Он взял из угла у порога тросточку, с которой обычно ходил на конюшню, и вышагнул в сени. Я видел, как свернул он за хлевы, прошел огородом и подался в сторону Митиной мельницы. Снаряды рвались уже на гуменниках. На улице заголосили бабы. Мать схватила сестренку, что-то крикнула бабушке. Гвалт на улице стих — толпа кинулась на Игнашевскую дорогу, подальше от страшных трескучих хлопков, от которых уже вползала в избы удушливая тротиловая вонь.
Меня словно приковало к подоконнику. Я чувствовал грудью, как вздрагивала каждым бревном изба, видел, как отряхивается анисовка в саду и мягко, без звука, выпадают из рам стекла, и словно ждал чего-то самого любопытного, что вот-вот последует дальше.
Обстрел кончился, наступила тишина, которую потом, на фронте, станем называть пугающей, потому что за ней должно что-то начаться, а что — не знаешь. Но в тот день, сидя в пустой, с выдавленными стеклами избе и вдыхая тротиловую вонь, я вообще ничего не знал, кроме одного: в Верховинино, которое за весь свой век только и слышало что охотничью потеху в лесу, пришла война. Тишина длилась долго, часов пять, я успел обойти деревню, безмолвную, словно вымершую, показавшуюся мне нереальной, чужой, потому что еще не видывал брошенного людьми жилья и даже не представлял, что есть сила, способная заставить человека бросить нажитое, насиженное. Только перед закатом тишину начал вытеснять гул, сначала глухой, неясный, потом он все густел и густел, отчетливо проступил железный лязг, и вдруг сумерки распоролись огненным грохотом — это на шоссе, в усадьбе МТС, не видимым мне барьером лязгающему гулу встали красноармейцы. Наверно, их было немного, потому что после короткой заминки железный гул усилился, наплыл на Яров-клин и покатился по большаку мимо деревни.
Ждать было нечего. Я нацепил на пояс австрийский штык, принесенный отцом с германской войны и используемый дома для щепания лучины, закрыл сенную дверь на клямку и пошел через рожь к большаку. Наступила летняя ночь. Во ржи били перепела, и их хорошо было слышно, несмотря на гул, все еще плывущий по дороге. Оттуда несло бензиновой гарью и разогретым железом. В стороне что-то горело, по лесу бродили расстреноженные кони, отбившиеся от людей коровы, и — ни единого, насколько хватал слух, человечьего голоса, только машинный гул, топот копыт, крик перепела и беззвучное зарево на горизонте.
Утром повстречал отца. Присели на сугорке.
— Деревня цела? — спросил он.
— Да.
— Ты… насовсем?
Я кивнул. Он скрутил цигарку, закурил.
— Тебе нельзя оставаться, да. Бог милует, иди.
Мы не обнялись, не поцеловались, даже не пожали руки. Просто я постоял перед ним с опущенной головой и пошел, не оглядываясь, на восход солнца.
Сыновьям расставаться с отцами легче, чем с матерями. Отцы сдержаннее, суровее. Они уже были солдатами и знают, что обязанность сыновей — становиться солдатами. Иди, сын, твоя доля ждет тебя.
Так пустился я в свой первый и самый долгий, а точнее сказать, так и не кончавшийся путь — мерить шагами дороги родной земли. Всяко ходил: налегке и с полной солдатской выкладкой, без крошки в кармане и с тяжеленным «сидором» за плечами, по необходимости и по доброй воле, меня водили и я вел, месил осеннюю хлябь и глотал въедливую пыль, мок под дождями и изнывал от жажды — дороги есть дороги, но ни в одной не разочаровался, не раскаялся, потому что каждая дала уму свою каплю, добавила чувству свою грань.
И были на тех дорогах «судьбой дарованные встречи».
Как-то возвращались мы с товарищем из Старой Руссы в Новгород, остановились у села Коростынь, спустились к Ильменю. Сел я на большой валун, спустил ноги в теплую мелкую воду и вдруг подумал: вот ильменская вода, она ведь особенная, сюда, в огромную чашу, десятки рек и речушек принесли свои воды, разные, непохожие, то светлые родниковые, то мутные полевые, то темные лесные, то чистые дождевые, и смешались эти воды в одну, озерную, и когда она вытекает Волховом через Ладогу и Неву в Балтику, говорят: идет ильменская вода. Никто не найдет, не отличит в ней струи Полы и Ловати, Веряжи и Веронды, Мсты и Поломети, Шелони и Полисти, для всех она — особая, неповторимая ильменская вода.
