“Куда же Вы спешите? — остановил я о. протоиерея, — нужно же до чего-нибудь договориться; что же делать? Я ничего не знаю и не придумаю”…
“Как положит Вам Господь Бог на душу, так и поступите, — ответил о. Александр, — в человеческих делах нужна и помощь человеческая, а в делах Божиих такой помощи не нужно… Умолчать о доложенном я не мог, а как Вы воспримете мой доклад — не умею сказать… Воспримите так, как Господь положил Вам на душу; а какова будет воля Господня о Вас, тоже сказать не умею”…
“Ну, да это же Ваша обычная манера, — сказал я, улыбнувшись, — прийти, набросать мне в голову разных мыслей и оставить меня одного разбираться в них… Останьтесь же на минутку, обсудим совместно, что делать… Нельзя же махнуть рукою на этот доклад; нельзя же допустить, чтобы полковник имел бы дерзновение говорить от имени Святителя Иоасафа и приписывать Святителю то, чего Угодник Божий не говорил… На людей клевещут; но чтобы клеветали на святых — этому поверить, думается мне, невозможно… Значит, одно из двух: или видение Святителя Иоасафа действительно было, или полковник душевнобольной человек и делится своими галлюцинациями… В этом нужно разобраться, прежде чем предпринимать какие-либо шаги”…
“Не знаю, не знаю, — снова повторил о. Александр, — знаю лишь, что мое посещение и сделанный Вам доклад не были случайными; а что выйдет из этого, не знаю… Если Господь укажет Вам верный путь к Царю и поведет Вас этим путем, значит — явление Святителя Иоасафа было истинным. А если Вы такого пути не найдете, значит — и не огорчайте себя упреками, что не исполнили воли Божией… Больше ничего не могу сказать и ни советовать, ни настаивать на каких-либо решениях не берусь. Что положит Вам Господь Бог на душу, то и сделаете”, — сказал протоиерей А.Маляревский, прощаясь со мною.
Еще долго после ухода протоиерея А.И. Маляревского я оставался наедине со своими мыслями, обдумывая, что предпринять.
Я хорошо сознавал, что с той точки зрения, какой обычно придерживается так называемый здравый смысл, казалось диким отвлекать внимание Государя Императора, занятого серьезной работой на фронте, содержанием доклада полковника О., к тому же недавно еще выпущенного из больницы для душевнобольных. Но я знал также и цену этому “здравому смыслу” и то, что он находится в непримиримой вражде с верою, отрицает то, чего не усваивает и не понимает, и по этой причине отвергает чудо, ибо не постигает его природы… И в то время как один тайный голос настойчиво требовал, чтобы я не срамился и бросил бы без внимания бредни полковника О., другой голос, наоборот, говорил мне: “верь”.
И я поверил… Убеждение в правдивости доклада и в том, что полковник О. снискал себе, своей глубокой верой, милость Божию и удостоился дивного посещения Святителя Иоасафа, было так велико, как если бы Святитель явился лично ко мне… И в этот момент, когда, наряду с моей верою, я проникся страхом Божиим при мысли о том, как близок Господь к призывающим Его, я вдруг вспомнил о гофмейстерине Елизавете Алексеевне Нарышкиной, с которой недавно познакомился и которая благоволила ко мне, к автору книжки, посвященной памяти ее друга, усопшей княжны Марии Михайловны Дондуковой-Корсаковой… На другой же день, утром, я протелефонировал гофмейстерине и в тот же день, в три часа, был принят ею в ее квартире, в Зимнем Дворце. Рассказав в подробностях содержание доклада полковника О. и свою беседу с протоиереем А.И. Маляревским, я сказал Е.А. Нарышкиной:
“Я не знаю, какое впечатление производит на Вас доклад полковника О.; но я этому докладу верю, ибо выдумать его было бы невозможно и бесцельно; кажется, еще никто не дошел до того, чтобы клеветать на Матерь Божию и Святых”…
“Я тоже верю, — ответила Е.А. Нарышкина, — и очень благодарю Вас, что Вы рассказали мне об этом. Теперь, ведь, ко мне редко ездят: теперь идут больше к Распутину… Вот посмотрите книгу для записей аудиенции у Ея Величества. К Императрице идут, но через другие двери; а в книге почти нет записей”… Гофмейстерина даже не догадывалась о том, какое тяжелое впечатление произвели на меня ее слова. В устах Е.А. Нарышкиной, глубоко преданной Царской Семье и любящей Ее, эти слова, конечно, имели другое значение; однако, посмотрев на нее с грустью, я подумал: “Зачем она говорит об этом мне, чужому человеку, которого видит у себя в первый раз? Неужели она не сознает, что такими ненужными откровенностями лишь увеличивает число врагов Императрицы, что к ее словам прислушиваются, и что ее положение при Дворе не позволяет ей так говорить”…
