Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Правонарушительницы. Женская преступность и криминология в России (1880-1930) - Шэрон Ковальски на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Такое соотношение сельского и городского подчеркивает классовую природу преступлений и наказаний в СССР первых лет его существования. Милиция и суды с большей готовностью преследовали за антисоветское поведение людей определенной (нежелательной) классовой принадлежности и чаще выносили таким людям обвинительные приговоры, чем более «сознательным» пролетариям (которых, кстати, и по численности было меньше). Более того, высокий процент женщин, виновных в антисоветских преступлениях, отражал представления юристов о том, что женщины, и в особенности крестьянки, медленнее реагируют на перемены, которые принесла Октябрьская революция.

Сам факт совершения определенных преступлений свидетельствовал о классовой принадлежности правонарушителя. Например, сельские преступления могли совершать только крестьяне. Тем самым социальное происхождение и место жительства (равно как и пол в случае женщин-преступниц) переплетались, поскольку криминальное поведение становилось способом определения классовой принадлежности. В ходе вынесения приговоров правонарушителей как бы приписывали к определенному классу. При определении строгости наказания суд придавал очень большое значение месту совершения преступления и полу преступника. Крестьяне и в особенности крестьянки часто отделывались более мягким наказанием, в силу своей низкой «сознательности» — считалось, что они в меньшей мере отвечают за свои действия. Увязывая наказание с представлениями о том, насколько правонарушитель сознает, какой именно вред его действия наносят стабильности советского социалистического государства, суды помогали формировать представления о классах на основании поведения: по типу совершенного преступления определялась «сознательность», которая, в свою очередь, позволяла установить классовую принадлежность. Соответственно, практики вынесения приговоров определяли и подкрепляли представления криминологов о различиях между городской и сельской преступностью и о сущности обеих.

Различия в статистике приговоров, вынесенных в городе и на селе, также говорят о том, как в судах понимали уровень сознательности женщин — и, соответственно, степень их ответственности перед законом. По данным официальной статистики, в 1923 году 40,2% преступлений, совершенных женщинами, пришлось на города, 58,4% — на село. В 1924 году цифры изменились до 34,1% в городах и 64,9% на селе [Статистика осужденных 1927: 58-61, 74-77, 95][227]. В 1923 году 34,6% правонарушительниц были приговорены к тюремному сроку, к 1924 году процент снизился до 32,8. При этом в 1923 году только 17,4% (свыше 50% от общего числа приговоренных) и 13,2% в 1924‑м (только около 40% от общего числа) всех женщин-преступниц действительно отбывали тюремный срок (см. Таблицу 7). Большинство женщин получало условные сроки — 49,6% в 1923 году и 59,7% в 1924‑м. Для сравнения: в 1923 году из мужчин-преступников только около 32% получили условные сроки, а к 1924‑му увеличился до 42% [Статистика осужденных 1927: 58-61, 74-77, 32-33, 122-123][228].

Таблица 7. Типы наказаний для мужчин и женщин по месту пребывания, 1923-1924 (в процентах)

Источник: [Статистика осужденных 1927: 32-33, 122-123].

Кроме того, жительницы городов оказывались в тюрьме чаще, чем жительницы сельской местности. В 1923 году 54% женщин-заключенных проживали в городах, 44,6%‑в деревнях (1,4% неизвестно); к 1924 году цифры несколько изменились: 52,6% в городах и 46,4% в деревнях (1,0% неизвестно). При этом сроки заключения у женщин вообще были короткими, а для сельсюц жительниц и того короче. Например, в 1923 году 40,3% сельских жительниц, приговоренных к тюремному сроку, отсидели менее полугода — среди горожанок таких было только 34,6%. Кроме того, женщинам давали более короткие сроки, чем мужчинам, например, только 1,2% преступниц из города провели за решеткой более пяти лет, тогда как среди преступников-мужчин таких было 4% [Статистика осужденных 1927: 32-33, 122-123]. Получается, что приговоры женщинам выносили мягче, с меньшими сроками, причем сельские жительницы оставались в тюрьме более короткое время, чем горожанки. Как отмечал Родин,

условное лишение свободы, выговоры и т. п. легкие виды репрессии чаще применяются к женщине, чем мужчине при том же преступлении и месте совершения его (город, уезд). Наоборот, к расстрелу, строгой изоляции чаще приговариваются, по тем же данным об осужденных, мужчины [Родин 1927: 12].

Таблица 8. Длительность срока, разбивка по половой принадлежности, 1924 и 1926 (в процентах)

Источник: Статистический обзор деятельности местных административных органов НКВД РСФСР. М.: Издательство НКВД, 1925, С. 55; [Статистика осужденных 1930: 55].