Так и человек. Прошагает по земле, сотни людей встретит, от каждого что-то возьмет-переймет, а перемешаются в нем людские душевные струи, и станет он особенным, ни на кого не похожим, неповторимым.
Теперь, когда настала пора оглянуться и поразмыслить, когда улетучилась самоуверенность молодости, я признаюсь: да, брал от людей, перенимал, впитывал их душевные струи и ныне хочу разобраться, что и чье во мне.
Калинин был в копоти от пожаров, отполыхавших четыре месяца назад. На улицах дотаивали грязные сугробы, с Волги дул сырой апрельский ветер.
Здание обкома комсомола стояло черное, с пустыми окнами, без крыши. Прохожие назвали мне улицу, и я долго блуждал где-то на окраине, пока не набрел на деревянный домишко, в котором после освобождения города разместился обком.
В домишке было тесно и шумно. Только что закончился пленум, делегаты еще не разъехались, толпились в коридоре, спорили и, беспрестанно хлопая дверями, убегали куда-то что-то получать. Среди серых холщовых «сидоров» много было зеленых армейских — владельцы их, как нетрудно было догадаться, приехали из прифронтовых районов.
«Сидор» стал неотъемлемой частью человека. В нем было все, без чего нельзя обойтись, и теперь можно только дивиться, как мало надо было человеку, если это «все» умещалось в заплечном мешке. Полки и дивизии, колонны новобранцев, толпы беженцев, эшелоны заводских рабочих — миллионы людей, сорванных с места ураганом войны, двигались, двигались — и у каждого из миллионов висел за плечами на матерчатых или веревочных лямках свой маленький дом: смена белья, кружка и ложка, кусок хлеба или сухарь, катушка ниток и бритва, осьмушка махорки и огниво… Свой дом, прошлый, настоящий и будущий, люди носили на себе. Да, и будущий, потому что очень и очень часто человек начинал жизнь на новом месте с того, что было в его «сидоре».
Помню, как после месячного пути добрался я наконец до Владимира, разыскал на перроне кипяток, нацедил кружку, уселся прямо на шпалах, развязал при свете луны мешок, достал сухарь… С первым глотком обжигающей живительной влаги, с ударившим в нос запахом размоченного ржаного сухаря я почувствовал себя дома. Ощущение было ново и неожиданно. Мой дом находился за тысячу километров на запад, и чуть не год до меня не доходило оттуда ни строчки, ни звука, а я, лунной ночью сидя на шпалах, испытываю такое чувство, будто повеяло на меня духом родной избы. И тогда я впервые понял, что это действие вещей, маленьких и незначительных в обыденной мирной жизни, но великих и незаменимых на войне.
Меня позвали к секретарю. Я оставил «сидор» за дверью и вошел в комнату с некрашеными полами и выцветшими простенькими обоями. Там стояли и сидели девчата в ватниках, в пальтушках, в полушубках. Высокий молодой человек в накинутой на плечи шинели что-то им объяснял. Он подал мне руку.
— Нашего полку прибыло. Садись и включайся. — И опять ко всем присутствующим: — Подробные инструкции, товарищи, получите в отделах, я скажу только, что все вы направляетесь в освобожденные районы помполитами, то есть помощниками начальников политотделов МТС по комсомолу. Ваша неотложная задача: восстановить комсомольские организации в деревне и готовиться к весенней посевной…
На ночлег дали талончик в «Селигер». Лучшая гостиница города уцелела, но была без стекол и без кроватей. Окна в номерах забиты фанерой, в фанере кое-где прорезаны оконца и вставлены стекляшки. Я попал в номер к партизанам. Спали вповалку на полу, подложив под голову «сидора».
Утром в столовой познакомился с Зиной Жабровой. Мы оказались за одним столом. Она была в пальто с меховым воротником, в шляпе и выглядела среди шинелей и полушубков «барышней».
— Тебя в какую МТС? — спросила она.
— В Скворцовскую.
— Это где?
— В селе Пятницкое под Торопцем.
— А меня в Торопец. Поедем вместе. Знаешь, как ехать?
— Очень просто: пойдем на КПП, сядем на грузовик.
На контрольно-пропускном пункте мы встретили своих коллег, девчат, направленных в Селижарово, Пено, Андреаполь. Регулировщики посадили нас на грузовик, набитый ящиками. Кое-как втиснулись, укрылись от ветра брезентом — и началась дикая тряска по разбитой прифронтовой дороге.