Но, думая так, я хорошо сознавал, до чего далека была благороднейшая Елизавета Алексеевна от тех побуждений, какими руководились враги России и династии, распространяя заведомую клевету, связанную с легендами вокруг имени Распутина… Я видел в словах гофмейстерины лишь отражение общего психоза, охватившего столицу и заставлявшего отмежевываться от Распутина из одного только малодушия, из опасения быть заподозренным в общении с ним. В это время уже всякое назначение на тот или иной пост, всякое высокое положение при Дворе приписывались влиянию Распутина, и, чем ближе к Их Величествам стояли люди, тем более они старались сбросить с себя тяготевшее над ними подозрение в близости к Распутину, тем красноречивее его осуждали. Психоз был до того велик, что о Распутине особенно громко кричали даже те люди, которые никогда его не видели, кто повторял ходячую о нем молву с единственной целью подчеркнуть свою лояльность, любовь к России и преданность династии, не догадываясь даже о том, что эти крики достигали обратных целей, что они были вызваны кучкой людей, работавших над разрушением государства и пользовавшихся именем Распутина как одним из приемов для своей преступной работы. И, смягчая впечатление от ее слов, я сказал:
“Поверьте, Елизавета Алексеевна, что разговоры о Распутине вреднее самого Распутина. Это — частная сфера Их Величеств, и мы не вправе ее касаться. Если бы о Распутине меньше говорили, то не было бы и пищи для тех легенд, какие распространяются умышленно для того, чтобы дискредитировать престиж династии. Ничтожных людей всегда было и будет много. Сегодня они ищут у Распутина; завтра будут пресмыкаться пред другими. Но опасность вовсе не в этом, а в том, что именем Распутина пользуются для революционных целей, и что широкая публика, вместо того, чтобы замалчивать это имя и противодействовать натиску революционеров, только помогает им. Святым же Распутина никто не считает”…
“Напрасно Вы так думаете, — живо возразила Е.А. Нарышкина, — Распутина считают святым не только Их Величества, но и многие другие. Вот, Анечка Вырубова, например. Когда, после крушения Царско-Сельского поезда, она, израненная, лежала под обломками вагона, то не вспомнила ни о Спасителе, ни о Божией Матери, а громко кричала: “Старец Григорий, помоги мне”… Также и Их Величества. Сколько раз Императрица желала познакомить меня с Распутиным, но я не только отклоняла такое знакомство, но даже ни разу его не видела. Я сказала Императрице, что стоит мне только увидеть Распутина, чтобы я сейчас же умерла, после чего Ея Величество перестала настаивать более… Когда я, в другой раз, указала Ея Величеству на соблазн, рождаемый Распутиным, и сослалась на отношение к нему иерархов Церкви, то Государыня убежденно ответила мне:
“Официальная Церковь всегда распинала своих пророков”…
Так же слепо верит Распутину и Государь Император. Как-то однажды Его Величество сказал мне:
“Если бы не молитвы Григория Ефимовича, то меня бы давно убили”… “Что Вы, Ваше Величество, — не удержалась я, — грешно так говорить; за Вас молится вся Россия”.
“Нет, нет, — все более воодушевляясь, говорила Е.А. Нарышкина, — пробовали открывать глаза на Распутина; но цели не достигли, а себе повредили”…
“Я этому нисколько не удивляюсь, — ответил я, — ибо пробовали как раз те люди, которые не имели авторитета в духовной области… С моей точки зрения, никакой борьбы с Распутиным не нужно по принципиальным соображениям: во-первых, потому, что его значение преувеличивается умышленно, с преступными целями; во-вторых, потому, что не подобает подданным Царя предъявлять Государю какие-либо требования, а тем более посягать на волю Монарха, да еще в частной жизни Его Величества. Нужно знать, что Распутин является тем рычагом, за который хватаются с целью свергнуть династию и вызвать революцию; личность же его не имеет никакого значения. Следовательно, нужно бороться не с Распутиным, а с теми, кто пользуется им для революционных целей, главным образом, с Думою.
