опять молниеносно сорвалась с места, но на этот, последний раз я уже не увидел, как она опустилась. В темноте послышался шорох, будто взмах огромных крыльев. Я уже не думал, что это вспорхнула птица.
Что-то жгло мою шею. Забравшись рукой под воротник, я понял: то был шнурок креста, который дал мне Рушкевич. Нагрелся и сам крестик. Мысли мои помутились, и я в изнеможении опёрся рукой о частокол, где ещё недавно сидело
Перечитывая последние строки, я задаюсь вопросом: что же это? Что со мной? Следствие недавнего отравления в пути? Или мой ум, поддавшись флёру сказок, окутавшему этот городишко, столкнул меня с одной из местных химер? О господи, может, и к лучшему, если так, ведь все иные варианты ужасны. Что ж… писать письма в Вену я по-прежнему не способен. Значит, попытаюсь отойти ко сну хотя бы ненадолго. Ясная голова ещё понадобится мне, что бы сегодня ни произошло.
Но, пожалуй, я помолюсь.
5/13
Сегодня начинаю непривычно, с букета впечатлений. Как светит солнце, напоминающее расплёсканный по деревянным стенам цветочный мёд! Как греют его лучи, как заливаются птицы, видимо, свившие гнёзда на крышах! Какие запахи пищи долетают сквозь щели в дверном косяке! Я проснулся на разительном подъёме, а мир сегодня удивительно дружелюбен. Ещё рано, но жизнь уже кипит. Вена просыпается медленнее, а самые блистательные её кварталы – едва не к полудню; сколько же там теряется часов. Здесь же, на самом рассвете, кажется, что впереди – уйма времени.
Перечитав запись, сделанную с перепугу в ночи, я сейчас готов смеяться в голос. Ведь по тону последних строк можно предположить, будто я поверил! Поверил, что вчера мне встретилось страшное порождение тьмы, овладевшее телом ребёнка. Можно ли принимать подобное всерьёз? Ох, вряд ли. Чем больше я вспоминаю эти её ужимки, прыжки, кривляние, то, что она даже не прикоснулась ко мне, а лишь шипела, тем сильнее укрепляюсь в подозрении, что это был не более чем розыгрыш; вероятнее всего, злая, сумасбродная выходка местных детей, прослышавших о новоприбывшем в Каменную Горку столичном человеке. Наверняка, затаившись в кустах, они от души похохотали над моей перепуганной сановитой физиономией и галопным бегством. Да, я почти слышу их смех и жалею об одном – что догадка столь запоздалая. Ох, как бы я надрал им уши!
Но как же она, маленькая бестия, выплясывала на тонких колышках, как скакала и каким страшным было её лицо! А впрочем… провинция, простой народ, а простой народ всегда перещеголяет хитростью и знать, и учёные головы. Дурить власть имущих, мстить нам за надменность и спесь – его призвание и в некоторой степени, увы, право. Но жестоко, ей-богу, жестоко. О tempora, о mores![24] Непременно упомяну этот инцидент в письме императрице, за которое вот-вот сяду. А молодых коллег попрошу предельно форсировать поездку: а ну как иначе они уже не найдут меня в здравом рассудке? Прошёл всего день в Каменной Горке, а я уже натерпелся. Я слишком стар для этой свистопляски, клянусь.
Так или иначе, я успокоен, настолько, что даже не стану вырывать страницы с прошлым потоком полуобморочной ереси. Пусть она останется как беспощадное напоминание: флёры фантазий заразны, и даже ты, человечишка, возомнивший себя светилом медицины, науки и просвещения, не защищён от того, что несёт детям Адама и Евы ночь. И я не о вампирах, а о глупых, беспочвенных, неконтролируемых страхах. Они ведь на самом деле знакомы мне не понаслышке.