Более мягкое наказание для женщин, особенно из сельской местности, говорит о том, что суды зачастую находили женщин менее «общественно-опасными» и, соответственно, в меньшей степени ответственными за свои проступки, чем мужчин. Снисходительное отношение к женщинам по большей части было следствием того, что женщины реже принимали участие в серьезных преступлениях, а если принимали — то в качестве сообщниц; впрочем, существовавшая в судах тенденция приговаривать женщин к более коротким срокам также отражает представление о том, что совершавшиеся женщинами преступления, да и сами преступницы представляли меньшую опасность для общества, чем аналогичные у мужчин[229]. Пенолог В. Р. Якубсон отмечал: одна из причин, почему женщины получают более короткие сроки, состоит в том, что наблюдается «более мягкое отношение со стороны суда к женщине» [Якубсон 1927:33]. В целом, это «более мягкое отношение» проистекало из традиционного взгляда на женщин как более слабых и менее склонных к преступности: впрочем, частично оно вытекало из представлений, что женщины остаются отсталыми и темными, не понимают своих прав советских гражданок — и, соответственно, не могут нести всю полноту ответственности за свои действия.

Кроме того, как утверждал Якубсон, тюремное заключение не оказывает на женщин того же исправительного воздействия, что и на мужчин, и может даже оказаться вредоносным как для них, так и для целей советской пенитенциарной политики. Якубсон выяснил, что, в силу более тесных связей с семьей, женщины тяжелее переносят заключение, а значит, даже короткие сроки отражаются на них сильнее, чем на мужчинах. Якубсон полагал, что различие это сотрется после более полного включения женщин в общественную жизнь и достижения большего равенства с мужчинами, но при этом подчеркивал, что на данный момент тюремный срок является для женщин менее эффективным способом отлучения от преступной деятельности, по причине их «социального положения, более тесной связи с семьей, меньшей социальной приспособленности к перемене места жительства» (Статистика осужденных 1930: 43, 57].

Советские суды следовали этим советам, женщины часто получали условные сроки, использовались также и альтернативные методы наказания, не связанные с лишением свободы, такие как принудительные работы и конфискация имущества. Из всех женщин, которым в 1923 году были вынесены судебные приговоры, в заключении оказалось только 17,4%, около 17% получили условные сроки, 21,4% были направлены на принудительные работы, более чем у 30% была проведена конфискация имущества. (Среди мужчин принудительные работы выполняли 20,5%, имущество было конфисковано у 33,7%, тюремные сроки получили 19,3%, а вот условные — лишь несколько более 9%). В 1924 году принудительные работы составляли до 10,5% всех наказаний у женщин, при этом конфискация имущества возросла до 47% (в Таблице 9 приведены аналогичные цифры на 1926 год). В сельской местности 52,8% вынесенных женщинам приговоров подразумевали конфискацию имущества, в городе цифра была ниже — 36,4% [Статистика осужденных 1927: 32-33, 122-123]. Разница в наказании женщин-преступниц в городе и на селе, возможно, отражала не только общественное, но и экономическое положение женщин. У городских жительниц, как правило, было меньше имущества, которое можно было конфисковать. При этом заметная разница в уровне условных сроков для мужчин и женщин указывает на то, что за женские преступления наказывали менее строго, а суды придерживались убеждения, что для женщин тюрьма служит менее эффективной исправительной мерой, чем просвещение и приобщение к культуре.

Таблица 9. Процентное соотношение наказаний, с разницей между полами, 1926

Источник: [Статистика осужденных 1930: 55; Герцензон 1929:104].

Большой процент альтернативных наказаний свидетельствует о нескольких тенденциях начала 1920‑х годов. Во-первых, в тюрьмах остро не хватало места. Большевики унаследовали царскую тюремную систему, многие здания устарели, износились, были переполнены. К 1924 году суды, по сути, оказались заинтересованы в альтернативных приговорах. Это нашло отражение в сокращении числа тюремных приговоров, в коротких сроках, растущем числе условных сроков и широком применении штрафов и принудительных работ. Во-вторых, большое число конфискаций имущества к 1924 году отражало сдвиг в работе милиции и суда — они сосредоточились на борьбе с самогоноварением (речь об этом пойдет ниже). В ходе этой кампании на скамье подсудимых и в тюрьме оказалось огромное число людей, как мужчин, так и женщин, что вынудило систему правосудия обратиться к альтернативным мерам «защиты общества» перед лицом стремительного роста числа преступников. И, наконец, — возможно, для большевиков этот фактор оказался основным — решения судов в пользу альтернативных наказаний позволяли испытать на практике прогрессивные пенитенциарные теории, в которых подчеркивалось, что заключения и подавления в чистом виде недостаточно для того, чтобы отвадить от преступной деятельности, более эффективными орудиями в борьбе с преступностью могут служить образование и просвещение[230].