Ехали день и ночь. Сошли рано утром и никак не могли размять затекших и замерзших ног. Часа два ходили по торопецким улицам, пока не отогрелись. Торопец был взят нашими войсками с ходу и поэтому уцелел. Он выглядел тихим, мирным городишком. Поднимались над крышами дымки, пели во дворах петухи, хрустел под ногами прохожих пристывший за ночь ноздреватый снег.
— Тебя скоро в армию возьмут, завидую, — сказала на прощанье Зина. — А может, я раньше тебя… — Она не договорила и помахала рукой.
Теперь я догадываюсь, что она имела в виду. Много-много лет спустя, когда я занялся поисками без вести пропавших девчат-разведчиц, попались мне в списках кашинские, калязинские, кимрские девчата, а Зина была родом из тех мест, и, вероятно, были среди тех девушек ее подруги, и тогда Зина знала, куда и на какие дела они идут. Может быть, и сама просилась, но время ее было впереди. Через месяц меня действительно призвали в армию, и, направляясь в военкомат, я забежал в райком комсомола справиться о Зине. Мне сказали, что она ушла на спецзадание.
Ушла и не вернулась. Из архивной справки я узнал район, в который она была заброшена в тыл немцам с разведывательным заданием. От местных журналистов, включившихся по моей просьбе в поиск, я получил письмо, в котором они писали, что, по свидетельству жителей, в районе деревни Прискуха были задержаны две девушки. Немцы привязали их к телеге, погнали лошадей, и всю дорогу от Прискухи до Насвы бились девушки головами о камни. По всем данным выходило, что одна из них была Зина Жаброва.
Через Насву и Прискуху проходит теперь асфальтированное шоссе из Великих Лук на Ленинград. Я часто езжу по нему в командировки и всякий раз у какой-нибудь березки вылезаю из машины и обязательно пройду немного пешком. И тогда в памяти снова встает деревянный домишко на окраине Калинина, холодная гостиница «Селигер», тряская прифронтовая дорога и девушка в пальто с меховым воротником. Ничего больше не знаю я о Зине, и, вспоминая ее, я думаю о всех пропавших без вести девчатах, которые мечтали о солдатской шинели, но уходили в бой в своих пальтушках, в страшный бой, в котором стреляют только в одну сторону — в тебя.
…Мне надо было в Пятницкое, от Торопца на юг километров двадцать. Солнце грело по-весеннему. Из сугробов вытаивали распиханные с дороги в спешке зимнего наступления трофеи: двуколки, полевые кухни, машины, оружие.
Ботинки мои скоро раскисли, мокрые ноги стыли от снеговой воды, а спине и плечам было жарко в овчинном полушубке. Старый, с заскорузлыми полами, но с густой, длинной шерстью полушубок, выменянный мною у деревенской скотницы на габардиновый плащ, служил мне постелью и одеялом, спасал от ветра и мороза, а сейчас вот становился в тягость, и я не прочь был снова поменять его на что-нибудь полегче.
Наконец слева от большака показались высокие голые деревья и серые драночные крыши Пятницкого. О том, что здесь была когда-то МТС, говорили низкие кирпичные строения, похожие на барские каретники, от которых исходил холодный кузнечный запах. Шестью окнами на улицу стоял рубленый дом конторы. Что-то мне подсказывало, что он жилой: или отаявшие следы сапог на снегу, или крайнее застекленное окно в ряду разбитых. Я прошел коридором и постучал в дверь. Мне отворил высокий худощавый мужчина в нательной рубахе, в черных бриджах, заправленных в яловые сапоги. В руке он держал помазок, одна щека была намылена, другая — в черной с проседью щетине.
— Проходи, — пригласил он запросто, как будто мы были знакомы давным-давно. — Мне звонили о тебе. Закончу туалет, будем чай пить.
В углу стоял топчан, застланный серым суконным одеялом, в простенке — ящик, накрытый газетой, посередине — железная печка с трубой, выведенной в боковое окно. Я скинул «сидор», разделся и подсел к печке.
— Ботинки повесь на трубу — мокрые. Под кроватью валенки, переобуйся.
Подпирая щеку изнутри языком, начальник политотдела с треском срезал недельную щетину. Мне еще нечего было брить, и я подивился, почему он так плохо смотрит за собой. Над топчаном на гвозде висел широкий ремень с наганом и черная диагоналевая гимнастерка с накладными карманами. Подворотничок на гимнастерке сверкал белизной. «Значит, ему, — подумал я, — не всегда удается даже побриться».