До сих пор помню, например, один сон, после которого проснулся в холодном поту и не мог работать полдня. Вроде бы ничего особенного: я, как обычно, прихожу вечером домой, отдаю плащ лакею, следую в нашу гостиную, откуда слышу тяжёлые переливы музыкального камнепада… Мой сын сидит за инструментом и глядит на свои пальцы, на которых почему-то кровь, много крови. Я окликаю его, встревоженно спрашиваю, что случилось; не порезался ли он, а может, кто-то его обидел? Он поворачивает в мою сторону голову и… кричит. Просто кричит, страшно, хрипло, нечеловечески – и руки его вдруг начинают обращаться в крылья, а потом весь он – в птицу, серую, невзрачную, но, судя по огромным когтям и загнутому клюву, хищную. И вот эта птица уже, разбив стекло, вылетает в окно, а я просыпаюсь от истошного звона осколков… Ужас. Необъяснимый, нелепый ужас, но факт остаётся фактом: сердце моё так и замирало, а когда настоящий, живой Готфрид пожелал мне доброго утра да и принялся уписывать свои утренние молочные булочки и тирольский шпек, вовсе оборвалось. Святые угодники… до сих пор неприятно об этом вспоминать, хотя вряд ли это сновидение было каким-то дурным предзнаменованием, скорее, всему виной накопленная усталость.
Прервусь: слышу отдалённые шаги. Не ко мне ли? Наверняка принесли весточку из дома, пора бы Готфриду или благоверной моей написать хоть разок. Она любит слать мне вдогонку письма, да и Лизхен могла соскучиться; бремя сделало её сентиментальной. Или записка от кого-то из местных? Что бы это ни было, дела требуют меня: вот, уже стучат. Продолжу писать вечером. Такого обрывка на сегодня мне явно недостаточно.
6/13
Как никогда тяжело приступать к записи; я едва вовсе не изменил себе и не отказался её делать. Причины неисчислимы и фатальны. Первыми среди них стоит назвать вещи, уже поблёкшие, – ночное потрясение и утреннюю попытку отринуть его, – и насыщенность длинного дня. Он не уступает вчерашнему: так же переворачивает всё вверх дном и оставляет больше тревожных вопросов, чем обнадёживающих ответов.
Факт сей наконец сподвигает меня прервать пространные рассуждения, у которых всё равно нет стержня, и начать отчёт о сегодняшних прискорбных событиях. Это тем более важно, поскольку, скорее всего, они возымеют крайне неприятные, если не сказать чудовищные последствия. Я не знаю, чего ждать, и готовлюсь к худшему. Мой бодрый настрой тает стремительнее свечи, и то и дело я тороплю время, мысленно подгоняя коллег. Как мне не хватает армейской въедливости герра Вабста и его блистательных знаний потомственного химика; как нужен мне профессор Гассер, в обширной практике последних лет изучивший анатомию, в том числе возможные аномалии её, не хуже, а в чём-то и доскональнее меня! Впрочем, довольно. Чего нет, того нет.
Итак, прошлое моё писание прервал стук в дверь; я поспешил открыть. Со мной поздоровались, и я немало удивился, увидев сразу двух посланцев. Первый – рыжеватый солдат из гарнизона Вукасовича – сообщил, что часовой, Анджей Рихтер, которого я застал вчера в плачевном положении, на рассвете, к сожалению, скончался. Командующий просил узнать, желаю ли я ещё раз осмотреть тело и если да, то нужно ли его куда-либо везти. Прекрасно понимая, что слухи наверняка уже плодятся и тележка с трупом наделает шума, я велел подержать его в холоде, пообещал самостоятельно прибыть в Старую Деревню, но отложил визит до второй половины дня – благо он выдался промозглее, чем вчерашний, значит, тело могло подождать. Погода, даже судя лишь по цвету неба и скорости бежавших по нему лохматых тяжёлых облаков, портилась. К слову, она продолжает портиться, точно отзываясь на наши сгущающиеся неприятности.
Обстоятельство, не давшее мне сразу сорваться в гарнизон, было тревожным и объяснялось в послании, принесённом вторым гонцом, щекастым мальчишкой лет десяти. Тот вручил мне записку от Капиевского, накиданную округлым, но неразборчивым почерком. Доктор просил меня срочно прибыть к нему, взяв все имеющиеся инструменты и медикаменты, и намекал на некие ночные происшествия. Писал он явно во взвинченном состоянии: налепил клякс, порвал край листа, а лихая подпись куда-то съехала.
Одно воспоминание об улочке, над которой переливалась птичья песня, и о встрече у частокола спонтанно пробудило панику, с которой я не смог совладать ночью; я, кажется, даже вспотел. Тем не менее я, разозлившись на себя за эту иррационально трусливую реакцию, отбросил её, дал мальчику согласие и отпустил. Затем я, уточнив ответ для Вукасовича, выпроводил солдата, а сам стал спешно собираться.