Между тем, огромное большинство, точно нарочно, играет на руку революционерам и борется с теми, кто верит в святость Распутина… Какое же значение, в широком смысле, имеют эти верующие люди, какой вред они наносят государству своей верою?! Никакого!.. Наоборот, если это искренно верующие, значит они очень хорошие люди; пусть себе верят… Ведь никто из верующих в Распутина не видел его отрицательных сторон и не допускает их, а видел только положительные. Какую же опасность для России представляет их вера в Распутина? Но, если Вы думаете иначе и полагаете, что, в угоду общим крикам о Распутине, как государственной опасности, его нужно удалить от Двора, тогда нужно признать, что неудачными были и практиковавшиеся доныне способы борьбы, неподходящими были и люди, выступавшие на арену борьбы”…
“Что же, по-Вашему, нужно делать?” — спросила меня Е.А. Нарышкина, несколько задетая моими словами…
Нужно, чтобы Их Величества имели случай увидеть истинных старцев и сравнить их с Распутиным. Защищая в лице Распутина мистическое начало Православия, Царь и Царица, естественно, не могут руководствоваться мнением о Распутине генералов и флигель-адъютантов. В этой области даже голос официальной Церкви не будет иметь значения, тогда как суждение какого-либо старца Оптиной Пустыни, Глинской, Саровской, или Валаама, конечно, в состоянии будет поколебать, а, может быть, и переставить точки зрения Их Величеств на Распутина”…
“Где теперь эти старцы!” — вздохнула Е.А. Нарышкина…
“Они есть и всегда будут, — убежденно ответил я. — Я подчеркиваю столько же значение личности старца, сколько и самый принцип, ибо совершенно недопустимо, чтобы устранение Распутина от Двора могло бы последовать против воли Их Величеств. Никто из подданных Царя, уважающих принцип власти, не может посягать на волю Монарха без того, чтобы не колебать устоев государства, и требование об удалении Распутина, от кого бы ни исходило, всегда будет противогосударственным актом”…
Разговор начинал принимать оборот, одинаково тягостный для обеих сторон. Я не мог не замечать того неприятного впечатления, какое производили на гофмейстерину мои слова, и это связывало и стесняло меня. Я знал, что всякий раз, когда я делал попытки останавливать разговоры о Распутине, или высказывал в эти моменты массового психоза мнения, шедшие вразрез с общепринятыми, мои слова толковались как заступничество за Распутина и навлекали на меня всякие подозрения. Да и трудно было не иметь таких подозрений в то время, когда люди, из одного только опасения прослыть “распутинцами”, что являлось смертным приговором в глазах общественного мнения, этого идола, которому все служили и во власти которого находились, старались точно перекричать друг друга, изощряясь во всевозможных обвинениях Распутина во всякого рода преступлениях. При этих условиях даже молчание истолковывалось как соучастие в этих преступлениях; тем более невыгодное впечатление производило нежелание вторить этим слухам, высказывание недоверия к ним, или опровержение их. Те, кто верно понимал психологию момента и видел вовне отражение глубоко скрытой подпольной работы агентов революции, осуществлявших задания “Незримого Правительства”; те, кто знал, кем и с какою целью была создана вакханалия вокруг имени Распутина, те не только не поддерживали ее, как бы отрицательно ни относились к Распутину, как к таковому, а недоумевали и удивлялись тому непростительному легкомыслию, с которым люди, принадлежавшие к самым разнообразным кругам общества, позволяли завлекать себя в сети, расставленные агентами революции, и содействовать их преступной работе.
Но Е.А. Нарышкина, конечно, не могла видеть этих глубоко скрытых корней революции, воспринимала лишь внешние факты, видела лишь то, что лежало на поверхности, и неудивительно, что, слушая меня, делала неверные выводы, толкуя их не в мою пользу. Может быть, желая противопоставить моим суждениям мнения других лиц, с которыми она беседовала по этому вопросу, гофмейстерина неожиданно спросила меня:
“А Вы не знакомы с А.Н. Волжиным?! Он был у меня вчера. Неправда ли, какой это милый человек! О нем говорят, как о будущем Обер-Прокуроре Св. Синода”…
Я подумал, что, верно, А.Н. Волжин, поддаваясь общему психозу, поддерживает мнение гофмейстерины о государственной опасности Распутина, что делали как те, кто в такую опасность действительно верил, так и те, кто аккомпанировал ходячему мнению о Распутине, желая застраховать себя от всяких подозрений.
“Я недавно познакомился с Александром Николаевичем, у графини С.С. Игнатьевой, — ответил я, — но близко еще не знаю его”…
Наступила короткая пауза. Я встал, чтобы откланяться…
Прощаясь со мною, Е.А. Нарышкина сказала:
“Завтра я буду в Царском Селе. Если Вы приедете ко мне в Большой Дворец, к 3 часам, то к этому времени я успею переговорить обо всем с Ея Величеством”.
В назначенный час я приехал в Большой Дворец и застал у гофмейстерины личного секретаря Ея Величества, графа П.А. Апраксина, с которым, незадолго перед тем, познакомился у писателя Е.Поселянина.
Посвятив графа в дело, Е.А. Нарышкина очень любезно и с увлечением начала рассказывать о своем свидании и беседе с Императрицею.
“Когда я назвала Ваше имя, — обратилась ко мне гофмейстерина, — то Ея Величество прервала меня, спросив: “Какой это князь Ж., тот ли, кто написал книги о Святителе Иоасафе, а теперь строит церковь в Бари?..” Я ответила утвердительно, после чего Ея Величество заметила: “В таком случае, пусть князь и едет за иконами и сопровождает их в ставку. Передайте князю, что я сегодня же сделаю все нужные распоряжения и дам указания графу Ростовцову”. Императрица с чрезвычайной любовью и глубочайшим вниманием отнеслась к Вашему докладу… Видите ли, князь, как быстро и успешно я выполнила Ваше поручение, — закончила Е.А. Нарышкина, с очаровательной улыбкой. — Завтра, в 2 часа, граф Яков Николаевич будет ждать Вас в Зимнем Дворце”.
Поблагодарив гофмейстерину за ее сердечное участие и помощь, я немедленно же вернулся в Петроград, торопясь сообщить результаты свидания с Е.А. Нарышкиной протоиерею А.И. Маляревскому.
События завлекали меня в доныне чуждую мне придворную сферу. Я опасался, что буду в ней чужим и что мне будет трудно слиться с нею.