Потом мы представились друг другу по всей форме, то есть пожали руки, и я подал ему свой мандат. Начальника политотдела звали Николаем Евгеньевичем.
— Ну вот, — сказал он, приятно улыбаясь, — первый помощник есть. А то, понимаешь, замучился один, неделями не вылезаю из деревень. Все сначала приходится начинать.
Выбритый, он выглядел моложе, ему можно было дать лет сорок. Худое, с резкими складками лицо, белые виски и удивительно теплые, добрые глаза чем-то неуловимым напоминали мне отца, и я сразу проникся к нему доверием. Меня потянуло к этому человеку, как тянет зеленый росток к сильному дереву. Это потом, когда росток вытянется, окрепнет, станет деревцем, он начнет отклоняться, уходить в сторону, ему уже тесно будет под сенью могучей кроны и он захочет своего солнца, а пока он всего лишь росток, и сила инстинкта влечет его потеснее прижаться к большому и сильному. В войну мы рано взрослели, в семнадцать лет становились солдатами, а все равно тосковали, хотя ни за что не признались бы в этом, по отцовской руке, по отцовскому слову. Опыта, мудрого опыта старших — вот чего недоставало нам, хотя, кажется, успели увидеть и понять много, даже чересчур много.
Это я признаю теперь, с высоты прожитых лет, и думаю, что истинно повезло тому из нас, кто рос и креп рядом с отцом, своим ли, чужим — не важно. Я не понимаю сегодня сына, который спешит поскорее отделиться от отца. Впрочем, суть не в отделении, а в о т д а л е н и и. Нас жизнь тоже рано отделила, но мы не отдалились, не отринули духа отцов, жили им и продолжали его. Мне скажут: время было иное, поколение от поколения далеко не уходило, а сейчас, мол, жизнь пошла так стремительно, что сыновьям отцов, равно как и отцам сыновей, понять трудно. Не стану спорить, знания, умения, мысли, представления сыновей сильно разнятся от родительских. Ну, а чувства? Убежден: для вызревания чувства, как для вызревания колоса из зерна, время определено природой. Нельзя научиться чувствовать ускоренно, чувство тогда глубоко и полно, когда вберет, впитает опыт другого, когда созреет не в отдалении, а рядом.
Ни о чем подобном я не думал тогда, в апреле сорок второго, было просто ощущение, будто после долгих скитаний я вернулся наконец домой, сижу, обутый в батькины валенки, перед теплой чугункой и пью чай, заваренный малиной.
— Полежишь — пойдем обед добывать. Я тут у чухонки столуюсь. Бурт картошки раскопали, немного отнес к ней. Корова у нее уцелела, когда молока стакан плеснет. В остальном на подножном корму.
Лежать я не стал, обулся в волглые ботинки, и мы отправились добывать себе обед. В конторе была комната с зарешеченным окном, бывшая касса. Сейчас туда навалом валили трофейное оружие. Его подбирали жители окрестных деревень на огородах, на полях, на улице, вытаявшее из-под снега, и несли в политотдел, потому что другой власти в округе пока не было. Мы взяли по карабину, насыпали в карманы патронов и пошли за деревню, там на речке стояла старая мельничная плотина, то ли взорванная, то ли размытая, и на мелководье гуляли стайки уклеи. При каждом выстреле две-три уклейки переворачивались вверх брюхом и всплывали, мы вычерпывали их сачком из мешковины. Надо было лупить пулями в воду не менее часа, чтобы собрать на сковородку.
Не старая еще чухонка, которая жила недалеко от мельницы с двумя девчушками-близнецами, нажарила нам на воде целую сковороду рыбешек и вытащила из печки чугун картошки. Обед был роскошным.
Потом я устраивал себе угол. Взял сорванную с петель дверь, положил на два ящика — получилась кровать. Вытряхнул «сидор», набил подопревшей ржаной соломой — вышла подушка. Матрацем и одеялом служил все тот же безотказный полушубок. Спалось сладко и крепко. А утром пошли на работу.
Работа наша называлась агитация и организация. МТС — одно лишь название: не было ни тракторов, ни трактористов, даже директора не было. В барских каретниках, в бревенчатом клубе, в кабинетах конторы свистел ветер. А весна шла. Вытаивали и начинали парить под ярым полуденным солнцем сугорки, забурлили ручьи. В деревнях рожь была посеяна только на огородах, поля лежали пустыми. Их надо было вспахать, засеять яровыми, а в колхозах — ни тягла, ни семян. Колхозы, распущенные немцами, только-только сорганизовались вновь, но были неустойчивы: фронт гремел в каких-нибудь тридцати километрах, и не было уверенности, что не качнется он снова в нашу сторону. Мы, двое политотдельцев, должны были агитировать и организовывать крестьян на весенний сев под лозунгом «Хлеб — фронту».