Практикой собственно медицинской я здесь заниматься особо не планировал и потому инвентаря почти не брал. Кроме обычного хирургического набора щипцов, игл, скальпелей, трубок и ложек, у меня было только три увеличительных стекла разной силы, немного раствора сулемы в склянках и её же в пилюлях, блок спрессованного угля и несколько разномастных бальзамов из Лондона. Мне не составило труда взять это с собой.
Впрочем, мне почти ничего не пригодилось.
Я сразу почувствовал… да, я, человек рациональный, открыто говорю, я именно почувствовал: что-то на окраинной улочке разительно поменялось за последние часы. Что-то сгустилось в её тяжёлом воздухе – неуловимое, но неприятное. К тому же похолодало; по пути я то и дело поднимал воротник, прятал в рукавах ладони и жалел о забытых перчатках. Даже нежное кружево изморози на траве не приковывало любующийся взгляд, а вселяло беспокойство. Мир замер, истончился и стал очень, очень хрупким, точно весь состоял теперь из костей старика. Разрушить его могло любое резкое движение.
Кое-что мне удалось подметить без всяких шестых или седьмых чувств: над улицей висела поразительная тишина. Да, сегодня в верхней точке дня там было тише, чем вчера поздним вечером. Я не различал ни голосов взрослых, ни смеха детей, ни рёва домашней скотины, ни скрипа колёс чьих-нибудь телег, ни даже стонов качающихся веток. Ветер спрятался вместе с живыми существами; спряталось, казалось, всё.
Половина дома, занимаемая доктором, встретила меня пустотой; на стук в дверь никто не ответил. Но когда я уже недоумённо и сердито заозирался, Капиевский показался на противоположном крыльце – там, где намедни сидела с глиняными кружками весёлая, уставшая за день семья. Я приветствовал его; он, бледный и осунувшийся, кивнул и крикнул:
– Наконец-то! Идите-ка сюда, друже!
Приблизившись, я укоренился во впечатлении: Капиевский выглядел неважно, хотя спиртным от него по-прежнему не разило. Но седеющие волосы были не расчёсаны, рубашка совсем помята, а глаза сильно покраснели. Доктор посторонился, давая мне подняться по ступеням, и с присвистом втянул через широкий нос немного холодного уличного воздуха. Видимо, облегчения это ему не принесло. Опухшие веки изнурённо дрогнули.
– Вы не спали? – участливо спросил я, поравнявшись с ним. – Что произошло?
– Вы просили… – он хмуро повернулся спиной, – звать вас на
Под нашими ногами простуженно заворчали отстающие половицы. Идя через дом, довольно добротно обставленный, я отметил, что все занавески задёрнуты или полузадёрнуты, а где-то закрыты ставни. В угловой комнатушке на полу сидели две девочки, которые пугливо посмотрели на меня и прижались друг к дружке. Капиевский повёл меня дальше, пока наконец мы не оказались в одном помещении со взрослыми хозяевами дома.
Комната была детской – об этом говорили и цветные покрывальца на трёх кроватях, и светлые занавески, и разбросанные, грубо сшитые игрушки. Среди них выделялась кукла – одна-единственная, с длинными светлыми волосами из льна, с фарфоровым личиком, в модном синем платье, привезённая если и не из столицы, то из какого-нибудь немаленького города. У моей младшей такая же, правда, черноволосая. Трудно сказать, почему именно кукла приковала мой взгляд в первую минуту; впрочем, я быстро о ней забыл.
Мужчина и женщина с простоватыми, но приятными лицами стояли над кроватью, где лежала девочка – сестра двух мною только что увиденных, очень на них похожая. Девочка была неестественно бледна; серые глаза её едва поблёскивали из-под опущенных ресниц. Ужасное подозрение осенило меня, и я, взяв Капиевского за рукав, посмотрел ему в лицо.
– Это ведь не…
Но он сразу разрушил мои надежды.
– На её шее были следы. Потом исчезли. И поверьте, я был трезв.
Он сказал это тихо, но родители девочки нервно обернулись. Их погасшие взгляды мазнули по мне и, как под действием некоего магнетизма, вернулись к дочери. Я подошёл и приветствовал их на немецком, потом на всякий случай ломано на местном, но они уверили меня, что перевод не требуется. Девочка глядела в потолок. Моего появления она не заметила. Я попросил раздвинуть занавески или принести свечу, и мне ожидаемо отказали: больная плохо реагировала на свет.