Еще несколько дней тому назад я считал совершенно несбыточною просьбу протоиерея А.И. Маляревского довести до сведения Их Величеств содержание Доклада полковника О.; а между тем эта просьба была уже наполовину исполнена. То, что я случайно вспомнил о гофмейстерине Е.А. Нарышкиной, у которой раньше никогда не бывал, и которая знала меня лишь понаслышке; то, что гофмейстерина не только не усомнилась в правдивости доклада полковника О., а отнеслась к нему с благоговейным вниманием и вызвала участие Императрицы, еще более утвердило мою веру в содержание доклада и в то, что Господь благословляет предпринятое начинание.
Я не знал графа Ростовцова и нигде раньше с ним не встречался. Я ехал к графу, следуя лишь указаниям гофмейстерины Е.А. Нарышкиной; но не знал, о чем буду беседовать с ним. Подъехав к канцелярии Ея Величества, помещавшейся в Зимнем Дворце, со стороны Дворцовой набережной, я доложил о себе графу и был немедленно принят последним. Граф уже был предуведомлен о моем приезде и ждал меня. Однако подробностей, вызвавших мою командировку в Ставку, граф не знал и, интересуясь ими, стал меня расспрашивать о них.
“Как редки теперь истинно религиозные люди! — воскликнул граф, когда я закончил свой рассказ. — Как мало настоящей веры… В народе ее не существует вовсе: там суеверие; для интеллигенции же вера только придаток светского обихода… А там, где она еще теплится, там она, все же, мертва. Люди верят теоретически; но верою, как движущим началом, как элементом возрождающим, оживляющим, создающим определенные понятия и налагающим определенные обязанности, не пользуются… Моральное достояние людей покоится на идейных основах, чуждых вере и черпающих свое начало из совершенно иного источника. Там все, что угодно, кроме веры. Там понятия о долге, фамильной чести и традициях рода, гордость, личное самолюбие, но не вера, не сознание ответственности, не загробная жизнь, не страх Божий…”
Я слушал с раскрытыми от удивления глазами, не веря своим ушам… Это говорил совсем еще молодой человек, один из великолепных представителей большого света, придворный кавалер, коему вопросы веры должны были, казалось, быть столь чуждыми, такими далекими… Я любовался молодым графом, его изящными манерами царедворца, простотою обращения и искренностью, и думал: “Так говорили со мною старцы Оптиной пустыни, духовники мои… Вот какими людьми окружает Себя Императрица… Какими холодными, неприступными, гордыми, ни во что не верующими кажутся все эти царедворцы, пресыщенные благами жизни, не окунувшиеся в глубины житейского омута, не изведавшие горя и страданий, и какими они являются на самом деле… И лучше, и чище, и благороднее, и благочестивее, и смиреннее многих сотен и тысяч людей, их осуждающих по злобе, по зависти к их преимуществам”…
И, обращаясь к графу, я сказал: “Огромное большинство людей, по гордости своего ума, не сознает того, что является лишь игрушкою в руках дьявола, о котором, в нашем обществе, не принято даже говорить, чтобы не показаться несветским и смешным… Я ничем иным не могу объяснить той странной позиции, какую занимает человек в отношении Бога. Люди точно требуют от Бога доказательств Его бытия, а все то, что выходит за пределы их понимания, называют “мистикою”… Доказательства же на каждом шагу… Они и в явлениях природы, и в явлениях повседневной жизни, и в непреложности законов возмездия, находящих отзвук в укорах совести… Стоит только
“Да, да, — живо подхватил граф. — Люди даже не предполагают, до чего близок Господь, и какими нежными заботами Свыше они окружены. Благодать Божия еще не покидает людей, и они думают, что так будет продолжаться всегда… Мы даже не представляем себе тех моментов истории, когда благодать отступала от людей, и на них обрушивались кары Божии, до того страшны эти страницы истории… А огромное большинство людей продолжает пребывать в неверии и, потому, не замечает и признаков надвигающегося гнева Божия… Со мною был удивительный случай, какой еще более укрепил мою веру… Вы верно слыхали?! Много лет тому назад, я видел необычайный сон. Никогда никаким снам я не верил; сон показался мне даже нелепым, и я вскоре забыл о нем… Мне казалось, что я поднимаюсь на воздушном шаре высоко, высоко, под самые небеса… Вдруг газ загорается, и шар стремительно падает на землю… О спасении не может быть и речи, гибель неизбежна… В этот ужасный момент я слышу голос с неба, повелевающий мне ухватиться за одну из веревок, коими шар был опоясан… Я инстинктивно повинуюсь этому голосу, карабкаюсь на поверхность шара, стараясь удерживаться на упругих частях его, где еще имелся газ, падаю вместе с шаром на землю и… просыпаюсь.
