Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Земля русская - Иван Афанасьевич Васильев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Земля русская

ЗЕМЛЯ РУССКАЯ

В памяти живут люди

Моя деревня называлась Верховинино. Название — то ли от верхних овинов, то ли от верховины — высокого места в лесу. Стояла она на взгорье у кромки леса, у слияния двух невзрачных ручейков, которых уже нет, и люди помоложе меня их не знают. Тот, кто пашет теперь тут землю или косит сено, уже не может напиться из тех ручьев. Как я себя помню, в деревне было всего-навсего пятнадцать дворов. Загибая пальцы, считаю своих сверстников: на заводы и фабрики ушло восемнадцать, стали интеллигентами девять, война не вернула десятерых. Возвратясь с фронта, я насчитал семь изб — двенадцать баб и стариков. Они еще долгие годы пахали и засевали ту же землю, что и раньше: Ренду, Митину гору, Горовашку, косили Заремянье, Игнашев луг, Яров-клин, пасли скотину на Пашменовом болоте.

Но время взяло свое. Деревни нет, если не считать двух вдовьих хатенок, которые собираются снести, а сады раскорчевать, печины запахать и сеять хлеб. Пока этого не случилось, мы, дети ее, приезжаем сюда посидеть на заросших травой камнях, побродить по садам, поклониться на погосте родным могилам. Неодолимая сила тянет нас сюда из ближних и дальних городов. Это ни на что не похоже. Это нельзя сравнить даже со страстью путника приложиться к роднику. Там — одно: утолить жажду тела. Здесь — иное: напоить нечто в душе. Разбудить, извлечь из-под наносов прожитого, рассмотреть и понять, что же оно такое, это «нечто», без чего, оказывается, так неуютно жить на свете.

…Я сошел с автобуса за три версты от Верховинина, постоял, пока не улеглась пыль, поднятая колесами, и огляделся. Слева, за яблонями, виднелось несколько изб, справа — развалины церкви и усадьбы, за ними — десяток старых лип с усохшими вершинами и молодая поросль, густо взявшаяся от корней. Корни деревьев продолжали жить, гнали к свету земные соки, и вырастал новый парк, буйный, беспорядочный, неистребимый.

Тут было село Хряпьево. Я помнил его большим, нарядным. Сюда по ноябрьским пристывшим проселкам из окрестных деревень сходились на митинги мужики. Балкон имения был в кумаче, там стояли недосягаемо значительные люди в кожаных тужурках и шинелях и говорили речи о революции, а на дорожках и газонах теснились мужики, немножко хмельные не столько от выпитого в потребиловке вина, сколько от воспламеняющих головы речей о земле и воле.

Еще я помнил церковь: благовонный ладанный дымок, душную тесноту под каким-то покрывалом наподобие попоны, под которую гуртовали нас, дикую малышню, бабушки на исповедь, и мы задушевно пищали в ответ на вопрошающий глас попа «грешны батюшка», а потом отдирали от потных ладошек медные пятаки, вложенные в наши кулачки все теми же бабушками, клали их на тарелку и, раскрыв подобно птенцам рты, принимали с ложки глоток сладковатой мутной жидкости — святого причастия.

Позже я ходил в церковь с холщовой сумкой и набивал ее книжками. В церковном притворе я впервые увидел библиотеку. По теперешним представлениям это была крохотная волостная библиотечка, но для нас тогда — громадная и таинственная, как громаден и таинствен был мир, скрытый за толстыми пахнущими кожей переплетами. Мы постигали этот мир, как мореплаватели новые земли, — со страхом, надеждой, упоением, жадностью и отвагой. Деревенским мальчишкам, верящим в бога и в черта, в колдунов и домовых, нужно было иметь немало дерзостной отваги, чтобы, начитавшись книг, не крестить лба перед обедом, отправиться в «заколдованное» место и посидеть там ночь, выкрикивая вызовы страшным всемогущим силам. Мы отважно разрушали в себе старый мир, и не мальчишеской дерзости дивлюсь я сейчас, а тому молчаливому поощрению, которое выказывали нам отцы, по представлению забывших свой род грамотеев темные деревенские мужики.