Преобладание условных и коротких сроков, равно как и альтернативных видов наказания в 1920‑е годы, стало отражением ситуации, сложившейся в период НЭПа, а также нехватки у советского государства ресурсов для того, чтобы превратить тюремное заключение в эффективный инструмент социалистического перевоспитания[231]. Криминологи, исходившие из того, что преступники зачастую идут на нарушение закона в силу тяжелых материальных обстоятельств, признавали, что тюремный срок зачастую лишь способен усугубить и без того тяжелое экономическое положение правонарушителей и тем самым поспособствовать росту рецидивизма. При том что оценить реальную эффективность воздействия альтернативных наказаний на правонарушителей достаточно сложно, такие меры, как конфискация имущества, наверняка особенно осложняли жизнь преступникам из числа крестьян и при этом являлись для государства действенным способом перераспределения имущества (по крайней мере, изъятия его из рук тех, кого государство считало кулаками или буржуазией). Тем не менее, высокий процент альтернативных приговоров свидетельствует о том, что большевики понимали: перевоспитание и приобщение населения к культуре должно происходить с использованием судов и уголовного кодекса как заградительной системы, а также за рамками законодательной системы, через обучение и агитацию в партийных ячейках, подготовку кадров на селе и на рабочих местах[232]. Советский социализм предполагалось строить не только на главенстве закона, но и через партийную работу, результаты которой должны были быть закреплены судебной и юридической системой в соответствии с классовым пониманием антисоветского поведения. Тем самым был создан опасный прецедент, который впоследствии получил развитие.

Столкновение двух миров — невежество против просвещения

С точки зрения криминологов, различия между городской и сельской преступностью воплощали в себе несоответствия между старым образом жизни и новым социалистическим порядком. Как отмечал Гернет, в природе городской и сельской преступности отражается «отмеченное нами столкновение двух миров, старого и нового» [Гернет 1927б: 163; Гернет 1927в: 19]. По его мнению, имела место

значительно большая отсталость деревенского жителя от городского в культурном отношении, со всеми последствиями более низкого уровня умственного развития, когда в сознании крестьянина продолжают жить самые разнообразные суеверия, уже давно покинувшие обитателя города, когда он остается примитивно импульсивным в своих действиях и, в отличие от горожанина, разрешает споры с соседом вместо обращения в камеру суда силою собственного кулака.

Так было столетиями. И новым мировоззрениям, которые несет с собою наша революция, приходится идти в деревню тою же тяжелою ухабистою дорогою, которою крестьянин ездит в город: здесь нет ни быстроты железнодорожного передвижения, ни прямой, как рельсовый путь, дороги [Гернет 1927в: 15-16; Гернет 1927б: 158-159].

Как крестьяне испытывали трудности с приспособлением к городской среде, так и новый революционный порядок с трудом проникал на село. Криминологи подчеркивали значение образования и просвещения, с помощью которых необходимо было поднимать сознательность крестьян, что привело бы к искоренению преступности. Средствами достижения этих целей считались повышение уровня грамотности среди крестьян (и женщин) и распространение знаний о преимуществах социалистического образа жизни.

В плане модернизации России, предложенном большевиками, образованию отводилась первостепенная роль. Хотя уровень грамотности и повышался в последние годы существования Российской империи, на момент прихода большевиков к власти писать и читать умело только около 44% населения[233]. При этом именно растущая грамотность могла содействовать созданию революционной атмосферы. Как отмечают Г. Гурофф и С. Ф. Старр, в предреволюционные годы грамотность считалась инструментом достижения более высокого положения в обществе, а отсутствие политических изменений, которые шли бы в ногу с ростом уровня грамотности, сделало конфликт, в той или иной его форме, неизбежным [Guroff, Starr 1971: 531][234]. Большевики были убеждены, что достижение их революционных целей и расширение числа их сторонников по всей стране возможно только с ростом политической грамотности населения. Помимо закрепления своих позиций, большевики стремились к модернизации, которая предполагала, что мировоззрение граждан будет переустроено в соответствии с социалистическими принципами [Clark 2000:17]. Они были убеждены, что, когда граждане осознают преимущества социализма, все они станут сторонниками революции и большевистской программы. Для большевиков базовая грамотность была первым шагом к политической грамотности: обучение грамотности посредством пропаганды должно было служить политическому воспитанию рабочих и крестьян, с одновременным усвоением ими навыков, необходимых для участия в жизни новой системы[235]. Пенолог Ю. Ю. Бехтерев подтверждая, «что индустриализация страны и интенсификация сельского хозяйства немыслимы без общего подъема культурного уровня населения» [Бехтерев 1930: 52-53].