Никогда не летавший на шаре и не собиравшийся летать, я, конечно, не придал сну никакого значения и настолько основательно забыл о нем, что не вспомнил о нем даже тогда, когда мои знакомые потащили меня в Воздухоплавательный Парк и предложили совершить совместно с ними воздушную прогулку. Если бы я вспомнил тогда о сне, то, будучи верующим, не решился бы разумеется, искушать Господа и от такой прогулки, конечно, отказался бы. Но сон был так давно; я совершенно забыл о нем и охотно присоединился к нашей компании. Погода была великолепная, ветра никакого, и шар плавно поднимался вверх. В корзине поместилось шесть человек, в том числе и молодожены Палицыны, Вы их знаете… Ничто не предвещало катастрофы. Вдруг мы почувствовали запах гари; в то же мгновение показалось над корзиною огромное пламя… Момент… и огонь, точно острый нож, перерезал веревки, державшие корзину, и мои спутники упали на землю… В этот ужасный момент, когда, согласно всем требованиям науки, я должен был потерять сознание и способность мыслить, я вдруг вспомнил со всеми подробностями свой сон и только благодаря этому не растерялся. Я ухватился за одну из веревок, болтавшихся над корзиною, и в то время,
Чудесное спасение графа Я.Н. Ростовцова было совсем недавно, и столица еще не переставала говорить об этом, объясняя чудо исключительным благочестием графа.
Не чудо родило Вашу веру, а, наоборот, Ваша вера вызвала это чудо, — сказал я. — Кто действительно верит, тот делается свидетелем сплошных чудес, кто же сначала требует чуда, чтобы потом поверить, тот никогда не дождется”…
“Да, дивны дела Божии”, — вздохнул граф.
А этот случай, доклад полковника О., который познакомил меня с Вами и привел меня сегодня к Вам, разве не чудо? — спросил я. — Вы, верно, мало еще знакомы с личностью недавно прославленного Угодника Божия, Святителя Иоасафа, и с особенностями Его духовного склада… Я заинтересовался психологией Его характера, этим сочетанием молитвенной настроенности, доходившей до пределов созерцания, с теми приемами отношения к служебному долгу, какие применялись Святителем в сфере Его церковно-государственной деятельности. С одной стороны, безграничное милосердие и незнающая пределов любовь к ближнему, с другой — необычайная строгость к греху, к проступкам и преступлениям, за что позднейшие биографы Святителя называли Его даже жестокосердным… Жизнь Святителя была непрерывной борьбою с мягкотелостью и теплохладностью, и эта борьба поражала своей смелостью и размахами. Святитель не смешивал христианского милосердия с сентиментальностью; не заботился о том, что скажет свет, как будут относиться к нему лично; не покупал популярности и любви к себе ценою измены долгу и правде… Он был чист и безупречен и ничего не должен был миру и, кроме Бога, никого не боялся… В этом — источник Его прямолинейности и строгости… В наше время всеобщего непротивления злу и сентиментальности, когда власть или боится проявлять себя, или, в погоне за популярностью, изменяет своему долгу, личность Богом прославленного Угодника приобретала в моих глазах двойное значение, и я настолько увлекся своей работою по собиранию материалов для жизнеописания Святителя, что даже покинул Петроград и свою службу в Государственной Канцелярии, отдавшись всецело своей частной работе… Казалось бы, что от этого должен был произойти только ущерб в сфере моих служебных интересов… Мои частые отлучки, конечно, не могли нравиться моему начальству, и, тяготясь своей службою в Мариинском Дворце, сознавая, что нельзя служить одновременно двум господам, я два раза заявлял о своем желании выйти в отставку. Между тем обстоятельства складывались так, что моя частная работа не только возвращала меня обратно в Государственную Канцелярию, но и довела меня до Государя Императора, заинтересовавшегося моими книгами; а вот теперь Святитель Иоасаф посылает меня в Ставку”…
Не знаю, как долго бы продолжалась моя беседа с обаятельным графом, если бы в кабинет не вошел помощник графа, камергер Никитин, с целым ворохом бумаг к подписи.
Просмотрев некоторые из них, граф сказал мне:
“Ассигновка будет готова завтра; распоряжение по поводу вагона-салона, который будет ожидать Вас в Харькове и в котором будут следовать иконы в Ставку, министр путей сообщения А.Ф. Трепов сделает, надеюсь, сегодня же. Вам же остается только исходатайствовать отпуск у Государственного Секретаря, после чего я и сделаю доклад Ея Величеству”…
Сердечно простившись с графом, я уехал в Государственную Канцелярию. Предстояла тягостная и до крайности трудная миссия переговорить со Статс-секретарем С.В. Безобразовым об отпуске. Прошло всего несколько дней после моего возвращения из каникул. Не все мои сослуживцы даже съехались. В моем отделении никого еще не было; передать свою работу редактора Полного Собрания Законов было некому… Все это, в связи с моими частыми отлучками из Петрограда, нервировало меня. Я не мог не чувствовать к себе того отношения, какое не высказывается, но от этого становится вдвойне тягостным и обидным… Но я не мог также разрушить всякого рода сомнения и предположения, подчеркивая значение мотивов моих отлучек из Петрограда, ибо знал, что эти мотивы имели значение только в моих глазах и в “мистику” никто не верил.