Я сворачиваю с большака на проселок, к небольшому круглому взгорку — погосту. Тут они покоятся, верховининские, макаринские, игнашевские, лифановские, дроздовские мужики, за исключением тех, что «без вести пропали» на полях Галиции, в Мозырских болотах, на сопках Маньчжурии, в бескрайних просторах России, под городами Европы.

Сельские погосты… Какой-нибудь сугорок, клочок земли — неудобицы, две-три березы, посеянные ветрами, кусты сирени и холмики, холмики, без оград, без каменных надгробий… Гуляют по погосту ветры, несут с полей пыль и запахи хлебов, наметают зимой непролазные суметы, которые сбегут потом вешними водами, размыв и унеся по пути забытые холмики.

Поразительно: сотни лет хоронят здесь, а погост не разрастается, как был холм, так и остается, только как бы приседает, стирается, сравнивается с окрестными нивами и уже не отличишь издали от обыкновенной зеленой куртины. Я понимаю: не с чего было мужику тратиться на склепы и надгробия. По одежке протягивали ножки. Но где они, те помпезные надгробия, сооруженные за счет мужицкого пота? Время сровняло земляные холмики безвестных мужиков и каменные склепы титулованных особ. Не в том ли величие народа, что не пыжился он увековечить имя надгробием, а просто и скромно насыпал холмик земли над уже насыпанным — над прадедом, дедом, отцом, — поколение на поколение, поколение на поколение, — и, не предаваясь долгой печали, возвращался к будничному нескончаемому делу — сеять хлеб. Эта скромность и величие невыразимой грустью щемят сердце всегда, когда приходится стоять, предаваясь размышлениям, у сельских погостов.

Я сошел с проселка, перешагнул оплывшую канаву и высокой некошеной травой прошел на сугорок. Не сразу нашел могилу отца. Какие-то странные деревья росли вокруг. Кривые, узловатые, с высокими зонтичными кронами. Что за диковина: никогда на русском погосте не сажали деревьев горных лесов! Присмотрелся — да это же сирень! В тесноте кусты стали деревьями — маленькими, уродливыми, но деревьями. А может, набрала силу сирень от праха поколений?..

Я присел на соседний холмик и предался размышлениям. Мне хотелось сказать верховининским мужикам, что вот пришел я их навестить, что судьба, которую прочили они мне, кажется, сбылась, но долг свой перед ними я еще не исполнил — не рассказал о них людям.

На могилах — ни надгробий, ни имен. Правда, в последние годы пришла мода и сюда — ставить голубые ограды из железных прутьев. Железа стало много, любой тракторист за бутылку сварит-свинтит простую решетку. А, честно говоря, не воспринимаются решетки на сельском погосте, не подходит мужику железная огорожа, пускай бы глядели холмики прямо в просторный мир.

…Меня вызвали телеграммой: умирал отец. Я добрался поездом до райцентра, мела непроглядная февральская метель, ни о каком транспорте нечего было и думать. На счастье, в райисполкоме встретил знакомого, срочная нужда гнала его в МТС, конюх запрягал для него вороного мерина, и с этой оказией добрался я до Хряпьева. Дальше три версты пешком — вцелик, через поля и овраги, встречь метели.

В избе было темно, над столом горела семилинейная керосиновая лампа, та самая, при свете которой я много-много лет назад на этом же, единственном в избе — и кухонном, и столовом, и портняжном, когда случалось приглашать портного, — столе готовил свои школьные уроки. Свет лежал тусклым кругом, не доставая деревянной кровати в углу. Кровати было столько же лет, сколько и избе, еловые брусья от времени стали темно-коричневыми. На этой кровати родились мы, трое братьев и сестра, на ней мы болели, на ней умерли брат и бабушка. Теперь умирал отец. Он лежал на боку под старым слежавшимся и оттого тяжелым и негреющим ватным одеялом. Он уже не мог открыть глаз, сил хватило на два слова: «Все… мое…» Это «все мое» острой болью живет в моем сердце. Всяко умирают люди: с криком, с гневом, с протестом, смиренно, безропотно… Ничего похожего не было в интонации «все мое». Было какое-то щемящее спокойствие, может быть, ближе всего к безмерной усталости пахаря, наконец-то закончившего ниву. Но почему он произнес не «конец», не «прощай», не что-нибудь иное, а именно «все мое»? Столько лет хочу проникнуть в его последнюю мысль и понять: почему?! Как много вобрали в себя два слова! «Все мое» — это огромный мир, уходящий с ним. Это — его, и только его, жизнь, чувства, мысли, желания, не познанные мною, лишь в малой малости переданные мне, а в целом-то унесенные, исчезнувшие, невозвратимые. Нет, не в силах я объяснить двух последних слов, их простого и великого смысла. Может быть, позже…