Криминологи, которые должны были решать те же задачи — реформы и перемены в обществе, в свою очередь, как и большевики, подчеркивали значение грамотности, поэтому борьба с преступностью, разумеется, шла параллельно с кампанией по борьбе с безграмотностью и вбирала в себя некоторые ее элементы. При этом задача криминологов состояла прежде всего не в том, что бы добиться поддержки населением революции, а в том, чтобы повысить уровень «цивилизованности» преступников. Они были убеждены, что просвещение способно положить конец как традиционной отсталости, преобладавшей на селе, так и преступности — на их место придут социалистические идеалы с их рационализмом.

Таблица 10. Уровень образованности правонарушителей, 1924 (в процентах)

Источник: Ю. Б. Преступность города и деревни в 1924 г. // Административный вестник. 1925. № 6. С. 27; Тарновский Е. Н. Основные черты современной преступности // Административный вестник. 1925. № 11. С. 48.

По мнению криминологов, невежество («темнота») оставалось одним из самых значимых факторов, обусловливавших устойчивый уровень сельской преступности, особенно среди женщин. Из всех сельских жительниц грамотой владело лишь около одной четверти (среди горожанок, для сравнения, — две трети) [Mironov 1991: 243][236]. Среди городских преступников грамотных было больше, чем среди сельских, но женщины вообще были менее образованными, чем мужчины. Например, в 1924 году из общего числа правонарушителей в городах неграмотными были 42,3% женщин и 8,8% мужчин, а на селе — 64,3% женщин и 19,8% мужчин (см. Таблицу 10) [Ю. Б. 1925: 27][237]. В целом, среди преступниц неграмотных было гораздо больше, чем среди преступников, а сельские жители обоих полов были менее образованными, чем городские. Как отмечает П. В. Верховский, одной из важнейших причин сохранения преступности был «низкий культурный уровень» на селе. Он подчеркивал, что нужно активнее приобщать сельских жителей, особенно молодежь, к культуре, используя школы и другие образовательные учреждения как примеры честной работы и порядочного поведения — тогда молодежь не будет вставать на путь преступности [Верховский 1925: 3].

В повышении уровня грамотности криминологи видели профилактическую меру борьбы с преступностью — оно постепенно принесет на село понимание всех преимуществ современной советской жизни. Некий Л. Артименков, например, считал, что, хотя деревня по-прежнему остается погруженной в невежество, крестьянство понемногу осваивает новые политические реалии. Всеобщая задача — усилить помощь крестьянству под знаменем борьбы с неграмотностью [Артименков 1925: 241]. Психиатр А. Ф. Шестакова также подчеркивала важность образования для искоренения преступности и пережитков на селе:

Повышение культурного уровня деревни, рост молодого сознательного поколения и отмирание последних пережитков старого быта, в связи с надлежащей системой мер специального предупреждения, несомненно приведут к падению описанных преступлений [против личности] и в идеале — к полному их исчезновению [Шестакова 1926: 223].

Соответственно, когда крестьяне освоят грамоту, исчезнут и «старый образ жизни», и даже «сельские преступления».

Анализируя городскую и сельскую преступность, Бехтерев тоже подчеркивает, что преступления сельского типа пока еще совершаются, поскольку

в значительной степени обусловливаются более низким уровнем культуры среди сельского населения, чем в городе, недостаточным пониманием жителями деревни основ и существа Советского государственного строя, своих прав и обязанностей как граждан Советского государства. Ведь там, в глухих уголках нашего государства, где все еще царят традиции прошлого, тьма и невежество, различные суеверия и прочие предрассудки, там, где инстинкт все еще господствует над велениями разума, там, естественно, должны находить себе благоприятную почву такие преступления [Ю. Б. 1925: 26].

Соответственно, тот факт, что сельская преступность все еще существует, объясняется неспособностью крестьянства полностью усвоить принципы социалистического существования. По утверждению Бехтерева,

основными факторами (причинами) современной преступности города и деревни являются социально-экономические условия. И только улучшив экономическое благосостояние масс, ликвидировав среди них общую и политическую неграмотность, воспитав подрастающее поколение в духе борьбы за укрепление и завершение коммунизма, — государство сможет изжить преступность [Ю. Б. 1925: 28].

Получается, криминологи были твердо убеждены: только просвещение способно привести к тому, что на место невежества, лежащего в корне сельской преступности среди крестьян, придет современная социалистическая сознательность.