Но в данном случае было еще одно деликатное соображение, какое до крайности меня смущало. Я ехал “просить” об отпуске в то время, когда имел уже Высочайшее повеление Государыни Императрицы ехать в Ставку, переданное мне через гофмейстерину Е.А. Нарышкину и графа Я.Н. Ростовцова, и это повеление последовало не только не по воле, но даже без ведома моего начальства… И, хотя я сознавал, что, докладывая гофмейстерине содержание моей беседы с протоиереем А.И. Маляревским, менее всего мог думать, что выбор Императрицы падет на меня, а был убежден, что такая миссия будет возложена на кого-либо из приближенных ко Двору; хотя я и знал, что в отношении своего начальства не сделал ни малейшего промаха, однако не мог отрешиться от некоторого смущения и обдумывал вопрос о том, что лучше — просить отпуск или об отставке…
Мои колебания были столь сильны, что ни в этот, ни в последующие дни я ни в какие беседы с С.В. Безобразовым не вступал, а решил дождаться исхода переговоров с графом Я.Н. Ростовцовым.
Прошло несколько дней. Я снова поехал в канцелярию Ея Величества.
“У меня уже все готово, — встретил меня граф, — написан даже доклад Ея Величеству”… И, передавая мне бумагу, граф просил меня прочитать ее.
“Нет, граф, этого доклада нельзя подавать Императрице”, — сказал я, прочитав бумагу.
“Почему?” — спросил меня граф, удивленно посмотрев на меня.
“Из-за этого места, где Вы спрашиваете, не будет ли Ея Величеству угодно дать мне личные указания пред отъездом. Это место легко может навести Императрицу на мысль об аудиенции”…
“Конечно, — ответил граф, — но именно это я и имел в виду. Вы едете в Ставку, будете видеть Государя и Наследника, и совершенно естественно, что, получив командировку от Императрицы, Вам нужно откланяться Ея Величеству… Притом ведь Государыня может быть пожелает передать через Вас какие-либо поручения Его Величеству… Что же Вас смущает?! Я думаю, что Вам не следовало бы уклоняться от аудиенции”, — говорил граф.
Не знаю, в состоянии ли я был передать графу то волнение, какое испытывал в тот момент, и объяснить причины, удерживавшие меня от знакомства с Ея Величеством.
“Знаете ли, граф, — начал я, — что и до сих пор еще я не решился просить свое начальство об отпуске: до того смущает меня и самая командировка в Ставку, и тот туман, какой стал уже витать вокруг моего имени… Люди злы… Вы знаете, чем вызвана командировка, Кто дает ее мне, и Вы, так же, как и я, верите, что посылает меня в Ставку Святитель Иоасаф… А много ли людей мы найдем, которые так думают?.. Не будут ли люди говорить, что я сам придумал себе эту командировку, не припишут ли мне самых грязных, недостойных намерений?! И это даже тогда, когда моя командировка окончится только выполнением возложенного на меня поручения и не оставит после себя никаких других результатов… Что же будут говорить злые люди тогда, когда Вы присоедините к моей командировке еще Высочайшую аудиенцию у Ея Величества… Представившись Государыне Императрице теперь, перед своим отъездом, я буду вынужден ходатайствовать об аудиенции и после своего возвращения, и это подаст только повод к всевозможным суждениям… Ведь теперь спекулируют и на вере и святыню пускают в ход для карьерных целей, и Вы не осудите меня за желание отмежеваться от таких людей… Я смотрю на свою миссию, как на поручение, возложенное на меня Святителем Иоасафом, и хотел бы, чтобы ничто человеческое к этой миссии не пристало и чтобы она была выполнена вне каких-либо земных соображений… Я хотел бы и поехать, и вернуться обратно так, чтобы об этом никто не знал — и чтобы результаты моей миссии не давали бы никому повода делать неверные выводы”…
Внимательно слушал меня граф и затем сказал:
“Я понимаю вас… Вы хотите остаться в тени… Я перепишу доклад и изменю заключительные строки”…
Крепко пожав мою руку и вручив все нужные бумаги, граф сердечно простился со мною, пожелав успешно выполнить святую миссию.
Прошло еще несколько дней, явились незначительные препятствия, задержавшие меня в Петрограде, и, получив отпуск, я мог уехать в Ставку только в двадцатых числах сентября.
Протоиерей А.И.Маляревский всячески торопил меня с отъездом из Петрограда, и я был рад, когда получил возможность сказать, что все препятствия к отъезду уже устранены и остается только телеграфировать Преосвященным Харьковскому и Курскому о дне моего прибытия.
“А у Обер-Прокурора Св. Синода Вы были?” — спросил меня неожиданно о. Александр.
“Нет, — ответил я, — зачем?..”
“А как же Вы возьмете иконы, не спросив хозяина… Нужно, чтобы и Преосвященные были предуведомлены Обер-Прокурором о Вашей командировке и успели бы сделать нужные распоряжения на местах”…
Ничего не оставалось, как отправиться к А.Н. Волжину, всего несколько дней тому назад назначенному Обер-Прокурором.
Осведомившись столько же о самой командировке, сколько и об обстоятельствах, ее вызвавших, и о том, кто дал ее мне, А.Н. Волжин проявил ко мне самое нежное внимание.
Я мало знал А.Н. Волжина… Мнения о нем были различны, и я не прислушивался к ним. Однако мои друзья предостерегали меня от излишней доверчивости к нему и называли его неискренним. Этого рода предостережения были обычными, и я настолько уже привык к ним, что не придавал им значения, а после своего свидания с новым Обер-Прокурором находил их даже неосновательными. А.Н. Волжин очаровал меня своею любезностью и именно теми качествами, какие за ним отрицались… Он проявил в отношении меня, с которым был очень мало знаком, столько доверия и искренности, что заподозрить его в лицемерии я никак не мог.