А метель выла и стонала за окном. Помочь было нечем, сознание своего бессилия угнетало. Он умер неслышно — угас, жизнь ушла. Я выпрямил его еще не остывшее тело, сложил на груди руки. Мать велела сходить за Сашкой Колихой — обмыть усопшего. Своим нельзя — так велит обычай. Я все-таки нарушил: старой Колихе было не под силу одной. Я поднял тело на руки, чтобы перенести на лавку, и поразился его легкости. Сколько раз носил на руках он меня, а я его один-единственный, и тот не при жизни — так уж определено между отцом и сыном.

Перед рассветом я пошел в Игнашёво просить Петровича сделать гроб. Старик складывал в мешок инструмент и ахал:

— Ах, Афанасий, побратим, рановато собрался. Думано ли, домовину стругать тебе…

Петрович стар и ветх настолько, что сам идти не в силах. Я попросил у бригадира коня, но на гуменниках увязли в сугробах, и пришлось коня выпрягать, вытаскивать сани на себе. Свирепый ветер со снегом валил с ног, продувал насквозь шубенку Петровича, он дрожал осиновым листом.

— Что делать, Петрович?

— Бери мешок, иди передом, буду тебя держаться.

Продержался Петрович десяток шагов — и дух вон. Я обхватил его рукой, мешок закинул за плечи, так и тащились мы часа два. А от деревни до деревни — верста.

Потом Петрович сидел на лавке, показывал, где пилить, где строгать, я пилил и строгал — делал отцу домовину.

Метель бесилась весь день и на следующий тоже, когда мы с Петей, сыном Сашки Колихи, вернувшимся со службы, отправились на погост рыть могилу. Больше в деревне мужиков не было.

В день похорон небо прояснилось, пала оттепель, пять верст кружным путем ехали на дровнях. Вечером при лампе сидели застолицей — пятеро женщин, Петрович и мы с Петей. Водки в лавке не оказалось, пили дрянное винцо. Мать выставила початую бутылку денатурату — свое лекарство от ревматизма…

И вот холмик. Он есть, пока есть я, внуки уже не придут подновить, им некогда, они далеко. На этом месте похоронят другого. Все на земле стирается. Все, кроме памяти. Да и память уже не будет различать их поименно, а просто «верховининские мужики». Так и должно быть, печалиться не отчего.

…Я пошел дальше. В километре от Хряпьева, на крестах, стояло сельцо Успенское — некогда имение барыни Елагиной, после революции — школа крестьянской молодежи. Барский дом не очень годился под классы, но как-то его приспособили, срубили приделы — ничего, учиться можно было. Деревень двадцати училась здесь молодежь. Память хранит многое из той светлой поры, но более всего жаль парка и столетних дубов, спиленных немецкими солдатами. Вандалы устроили в школе казарму, а в нашем, самом большом, классе — конюшню, пилили дубы и топили печи, пока не спалили все подчистую: и школу, и парк, и село. Теперь тут голо, только пруд с островками тускло блестит посреди пустыря, зарастая рогозой и ряской. Я видел прах городов и деревень, развалины дворцов и храмов, но, как ни странно, именно наш школьный парк ассоциируется у меня с вандализмом. Сентиментальность? Чушь! Я не подвержен слезливости, но мое есть мое, оно — та самая капля, в которой великое и светлое — Отчизна.

От Успенского до Верховинина ходу полчаса большаком. И большак, и исчезнувшая в осоке речка Заремянка, и кусочек леса, называемый Яров-клином, и выгоревшее торфяное болото, в котором гнездятся утки, — все это малые капли, оставшиеся на донце души светлым родником, утоляющим беспокойную душу.