Пока я щупал ей лоб и руки, мерил пульс, приподнимал голову и изучал шею, мне вкратце рассказали, как прошла ночь в этом доме. Оказалось, сёстры маленькой Марии-Кристины, Ева и Анна, к полуночи проснулись от непонятного им самим страха, вполне, впрочем, естественного для детей в тёмное время суток. Они захотели поспать у матери, что и сделали, попросившись к ней в постель. Мария идти отказалась. Мать пролепетала:
– Она никогда ничего не боялась, даже молнии!
Как моя младшая, поздняя дочь. И даже зовут их почти одинаково.
Остаток ночи ничем необычным не ознаменовался, но утром третью сестру нашли такой, какая она лежала передо мной, – белой, изнеможённой, почти онемевшей. Она произносила только несколько слов: «окно», «облака», «земля» и «кукла» – то подряд, то по отдельности. Капиевский, как и я, не обнаружил при осмотре ничего, что говорило бы о лихорадке, отравлении, травме черепа или ином недуге, способном так быстро и пагубно повлиять на состояние сознания и тела. Оба мы прекрасно помнили, что вчера вечером все три девочки одинаково цвели здоровьем и казались очень оживлёнными. Теперь же передо мной предстал мотылёк, успевший побывать в страшных сетях паука.
– Окно…
Мать девочки всхлипнула. Всякий раз, едва звучало: «Окно…», женщина шла и приоткрывала его, впуская холодный воздух, или наоборот, закрывала. Механическое действие не несло смысла, не облегчало состояние больной, но, возможно, переросло в некий ритуал: «Пока я буду делать это, она не умрёт». Мать снова медленно, как во сне, пошла притворить раму. Отец и Капиевский говорили у выхода, обречённо косясь иногда в мою сторону. Я, содрогаясь от жалости, склонился над еле дышавшей девочкой и положил ей на лоб ладонь.
– Может быть, ты поговоришь со мной, маленькая принцесса? – Я понадеялся, что немецкий язык она знает. Родители наверняка учат ему детей в надежде, что однажды те заимеют лучшую жизнь. – Я хочу с тобой познакомиться. Ты меня помнишь?
Я сомневался, что меня слышат, но девочка вдруг шире открыла огромные глаза, такие же пустые, как у Анджея Рихтера. Я различил там ту самую Бездну, которой пугал меня Вудфолл, вот только трактовал я её совсем иначе: как тень притаившейся в изголовье Смерти. Я стиснул зубы, гадая, сколько ещё она будет просто стоять, смогу ли я помешать ей. Надежды были слабы, но, оглядев моё лицо, девочка внезапно заулыбалась.
– Помню, – прошелестела она. – Вы смешной друг нашего толстого доктора.
Капиевский не выглядел толстым, скорее могучим. Впрочем, он всё равно был занят разговором и не узнал об этой забавной несправедливой инсинуации. А ещё мы не были друзьями – и едва ли когда-нибудь подружимся. Но спорить я не стал.
– Мария-Кристина… – с усилием выговорила она своё имя и добавила подаренный мной титул: – Принцесса Мария-Кристина.
Как ни странно, я часто вызываю расположение у незнакомых детей; так было всегда, и я давно не ищу тому причин. Хотя в моей физиономии мало что может располагать, не нос же, напоминающий о хищных птицах? Так или иначе, я радовался тому, что она держится в сознании, вцепляется, как может, в мой голос. Я улыбнулся в ответ и горько прошептал:
– Что же с тобой стряслось, как тебе помочь…
На самом деле я обращался не совсем к ней, не надеясь ни на какие объяснения от столь маленького ребёнка, но она вдруг приподняла подрагивавшую руку и прижала к губам пальчик. Во взгляде впервые мелькнуло что-то действительно осознанное.
– Вы славный. Я открою вам тайну. Хотите?
Лоб был холодным, но бред порой начинается и так, без высокой температуры. И всё же я кивнул, чуть наклоняясь и старательно изображая заинтригованность.
– Очень интересно послушать…
Девочка прикрыла глаза и выпалила – быстро, по-моравски глотая окончания:
– Айни. Ко мне приходила Айни. Она позвала меня с собой. Она теперь тоже принцесса – только
Слишком много слов, слишком много сил. Мария-Кристина снова захрипела, зажмурилась, хватая ртом воздух; на ресницах у неё заблестели слёзы.
– Она
На миг она открыла глаза, и – я готов был поклясться – радужки залила тёмная насыщенная синева, близкая к черноте. Тут же наваждение пропало.