Молодежь представляет себе войну просто: там, где стреляют. Я тоже так думал. По утрам в легком морозном воздухе слышна была глухая канонада, и, вслушиваясь в нее, я думал: там война, а тут у нас хотя и трудная, прифронтовая, но в главном-то обыкновенная жизнь. Мне еще предстояло убедиться, что засеять поле, не имея ни коня, ни зерна, ничуть не легче, чем без пушек, без пулеметов, с одними винтовками отбить у врага сопку. Пройдет совсем немного времени, и я пойму, что хлеб, кусок простого ржаного хлеба — такое же оружие, как пушка, самолет или танк, даже более того, он движет всем этим грозным оружием. Я увижу, как за хлебную ниву, за то, кто первый ее сожнет, мы или враги, разыграется настоящий бой, и в этом бою будут падать мертвыми мои товарищи. А много лет спустя в тиши архивных залов буду читать донесения партизанских комбригов о проведении боевых операций под названием «хлеб», и еще раз скажу себе: не одни мы были солдатами, солдатом была всякая женщина, вышедшая в поле с горстью семян.
Но все это придет потом, через недели, через годы, а пока мы с Николаем Евгеньевичем идем в деревню Воробьи на собрание. Он мне говорит:
— Лошади в некоторых деревнях есть. В Ручьеве один старик пять битюгов выловил. Немцы бежали, бросили. Он по лесам ходил, вылавливал. Деревня прячет. Где — неизвестно. В лесу где-нибудь.
Я не понимаю, почему деревня прячет лошадей. Он объясняет:
— По многим причинам. Во-первых, трофейные. Боятся, что отберут. Или заставят поделиться с другими, у кого нет ни одной. А деревня работать на соседей небольшая охотница. Во-вторых, фронт. Кто знает, как там будет весной? Нажимом в таком деле ничего не добьемся, только убеждением.
И я в тот вечер увидел, что такое «добиваться убеждением». Изба была полна стариков и женщин, многие пришли с грудными детьми. На столе чадила коптилка. Сидели прямо на полу. Начальник политотдела объяснил обстановку: тракторы к весне ждем, но кто знает, сколько их придет и когда. На фронте затишье, надо верить, что погоним их дальше, но… война есть война. В чем мужик не может допускать ни малейших сомнений, так это в отношении поля: засевать или не засевать. Не нами сказано: помирать собирайся, а поле сей. Вопрос, чем? Надо посмотреть в свои сусеки. Вскрыть ямы и всякие схоронки, пока не подтопило водой. Затопит — семена погибнут.
Женщины начинают плакать. Как оторвать от ребят последнюю горсть зернят? Старики ворчат. На чем пахать-сеять? Одна завалящая клячонка на всю деревню. В пятый, десятый, двадцатый раз Николай Евгеньевич повторяет одно и то же: хлеб родится один раз в году, бросить весной зерно — пожать осенью колос. Он говорит то, что мужик знает лучше нас. И все-таки говорит. Я начинаю улавливать, что между пониманием необходимости и решимостью действовать стоит некая преграда, преодолеть которую людям что-то мешает. Что? Извечная боязнь голода? Или… как отнять от себя? Или «я-то отдам, а другой утаит»?
Не знаю, наверно, все понемножку. Наверно, преграда сложена из разных кирпичей: боязни, недоверия, скупости, неуверенности и простого «авось». Кирпичную стену одним ударом не пробьешь. Вот почему Николай Евгеньевич все долбит и долбит, выбивая один кирпич за другим. Он не может, не имеет права устать, передохнуть, отступить перед этой незримой преградой, пока она не рухнет совсем. На улице давно ночь, спят на руках матерей дети, старики выворачивают кисеты на последние закрутки — махорочный дым висит в избе слоистым пологом. У меня чугунная голова и свинцовые веки. Мне начинает мерещиться, будто кто-то прорубается к нам в избу, бьет и бьет киркой в кирпичную стену, — это стучит в висках тяжелая кровь. Я не уловил момента, когда стена дала трещину и упала. Председатель колхоза, пожилая женщина Клавдя, подвела в списке черту и объявила, что добровольных взносов в семенной фонд хватит, чтобы засеять яровой клин.