В Верховинине много садов. Не знаю, кто положил начало — посадил первую яблоню. К тому времени, как начал я себя помнить, сады были сильными, плодоносящими и такими большими, что в пять-шесть лет не мудрено было заблудиться. Теперь дивлюсь: ну что за мужики, при безземелье столько занимать под сады! Сажали бы картошку, жито сеяли, так нет же — насажали яблонь, вишен во всю улицу, из края в край. А как они цвели! Белой кипенью бушевал в деревне май, подоконники усыпало облетающим цветом, на улице за проехавшей телегой поднималась метелица.

Я обошел сады и остался ночевать в отцовском. Тетка Тоня, старуха-солдатка, вынесла мне дерюжку, полушубок, я улегся под высокой лешугой и всю ночь не сомкнул глаз. Лежал и думал. Тетка Тоня сказала, что вот по лету приезжал мужчина, спрашивал, куда подевался дяди Афонин дом, назвался Володей, пояснив, что еще маленьким вместе с матерью гостил тут. Я не мог вспомнить, кто такой Володя, гостивший у нас. Тогда тетка Тоня сказала: «Ну, что же ты, я и то вспомнила. В тот год было, как я сюда замуж вышла. Из Ленинграда к вам приезжали. Женщина с мальчиком. Дальней родственницей вам приходилась». Что-то туманное всплыло в памяти, но лица никак не прояснились, так и представил себе каких-то абстрактных женщину и мальчика. Вот и подумаешь: я-то ладно, я пуповиной привязан, а он, этот неведомый Володя, гостивший тут всего одно лето, — как он-то запомнил все это и зачем приехал сюда спустя сорок пять лет? За какой родниковой каплей приехал он?

Так что же такое эта почти исчезнувшая деревенька Верховинино? Что она для нас, родившихся, выросших, гостивших тут, теперь уже пожилых людей? Не знаю. Книжные слова о родном гнезде, о корнях-истоках очень уж стерты, приблизительны, я лежал под яблоней-лешугой, и ни гнездо, ни корни не приходили мне на ум, было лишь ощущение покоя и полной слитности с землей, с теплым звездным небом, с яблоневым садом, с пустой деревенской улицей. Было похоже, что душу подключили к аккумулятору добра и правды, и она, душа, заряжается…

…Лешугу отец посадил в середине сада, думал, добрая яблоня будет. Росла она, росла, антоновку с ранетом обогнала, а все не зацветает. Срубить жалко: все ж таки яблоня.

— Погожу, — сказал отец, — авось уродит.

И вот начала лешуга плодоносить. Сначала белым-белым цветом зацвела, белее вишни и сливы. И до того густо, словно обсыпало ее за ночь поздним чистым снегом. Потом яблочки завязались, маленькие, обильные.

Бежит и бежит лето. Травы на лугах скосили, рожь поспела — жать начали, а яблочки как висели малюсенькие да зеленые, так и висят.

Ранетки давно сняли, белым наливом на ярмарках торгуют, слива созрела, а лешугины орешки лишь с бочка розоветь начали. В рот не думай взять — челюсти сведет.

Мужики над отцом смеяться стали:

— Эку дуру приволок ты, Афоня!

Отец уж и не смотрит на лесную дикарку, топор наточил, ждет, когда лист опадет: дерево с плодами рубить рука не поднимается.

А когда начал опадать лист, лешуга и сказала о себе. Да так, что насмешники ничем иным того чуда объяснить не могли, как только забавой лешего.

— Леший удружил тебе, Афоня.

Ах, и добрый был леший! Лешугины яблочки в один день так налились янтарным соком, что насквозь засветились, хоть зернышки считай. А в рот положишь — то ли пряника вкусил, то ли меда сотового. Отец объяснил чудо так:

— Земля плоды напоила. Лист, видишь, опал, а корни не уснули еще. Весь сок земной и приняли в себя яблочки…

Много лет спустя я вспомнил лешугу. Однажды (это было в приморском городе М.) редакционное задание привело меня в один дом. Хозяин встретил любезно, но просил повременить с беседой, кивнув на ширму, из-за которой доносились звуки музыки: кто-то неуверенно играл на пианино.

Минут через десять ширма колыхнулась, и через гостиную прошла женщина, невысокая, хрупкого сложения, с неброским, скорее даже некрасивым, лицом. Поражали ее глаза, большие, серые и не то грустные, не то настороженно ждущие. Было такое впечатление, что женщина вот-вот обернется и спросит: «Вы меня звали?»