Свою беседу со мной А.Н. Волжин начал с указания на чрезмерную трудность своего положения, на массу дел и отсутствие помощников и, в заключение, воскликнул: “вы не поверите, какое тяжелое наследство досталось мне после Саблера… запущенность в делах неимоверная”…
Может быть, при меньшей доверчивости к людям, я и должен был удивиться такому признанию со стороны А.Н. Волжина, сумевшего в течение двух-трех дней после вступления в должность Обер-Прокурора разобраться в сложных делах своего ведомства и заметить эту “неимоверную запущенность”. Может быть, я должен был найти параллели с Саблером, всю жизнь свою ведавшим церковные дела, несколько рискованными для А.Н. Волжина, никогда этими делами не занимавшегося; однако в тот момент эти мысли не явились ко мне, и, в ответ на горькие жалобы нового Обер-Прокурора, я, в утешение, сказал ему:
“На Ваше ведомство всегда сыпались жалобы со всех сторон; но это, ведь, и неудивительно… 200 лет существует Синод, а в течение этого времени ничто в нем не изменилось, и даже штаты остались прежними”…
“Да, да, — живо возразил А.Н. Волжин, — вы все так говорите, а помочь мне никто не хочет… Ну вот и помогите мне”…
Не зная еще, что А.Н. Волжин обращался с такою просьбою ко всякому посетителю, я был даже польщен его словами и, по возвращении из Ставки, обещал снова посетить его.
Меня тронула эта просьба о помощи, и я увидел в ней ту непосредственность и откровенность, каких не замечал у других министров, не только никогда не жаловавшихся на свою беспомощность, а, наоборот, подчеркивавших полноту своей власти и свои знания. Сопоставляя с ними нового Обер-Прокурора, я делал выводы в пользу А.Н. Волжина и желал искренне и бескорыстно оправдать его доверие ко мне. Я знал, что дела ведомства были новыми для А.Н. Волжина, как знал и то, что он не был знаком с личным составом своего ведомства, с представителями которого мне приходилось так часто сталкиваться, и я имел в виду предложить новому Обер-Прокурору целую программу реорганизации ведомства, указать на то, что никакие частичные изменения в механизме Синодального управления не достигнут цели, пока Церковь не будет изъята из ведения Государственной Думы, пока Синод не будет разгружен от дел, подлежащих ведению епархиальных архиереев, пока, наконец, не будут порваны те нити, какие, в лице некоторых Синодальных чиновников, связывают Синод с левыми представителями Думы… Параллельно с этим, я считал первейшей задачей Обер-Прокурора учреждение при Синоде Кодификационного Отдела и создание писанного церковного законодательства, находя совершенно недопустимым оставлять в обращении Устав Духовных Консисторий, изданный в 1842 году и в значительной своей части отмененный позднейшими узаконениями, не вошедшими однако в последующие его издания, включительно до 1916 года… Я усматривал в этих мероприятиях фундамент для всех последующих реформ, какие бы сдвинули Синод с мертвой точки, оживили бы церковную жизнь России, перестроив ее на канонических началах, что казалось мне невозможным в настоящее время, когда церковно-государственные функции Синода взаимно пересекались и даже враждовали между собою. Я был убежден, что церковная жизнь государства должна находиться в исключительном ведении иерархов, регулирующих ее в строгом соответствии с требованиями “Книги Правил”, созывающих два раза в год поместные Соборы и, в целях объединения деятельности последних, Соборы окружных митрополитов; что функции Обер-Прокурора должны быть ограничены и заключаться не в контроле деятельности иерархов, а лишь в согласовании ее с требованиями общегосударственными, вследствие чего роль Обер-Прокурора свелась бы к роли Государственного Секретаря, а Синод превратился бы в Государственную Канцелярию по церковным делам, с самыми разнообразными и сложными функциями, которые не задевали бы, однако, специально церковных и не стесняли деятельности Собора епископов, как единственного органа, которому надлежало бы ведать церковную жизнь России.
Такой реформированный Синод, или точнее Главное Управление по делам Церкви, включая в своем составе и департамент духовных дел иностранных исповеданий, и церковно-кодификационный отдел, и финансовый, и хозяйственный, и юридический, существенно бы отличался от нынешнего, где все эти функции смешивались с делами, связанными с Синодом, как собором епископов, где Синод был одновременно и канцелярией этого Собора, находившейся в ведении и подчинении Обер-Прокурора, или, вернее, ареною борьбы иерархов с Обер-Прокуратурою.
Как, однако, ни важно было поделиться этими мыслями с новым Обер-Прокурором, человеком верующим и переполненным, как мне казалось, благих намерений, однако я считал момент для беседы с ним неподходящим и мысленно откладывал ее до возвращения своего из Ставки.
“Кстати, — сказал А.Н. Волжин. — Вы будете в Белгороде… Поставьте за меня свечку Святителю Иоасафу и, если Вас не затруднит, справьтесь о старушках Л. Это мои родственницы, Белгородские старожилки. Вы, верно, слышали о них?..”