Мы заснули прямо на лавках. Утром Клавдя сказала, что семена начали сносить в амбар, и мы, позавтракав картошкой с огурцами, отправились дальше. В других деревнях повторялось то же, что и в Воробьях. За неделю такой агитации мы вымотались до последних сил. Я сумел отыскать пятерых девчат, сохранивших комсомольские билеты, и назначил комсомольское собрание в клубе МТС.
На обратном пути мы едва не утонули в озере. Выправились в дорогу, когда уже смеркалось. Слегка подмораживало. Идти было километров пятнадцать. Ближе к ночи небо вызвездило, и мороз начал крепчать. Мы шли зимником — дорогой, проложенной напрямую, через озера. В апреле озера стоят еще крепко, опасны бывают лишь проточные. Невидимый ручей подтачивает лед снизу и грозит неосторожному путнику бедой.
Мы не знали местных озер, а ночью не разглядишь, какое оно: проточное или глухое. Шли по натоптанному зимой следу, изредка прощупывая лед шестами. Идти по отаявшей скользкой тропинке все равно, что по бревну, ноги разъезжаются, равновесие держать трудно, то и дело оступаешься.
Над нами темное с мохнатыми мигающими звездами небо, вокруг нас смутная пелена озера, замкнутая черным кольцом лесов, сливающихся с небом. Ни огонька, ни звука, один лишь хруст и шорох наших шагов. Я уже не в силах поднимать ног, я их волоку, тяжелые, налитые свинцом и какие-то бесчувственные. Голод так не мучит, как усталость. К голоду мы привыкли, а к усталости привыкнуть нельзя, каждый раз она новая. Сейчас вся усталость в ногах, тяжелым осадком оседает в ступнях, поднимается по голеням, вот уже и коленки не гнутся…
Так, с негнущимися коленками я и ухнул под лед. Сразу. Мгновенно. Не успел ни подумать, ни вскрикнуть. И обжигающего холода воды не ощутил. Только когда Николай Евгеньевич крикнул: «Палку под себя!» — и почувствовал, как сзади просовывает он мне под мышку свой шест, дошла наконец до тела вода и сдавила жгуче-холодными тисками. Тиски давили как-то странно: до пояса. Я сообразил, что на чем-то завис и дальше не проваливаюсь. Мелькнуло идиотски-глупое сравнение: «Как поплавок». В эту секунду рука Николая Евгеньевича схватила меня за воротник полушубка, и тотчас за спиной что-то хрустнуло, упало, я изо всех сил рванулся вперед и грудью повалился на лед. Я лежал на льду лицом вниз по одну сторону полыньи, Николай Евгеньевич на спине по другую. Обломившийся под его ногами закраек льдины вынырнул и кружился в полынье. Мы начали отползать в разные стороны. Наконец сели, ощупали под собой лед, поднялись.
— Кинь палки, — сказал Николай Евгеньевич. — Они где-то на твоей стороне.
Только теперь я заметил, что полз на шестах. Я перекинул ему шесты, он ползком, огибая полынью, перебрался на мою сторону, и мы побежали. На мне все залубенело, гремело жестяным грохотом, но надо было бежать, не останавливаясь ни на минуту, ибо никакое другое тепло, кроме собственной крови, не могло спасти. Я изнемогал, но мой спокойный, выдержанный, терпеливый начальник вдруг обнаруживал такую ярость, когда я пытался остановиться, какой я ни за что не предположил бы в нем. Он кричал на меня, как мужик на загнанную лошадь, и, я думаю, будь в его руках кнут, он хлестал бы меня кнутом.
Не помню, сколько мы бежали, наверно, не менее полдороги. Смутно помню и то, как отворила нам дверь чухонка и впустила в избу. Кто-то стаскивал с меня заколеневшую, словно панцирь, одежду, кто-то влил в меня стакан противной сивушной, но жаркой, как огонь, жидкости, кто-то подсадил на печь. Дальше было душное беспамятство. Но вот что хорошо помню, на всю жизнь запомнил, это просьбу моего начальника, высказанную на следующий день каким-то очень виноватым тоном:
— Ты уж извини, орал я на тебя. В жизни не кричал на человека, а тут… Мог бы на плечах нести, но принес бы труп…
Старый солдат Мокеич стал моим дядькой. Случилось это так.