Впрочем, вовсе не глаза меня заинтересовали: мало ли на свете необыкновенных глаз! Заинтересовало оброненное вскользь хозяином пояснение, что учительница музыки — уважаемый в городе врач. Я спросил:

— Деньги?

— Что вы! Что вы! — замахал он руками. — Доктор Валя в высшей степени благородный человек. — И, оглянувшись на ширму, понизил голос до шепота: — Девочка, видите ли… э-э… с трудом передвигается. А о деньгах не смеем и заикнуться.

О благородном человеке надо было рассказать читателям. Но если бы знать, что встречу… глухую стену! Доктор Валя не пожелала со мной разговаривать.

— В газету? Обо мне? Никогда! — В необыкновенных глазах ее прочел я всю безнадежность моего предприятия.

Не скажу, что до этого не попадались «трудные» герои. Бывали орешки — ого! Но чтобы вот так: сказала — отрезала, такое слышал впервые. Надо бы и мне махнуть рукой: не хочешь — не надо. Но меня, что называется, заело, и, набравшись терпения, отправился я в долгую кружную дорогу.

Кончался в редакции день, я убирал бумаги в стол и шел в город. Шел в поликлинику, на квартиры к больным, в музыкальную школу… Приставал с расспросами к врачам, педагогам, родителям… Исписал блокнот, второй… Перечитал все автобиографии, писанные когда-либо доктором Валей для отделов кадров… Я располагал столькими фактами душевной щедрости этого человека, что мог бы уже писать очерк. И в то же время не мог. В руках были плоды, но я не знал, какие соки напитали их.

Южная ночь упала сразу, без сумерек. Прошел обильный дождь, тропинка, ведущая на улицу Буйнакского, раскисла. С трудом нащупывая в темноте опору, я поднимался вверх. Внизу черно и маслянисто блестело море, и сверкала огнями бухта.

Среди мокрых садов отыскал небольшой домик с плоской крышей и открытой верандой. Одно окно светилось. Я постоял, прежде чем стучать. Знал: такого гостя тут не ждут. Но бывают, оказывается, удачи, посылаемые нашему брату за терпение. Меня встретила сестра доктора Вали, тоже врач, только педиатр, розовощекая хохотушка.

— Шура, — отрекомендовалась она, подавая мягкую, теплую, как и должно быть у детских врачей, руку. — А вас я знаю, наслышана. Охотитесь за нашей дикаркой. Скажу, что не такой уж вы и страшный. Чего она от вас прячется?

Вот о ком писать! Милое дело: ни вопросов, ни расспросов. В пять минут вся биография как на ладони, да еще с «картинками». От одной такой картинки у меня дыхание перехватило: вот они, соки, напитавшие плод!

— Знаете, тогда война шла. Мы девчонками были. Валя постарше, я помладше. Отец, понятно, на фронте. Мама в библиотеке, зарплата так себе. Голодно, холодно и все такое прочее. Но — как все, так и мы. Терпим и надеемся. Однажды мама вернулась не одна. Она привела незнакомую женщину с девочкой лет десяти. Это были беженки. В одних платьях и совсем босые. «Девочки, — сказала нам мама, — у вас теперь будет сестренка, подберите ей туфли, платье, завтра в школу вместе пойдете». Стало нас пятеро. Живем — перебиваемся. А в начале зимы наша мама сотворила настоящее чудо. Вы сами-то воевали? По возрасту не похоже. Ах, воевали. Извиняюсь. Во всяком случае, холостяком были. Вот видите, всего и вам не понять. В один мокрый-премокрый вечер, когда мама торопилась домой, ее останавливает военный и говорит: «Простите, я понимаю всю несуразность своего вопроса, но ничего не могу с собой поделать. От самой границы спрашиваю у случайных людей, не встречалась ли им женщина с девочкой? Меня принимали за помешанного, мне сочувствовали, но говорили: разве можно найти иголку в сене? Люди правы, но, знаете, если потерять надежду…» Мама расспросила военного и, ничего не говоря, велела идти за ней. На наших глазах разыгралась потрясающая сцена: муж нашел жену и дочку, с которыми расстался в первый день войны. Слез и радостей в доме было на всю ночь. Я тоже ревела. А Валька, представьте, нет. Ни слезинки. Только глаза вот та-акие сделала и глядит на маму не мигая. Представляете, она подумала, что мама волшебница.