“Да, это имя мне знакомо и даже встречается в 4-м томе моего издания о Святителе”, — ответил я.
Любезно простившись со мной и пожелав мне счастливого пути, А.Н. Волжин направил меня к своему Товарищу, П.Д. Истомину, вскоре после этого покинувшему свой пост, а этот последний просил меня обратиться к директору канцелярии Обер-Прокурора В.И. Яцкевичу, который и заготовил нужные бумаги Преосвященным Харьковскому и Курскому.
Вечером того же дня приехал ко мне протоиерей А.И. Маляревский.
“Все уже сделано”, — сказал я о. Александру. — Преосвященным будут посланы соответствующие уведомления, и, кроме того, я заручился еще и личным удостоверением, какое, в случае надобности будет предъявлено Владыкам”.
“И с Обер-Прокурором виделись?” — спросил меня о. Александр.
“Да, — ответил я, — производит самое лучшее впечатление… Благожелателен, простосердечен, не рисуется своими знаниями, а, наоборот, откровенно признается в своем бессилии, и даже просит помочь ему… Ни хитрости, ни лицемерия я в нем не подметил… Жалуется на запущенность в делах ведомства и на тяжелое наследие Саблера”…
“Ну да, это так нужно, конечно… Всякий новый начальник должен жаловаться на своего предшественника: это уж обычай такой, прости Господи”…
Я невольно улыбнулся…
“Ну, вот, а теперь поезжайте себе с Богом, — сказал о. Александр. — И месяца не прошло, как все совершилось во славу Божию. Только, как приедете в Харьков, не забудьте сказать архиепископу Антонию (ныне митрополит Киевский, председатель Высшего Церковного Управления за границей) о крестном ходе. Великая это святыня — обретенная Святителем Песчанская икона Божией Матери… И встретить, и проводить ее нужно крестным ходом”… “Да, да: об этом уже я позабочусь”, — сказал я в ответ. “Когда же Вы думаете ехать, послали ли уже телеграммы?” — спросил меня о. Александр.
“Нет еще, и посылать не хочется”, — ответил я.
“Устали от хлопот?! Ничего, во славу Божию трудились; в дороге отдохнете”, — успокаивал меня о. протоиерей.
“Нет, не устал, а раздумал ехать”, — ответил я. О. Александр, с тревогою и беспокойством посмотрел на меня.
“Видите ли, батюшка, — сказал я, — до сих пор я двигался по инерции, и хотя те мысли, какие я хочу высказать Вам, и преследовали меня, но я на них не останавливался, ибо иначе пришлось бы прекратить все начатые хлопоты. Но теперь, когда все уже закончилось, и я могу обнять все дело в его целом, эти мысли вновь завладели мною, и я не могу в них разобраться. Если бы Вы не пришли ко мне, то я бы полетел к Вам за разъяснениями, в зависимости от которых и решил бы вопрос, ехать ли мне в Ставку, или отказаться от этой миссии”…
Протоиерей А.И. Маляревский даже перепугался и забросал меня вопросами: “Ведь в первый раз Государь Император так милостиво принял Вас, что, наверное, помнит Вас. Чего же Вам смущаться!.. Или, может быть, Вы перестали верить в явление Святителя Иоасафа и Его грозное повеление, или смущаетесь тем, что говорят по поводу Вашей командировки злые люди?!”…
“Нет, батюшка… Кто раз видел Царя, тот захочет и во второй раз удостоиться этой радости… И не это меня смущает. Считаться с тем, что говорят злые люди, я также не могу; что же касается моего отношения к явлению Святителя полковнику О., то именно потому, что я верю в это явление, именно по этой причине я и не могу отделаться от мыслей, какие меня тревожат. Ведь Святитель Иоасаф явился не мне, а полковнику О. Почему же не полковник, а я должен ехать в Ставку?! Угодно ли это Святителю?.. Не предвосхищаю ли я миссии полковника, не сажусь ли в чужое кресло?!
Может быть, все дело, с самого начала, было поведено неправильно; может быть, я не должен был вовсе рассказывать гофмейстерине Е.А. Нарышкиной содержание доклада полковника, а должен был ограничиться только просьбою исходатайствовать полковнику О. аудиенцию у Ея Величества, чтобы он лично обо всем рассказал… Вспомните, что полковник говорил о “депутации” к Царю… Может быть он, бедный, не надеясь, по смирению своему, на возможность единолично выполнить миссию Святителя, рассчитывал войти хотя бы в состав депутации… Не обидим ли мы полковника, если я один поеду в Ставку; не навлечем ли и гнева Святителя?! Вот Вы все говорите, что это мое дело, что меня посылает в Ставку Святитель Иоасаф… И пока я этому верил, до тех пор, как видите, и работал энергично… А вот теперь эта вера моя и поколебалась, и я не знаю, кого хочет послать в ставку Святитель — меня или полковника; и то, что я этого не знаю, то мучит меня и волнует”…
“Искушение, князь, искушение, — убежденно сказал протоиерей А.И. Маляревский. — Враг подстерегает всякое доброе намерение… Гоните его от себя… Если бы Господь не благословлял Вашей поездки, то и не допустил бы ее”…