После двухнедельной подготовки в запасном полку, который стоял в селе Ново-Бридино под Торопцем, нас свели в маршевую роту и повели на передовую. В прифронтовой полосе дневные передвижения запрещались, мы за ночь форсированным маршем проделали полсотни верст и очутились в лесочке, в котором расположился полк, только что вышедший из боя. Для пополнения его поредевших батальонов мы и прибыли.
Я попал в первую роту первого батальона. После построения нам скомандовали «Разойдись!», и нас, безусую молодежь, окружили старики. Стариками на фронте называли не обязательно по возрасту (через полгода, обстрелянный, понюхавший пороху, я тоже считался стариком), но в тот, первый фронтовой, день нас окружили старики в прямом смысле. Меня «захватил» невысокий, коренастый, с широким добродушным лицом и натруженными руками крестьянина пожилой солдат. «Будешь моим», — сказал он. Я не понял: «Как это — твоим?» — «А так: я тебе — сахар, ты мне — табак. Ты ж некурящий?»
На фронте был такой обычай: некурящие обменивают свою пайку махорки на пайку сахара курящим. А пайки такие: двадцать граммов махорки и сорок граммов сахара солдату на день. Заядлым «курцам», конечно, не хватало, они мешали табак с сушеным листом, мхом, травой-донником, но это уже выходило по поговорке: на безрыбье и рак рыба.
Я подивился: менять сахар на табак? Вот чудаки! И сказал Мокеичу, что так несправедливо, если уж менять, то грамм на грамм. Он засмеялся: «Ужо поймешь». Не пройдет и месяца, как слова его сбудутся.
Никому другому я не мог не то что променять — за так отдать свою махорку, это было бы нарушением обычая, сложившегося не у нас и даже не в эту войну, а, наверно, на десятке, а то и на сотне войн и переданного от солдата к солдату, как по цепочке, из глубины веков. Можно, конечно, посчитать это пустячком, есть, мол, в солдатских обычаях куда более значительные, ну хотя бы вот этот: сам погибай, а товарища выручай. Я не хочу делить обычаи боевого братства на значительные и незначительные. Для нас, когда мы стали солдатами, все, завещанное предками, было высоко, значительно и свято. Это особенное чувство, как я теперь думаю, шло от присяги. Когда перед строем товарищей произносишь «Я клянусь…», в душе совершается переворот. До каждой клеточки сознания во всей своей суровой ясности доходит истина: верность Отчизне — это не только не струсить в бою, не поднять рук перед врагом, не предать свой дом, где живут отец с матерью, — это честность каждого твоего поступка, предельная искренность каждого слова, это высшая порядочность во всем. Воинская присяга — это очистительный огонь, в котором дотла сгорает все, что могло быть занесено в твою душу мелкого, эгоистичного, лицемерного, непорядочного, и который оставляет после себя сплав высоких и чистых чувств.
Что касается «махорочного обмена», я сказал о нем лишь потому, что это был первый обычай, с которым мы познакомились в первый свой фронтовой день, и еще потому, что в моей памяти он накрепко связался с дядькой Мокеичем. Так вот случается: соединит тебя с человеком какой-нибудь пустяк, застрянет в памяти на всю жизнь, и стоит ему повториться, как встает перед тобой дорогой человек и происходит в душе какое-то неясное смятение, словно бы ты где-то когда-то слукавил чуть-чуть, отдал пайку табаку не дядьке своему, а кому-то другому.
Мы с Мокеичем стали расчетом ручного пулемета, я первым номером, он вторым, и не расставались ни на учении, ни на отдыхе. Рядом — в строю, рядом — в землянке, рядом — в очереди к кашевару.
На второй день, когда протянул он мне на ладони кусочки пиленого сахара, я отрицательно замотал головой.
— Ты чего? — удивился он.
Я сказал, что сахар от него брать не буду. Махорку отдаю, а сахар отныне не беру.
— Ну и зря. Ты молодой, тебе для росту нужен. Рост-то у тебя не гвардейский, а?
— Малый рост — малая мишень.
— И малый окоп, любая ямка укроет. Ну, ладно, заверну покамест. Свои далеко, чужих угощу. Не видят детишки сладкого.
И стал Мокеич заворачивать свои пайки сахара в уголок чистой бязевой портянки, и когда случалось нам проходить жилые деревни, угощал ребятишек.