Когда я покидал домик на улице Буйнакского, на тропинке перед калиткой разминулся с доктором Валей. Она шла усталая, в мокром плаще и ни слова не сказала, только бросила в мою сторону быстрый взгляд. «Да отвяжешься ли ты наконец?!» — прочитал я досаду и укор во взгляде и мысленно сказал: «Отвяжусь. Теперь — все».

Потом долго сидел на набережной и слушал шум моря. Он уносил меня в прошлое. Опять горели города, брели по дорогам беженцы, размахивали наганами на перекрестках осипшие командиры… И на этом немом фоне — две девочки: одна обхватила ручонками шею отца, другая большими глазами глядит на чудо, сотворенное добрым сердцем матери. В такой миг детская душа созревает для высокого и благородного служения…

…Лешуга. Лесная дикая яблоня. Она подсказала мне ответ: не место, а люди живут в памяти. Все, что окружало меня в детстве, — сады, березовая роща, хлебные нивы, луга, тропинки, проселки, школьные дубы, погост — все было одушевлено человеком: бабушкой, отцом, матерью, соседом, прохожим. Без них ничто не вошло бы в душу, ничто ни о чем не рассказало бы мне, и, стало быть, нечего было бы помнить. Ведь прохожу я мимо таких же садов и деревень, нив и парков без особого душевного трепета, они  н и  о  к о м  мне не напоминают.

Значит, неодолимая сила, влекущая нас на склоне лет в родные места, есть не что иное, как память о людях, бесконечная благодарность им, передавшим нам, перелившим в нас свой мир, а потом уж мы под воздействием жизненных обстоятельств видоизменяли его, расширяли, обогащали, но основа основ — понятия добра и правды — заложена отцами и дедами, обыкновенными русскими мужиками.

* * *

«Мужики суходольские ничего не рассказывали. Да и что им рассказывать было! У них даже и преданий не существовало. Их могилы безыменны. А жизни так похожи друг на друга, так скудны и бесследны! Ибо плодами трудов и забот их был лишь хлеб, самый настоящий хлеб, что съедается. Копали они пруды в каменистом ложе давно иссякнувшей речки Каменки. Но пруды ведь ненадежны — высыхают. Строили они жилища. Но жилища их недолговечны: при малейшей искре дотла сгорают они…»

Прочитал я это у Бунина в «Суходоле», и мелькнула мысль: прав старик. Что из того, что пронеслись над деревней социально-исторические бури? Вот исчезло Верховинино — что осталось от мужиков? Пруды-копанцы заплыли, колодцы обвалились, избы сгнили, преданий не существует…

Но стоп! Что-то не так. Да, они по-прежнему, как и сто и тысячу лет назад, сеют хлеб, тот, что съедается, строят избы, которые при малейшей искре сгорают дотла, но сами-то мужики не те. Социально-исторические бури не сами собой пронеслись, их сотворил мужик, сотворил, раздул и вышел из горнила хозяином. Он послал детей своих в необжитые земли, и построили они там города и заводы, которые будут стоять вечно. Он послал детей своих в школы, и пишут они теперь книги, проникают в микро- и макромиры. Он и сам, пахарь и сеятель, стал механиком и химиком, государственным и общественным деятелем, воином-освободителем и другом всех угнетенных, и деяния его еще при жизни стали преданиями. Нет, не прав Иван Бунин! И в отношении тех мужиков, наших предков, не прав. Иначе откуда бы взялись мы, нынешние? Вот усохли, свалились старые липы, а от корней пошли молодые. Но ведь липки пошли, а не елки и березы, унаследовали и ствол и крону, как унаследовали и мы от предков-мужиков свою сущность.

Вся моя сознательная жизнь, а это без малого полвека, прошла здесь, на Псковско-Новгородско-Тверской земле, в деревнях да маленьких городишках; учил в сельских школах детей, позже изъездил весь край с корреспондентским билетом. Сколько встреч! Сколько судеб! Сейчас ругаю себя за то, что не записывал все слышанное и виденное, что не вел дневников. Кое-что осталось в блокнотах, в газетных заметках да в ненадежной памяти. Но вот что удивительно: крепко держатся чувства, настроения, которые рождала каждая встреча, и я испытываю их вновь всякий раз, когда приходится ступать на старые пройденные дороги. Чаще всего это случается на какой-нибудь дороге-полевке.

Люблю я эти неторные полевые дороги! Вот бежит она от деревни к большаку, перекинулась через косогор, повиляла по мокрому лугу, нырнула в перелесок, сошлась там с другой, такой же дурнушкой, и вместе выскочили на большак.

Много проселков на русской земле. На спусках вешними водами размыты, через топкие ручьи гати кинуты, на суходолах подорожником да конским щавелем заросли. Всего-то и езды по ним — два раза в году: весной семена на поле провезут, осенью хлеб в амбары свезут. Но нет лучшего места для раздумий, чем неторная полевая дорога. Идешь и думаешь: а ведь большаки без полевок не живут. Все, что в кузовах машин катится по трассам, стеклось-собралось с таких вот проселков.

И жизненные пути мы тоже дорогами называем. На большие и малые делим. Про иного говорим: «Так бедняга и не выбился на большую дорогу». А в том ли дело, какой дорогой в жизни идешь, большой или малой? По-моему, наш путь тогда чего-нибудь стоит, когда, на проселки свои возвратясь, не стыдно людям в глаза поглядеть.

Вот вернулся я домой, походил тропами-проселками и опять пережил и детскую боль и детскую радость. То и другое было от мужиков, они заставили пережить. Было так.

У самого большака на сухом болоте росла березовая роща. Деревня пасла в ней скотину. Нас, мальчишек, посылали подпасками. Росными туманными утрами пестрые коровы разбредались среди белых, крапленных зеленоватым лишайником стволов, все кругом было неясно, зыбко, походило на волшебную небыль. Потом поднималось солнце, лучи его пробивались сквозь листву, и по всей роще, как чудные деревья, вырастали косые, золотисто дымящиеся столбы.

Березовая роща была сказкой моего детства.

Но однажды сказку… украли.

У мужиков случился земельный спор. Трое верховининских — Ваня Золотой, Федя Лехин и Коля Трубка — да сколько-то макаринских образовали колхоз «Безбожник» и выспорили у единоличников изрядный кусок земли. В отрез попала и роща. Ни на что она не годилась, кроме как на дрова. Артельщики, как я сейчас понимаю, нуждались не столько в дровах, сколько в демонстрации силы. И показали дружную силу топорами — за неделю свели рощу.

Стояла зима, снежная, студеная, с сухими метелями. С утра до вечера мимо нашей избы тянулись подводы, нагруженные кряжами. Я слушал тягучий жалобный скрип санных полозьев, и мне казалось, что это плачут заиндевевшие, привязанные веревками голые березы, было жалко их и больно.

Скоро тех же мужиков увидел я на иных подводах.

У нас случилась беда. Летней ночью воры увели со двора корову. Воры были опытные: обули корову в лапти — ни собачий нюх, ни человечий глаз следа не взяли. Мать сидела на лавке окаменевшая, отец потерянно слонялся по двору, мы ревели в голос. Искали три дня. Только на четвертый по вороньему граю нашли мы с братом в лесу требушину. А возвратившись домой, увидели у крыльца подводы с хлебом. Мужики-артельщики сносили в сени тугие мешки. Следом за артельщиками повезли «помогу» мужики нашей и соседних деревень. На тот хлеб и была куплена корова.

Вспоминая артельщиков, я снова переживаю удивление — первое, детское, потрясающее удивление щедростью и благородством.

Хочу рассказать и о том, как рождалось другое чувство — собственного достоинства.

…Часть леса, отсеченная от массива большаком, вдавалась узкой полосой в яровое поле и, наверно, поэтому звалась Яров-клином. Лесочек представлял из себя густую еловую поросль с толстыми пнями на полянах. Нас удивляла не толщина пней — хоть садись и обедай, — а ровнота сруба. Не среза, а сруба, потому что могучие елки были срублены топором. Мы думали, что в лесу похозяйничали великаны. На самом деле это были наши отцы, срубившие деревья на избы, в которых мы родились.