Курил Мокеич страсть как много. Две пайки — это восьмушка махорки. Крепчайшей бийской махорки под названием «вергун» ему хватало на полдня. Он разбавлял ее мхом. Мох крошился в кисете, превращался в пыль, и цигарка во рту Мокеича трещала и сыпала искрами, как самоварная труба. Беда была и с бумагой, политрук давал на взвод один экземпляр «дивизионки», и пока эта крохотная газетка обойдет все отделения, от нее остаются рожки да ножки. Мокеич приспособился курить патронные картонки. Патроны упаковывались в небольшие — на пять винтовочных обойм — коробки, формой похожие на подсумок. На пулемет таких коробок нужны были сотни. Мокеич, набив диски к пулемету, картонки собирал и тер в руках до тех пор, пока не станут мягкими, затем расслаивал и сворачивал гармошкой. Иногда я брался помогать ему. Работа напоминала стирку заскорузлых штанов из «чертовой кожи», которые шили нам в детстве матери и в которых мы безбоязненно лазали по заборам и деревьям.
— Осваивай, осваивай, — посмеивался Мокеич, видя, с каким ожесточением тру я проклятые картонки. — Пригодится. Солдатская наука, брат, наполовину из пота и мозолей состоит.
Скупой на разговоры Мокеич становился словоохотливым, когда дело касалось солдатской науки. Он утверждал, и я скоро в этом убедился, что солдатская наука наполовину, если не больше, состоит из крестьянской работы и крестьянских навыков. Уметь навернуть на ногу портянку, совершить марш-бросок на тридцать километров и быть «в форме», рыть землю, рубить землянку, спать на голой земле, не промокнуть под дождем, не мерзнуть на морозе, сварить суп из топора, выжать воду из камня, побриться шилом, греться дымом — все эти, в общем-то знакомые нам, навыки доводились на войне до такой степени совершенства, при которой про солдата говорят, что ему сам черт не брат. И гранили в нас эти умения не столько взводные и ротные командиры — в сорок втором они обновлялись после каждого боя чуть ли не полностью, — сколько такие вот бывалые солдаты-дядьки.
— Окоп — твой дом, землянка — дом, куст, под которым ночевать собрался, — дом. Значит, устраивайся как дома. Это усвой твердо, — наставительно говорил Мокеич, когда я делал что-нибудь наспех. А если разговор заходил на перекуре, то он не прочь был порассуждать и «вообще». — Какая б ни выпала в жизни работа, делай как домашнюю. Домашняя работа всегда желанная и приятная, оттого и легкая. Я особенно за скотиной любил ходить. Живая тварь, что ты хочешь! Ну и земля, скажу тебе, не безгласная, не-ет. Умеет с человеком говорить, если он, конечно, со всем к ней понятием. Вот хотя бы эту пору взять, весну. Приспело сеять али нет, как допытаться у земли? Ну, глазом поглядеть, рукой пощупать — это дело известное. А мой дед голым задом пытал. Истинно тебе говорю, мальчонкой бесштанным был, брал он меня в поле, рядом с собой посадит и спрашивает: «Ну как, стыло, чай?» Ежели стылость не идет из глуби, значит, завтра выезжать. Вот они, дела-то. Ну, теперь это, конечно, глупость, теперь агроном градусник торкнет — и готово, как на ладони, а и дедов прием забывать не след. Лежишь ты вон под кустом, а чуешь ли, холод в тебя идет или тепло? По весне полежать выбирай сугревную сторону, летом — закатную. Земля — такое, брат, дело: может в гроб вогнать, а может и из гроба вытащить.
Сентенции Мокеича бывали порой и смешны и наивны, вот как эта, насчет дедова приема, но слушать его было истинным удовольствием. Особенно проникся к нему я симпатией, когда он растолковал мне мой сон. И вот чего я до сих пор объяснить не могу: за тридцать лет после войны много раз снились подобные сны, и всякий раз выходило по Мокеичу.
Мы рыли траншею на второй оборонительной линии. Изредка залетали к нам шальные снаряды. Жарило солнце, пот тек ручьями. От взводного прокричали перекур. Курильщики задымили, охотники до баек сгрудились под кустом, я взялся протирать пулемет. Открыл затвор и вдруг вспомнил утренний сон.
— Мокеич, — говорю, — ну и сон мне приснился: так из пулемета жарил, на всю катушку.
— Письмо получишь, — мигом растолковал он.
— Ну-у, вот уж этого никак не может быть. Не от кого мне писем получать, Мокеич.
— Известие будет непременно. И вскорости, потому что сон на понедельник.
После обеда ротный писарь принес почту и выкрикнул мою фамилию. Я и с места не двинулся: мне писем не должно быть, наверно, однофамильцу.