Летом в Яров-клин гоняли в ночное коней. Мы засветло набирали сушняка, обкладывали пень и поджигали. Хворост сгорал быстро, от него занимался пень и всю ночь тлел малиновым жаром. Наговорившись сказок и небылиц, мы засыпали вокруг этой печки, закутанные в армяки. Чуткая земля отзывалась на грузный скок спутанных коней, на натужливый кряк дергача в болоте, на быстрый стукоток дрожек по большаку, передавала эти звуки нам, тревожа причудливыми снами.

Но больше всего памятен Яров-клин корчевкой пней. Лес кругом был казенный, рубить там нельзя было, деревня топилась хворостом с болота да старыми пнями с Яров-клина. Мы с братом брали поутру топор, лопату, клали на плечи вагу — толстую крепкую жердину и, повесив на нее узелок с харчами, шли корчевать пни.

Еловый пень сидит обманно. Толстые корни распростерты широко, выпирают буграми, словно жилы на руках крестьянина. Кажется, совсем просто вывернуть такой пень, надо только окопать его, обрубить побочные корни и, заложив вагу, высверлить. А там уж в зависимости от силенок: хватит — переворачивай на попа, не хватит — жди, к вечеру приедет отец с поля, поможет.

Вот как будто все сделано: земля отрыта, корни перерублены, вагу заложили — жихаем, жихаем, а пень ни с места. И тогда обнаруживаешь, что держит его стержневой корень, отвесно уходящий вглубь, до которого не знаешь как и добраться.

Большой смекалки требовал этот проклятущий стержень. С иным возились по нескольку дней. Даже во сне снился. Зато и радости было, когда, вывернув и погрузив на телегу рогатое страшилище, везли его домой.

Мы шли рядом с отцом обочь телеги. Шли неторопливо, степенно, заложив за спины руки, с достоинством хорошо потрудившихся людей. На дороге из лесу до двора и были пережиты счастливые минуты осознания себя работником. Встречные мужики одобрительно говорили отцу:

— Дождался, Афанасий. Все было — в долг, в долг, а нынче — с отдачей.

Мы понимали: отдаем отцу с матерью за их заботу. И уже чувствовали: это вот и есть цена человеку.

…Я не зря рассказал историю доктора Вали, встреченной мною на одной из бесчисленных журналистских дорог. Доброе дело матери наполнило душу девочки таким чувством, которое определило ее поведение на всю жизнь. Так вот и в нас деревенские мужики пробуждали именно чувства, заставляли страдать, радоваться, гордиться, то есть переживать, а это и есть суть воспитания. Дивлюсь искусству мужиков: богатейший мир чувств сумели они открыть нам. За это и кланяюсь им низко.

* * *

Только та земля станет родной, которую исходишь вдоль и поперек. Она отдаст тебе скупое тепло осенних дорог и силу студеных ключей, поделится грустью обложных дождей и радостью светлых мартовских метелей, откроет таинственность робких зимних рассветов и очарование поздних июньских закатов. Земля станет родной, и ты узнаешь, как снимает она гудящую усталость тела и сумеречную угнетенность души.

За полвека я исходил свою землю многократно и понял, отчего версты разные. Идешь, как в школьной задачке, из пункта А в пункт Б, спросишь встречного: «Сколько еще?» — «Недалече, — скажет, — версты три». По времени вроде бы и прошел три, а тебе — новый встречный: «Четыре с гаком». По молодости дивился: ну что за народ, всю жизнь от деревни к деревне ходят, а счета верстам не знают. Но походил-пошагал сам и так же отвечать стал, потому что не метром дорогу мерил, а чувством. С удачей шел — на крыльях летел, с горем — гири на ногах волок.

* * *

…Стоял июль сорок первого. От ржаного поля, млевшего в полуденном безветрии за гумнами, от гниющих в садах опадышей, от густой крапивы за хлевами над деревней висела не проходившая даже ночью духота. Двадцать первого за полдень в дальнем конце улицы возник свистящий звук, как будто через узкое отверстие выпускали застойный воздух. Свист прошел над садами и оборвался в ржаном поле резким трескучим хлопком. Через минуту опять — тягучий свист с резким хлопком. Было похоже, что над деревней раздирают крепкое полотнище.

— Пристрелка, — сказал отец. — Я знаю, чем это кончается. Уходите.



Поделиться книгой:

На главную
Назад