Криминологов-профессионалов особенно волновал вопрос обучения и просвещения женщин-преступниц из сельской местности. Например, среди детоубийц (типично «сельское» преступление, чаще всего совершавшееся женщинами) в 1917 году было 88% неграмотных. К 1926 году их процент значительно снизился (примерно до 23%), тем не менее, для сравнения, среди совершивших убийства другого рода неграмотных было всего 12,3% [Бычков 1929: 14-15]. Для криминологов, несмотря на явственный успех кампании по борьбе с неграмотностью, эти цифры свидетельствовали о сохранявшейся отсталости среди крестьянок. Даже в 1930 году специалисты продолжали делать упор на ту же проблему: различие между уровнем образования у мужчин и женщин имело корни, уходившие в далекое прошлое, однако, как отмечал Бехтерев, «только в советской России, когда женщина наравне с мужчиной приобщается к общественной и культурной жизни страны, грамотность женщины бысто растет, благодаря чему прежняя резкая диспропорция между женской и мужской грамотностью также уменьшается» [Бехтерев 1930: 58]. Он подчеркивал, что неграмотность более характерна для женщин, проживающих в сельской местности, а также для тех, кто совершает преступления против порядка управления, личности и собственности [Бехтерев 1930: 70]. Отмечая более высокий уровень неграмотности среди совершивших преступления из этих категорий, Бехтерев подкрепляет сложившиеся представления о таких преступлениях и о совершающих их лицах как о типично «сельских». Здесь неграмотность и невежество априорно связываются с женщинами, крестьянством, преступлениями сельского типа. Деревня все еще живет старой жизнью, крестьянки сохраняют традиционное положение.

То, что криминологи делали особый акцент на обучении и просвещении преступников как на важнейшем шаге к искоренению преступности, соответствовало задачам НЭПа с его поиском альтернативных и экспериментальных путей превращения российских крестьян в советских граждан[238]. В рамках прогрессивной пенитенциарной политики, на всем протяжении 1920‑х годов предпринимались усилия по повышению уровня образования преступников — через использование новаторского метода их исправления без долгих тюремных сроков, с целью превращения нарушителей закона в достойных членов общества. Однако усилия эти свидетельствовали и о том, что советская власть смотрит на женщин-крестьянок сверху вниз. Подчеркивая взаимосвязь между безграмотностью, женщинами и сельской местностью, криминологи давали понять, что невежество мешает деревенским преступницам осознать суть своих действий. Только посредством просвещения и повышения «культурного уровня» и сознательности можно было заставить крестьянок задуматься над собственной отсталостью, чтобы в итоге они смогли на равных с мужчинами принять участие в строительстве советского социалистического государства.

Кампания против самогонщиков

В контексте борьбы против преступности и за грамотность, кампания против самогоноварения, развернутая в период НЭПа, служит любопытным примером пересечения географической, половой и классовой принадлежности, а также выявляет представления криминологов о городском и сельском, их взгляды на женщин и понимание понятия «класс». Подчеркивая «сельскую» сущность преступлений, связанных с самогоном, — при том что сама кампания была сосредоточена на производстве и продаже самогона в городах — и высокую степень вовлеченности женщин в эту противоправную деятельность, криминологи подтверждали преимущественно «сельскую» сущность женской преступности как таковой.

После революции большевики попытались взять под контроль избыточное, по их мнению, производство и потребление алкоголя в городах. В итоге они вновь ввели существовавшую в царские времена монополию на водку, но еще до того объявили незаконным производство самогона и поручили милиции строго за этим следить. Начиная с 1922‑го и до конца 1926 года большевики проводили масштабную кампанию, направленную против незаконного производства и продажи алкогольных напитков: в итоге этот вид преступления оказался в первых строках городской уголовной статистики и криминологического анализа[239]. Даже в выпуске «Преступного мира Москвы» за 1924 год, в исследовании, посвященном заключенным московских тюрем, помимо иных исследований «городской» преступности появилась и статья о самогонщиках[240]. Поскольку милиция сосредоточилась именно на этом правонарушении, число арестов по этой статье сильно превосходило статистику по всем другим преступлениям. А поскольку в производстве и продаже самогона часто участвовали женщины, кампания против самогонщиков вынудила очень многих из них соприкоснуться с органами поддержания общественного порядка и системой уголовного правосудия. Соответственно, то, как криминологи анализировали правонарушения, связанные с самогоноварением, помогает отследить динамику городской и сельской преступности, равно как и мужской и женской преступности, — из этого можно почерпнуть много сведений касательно отношения специалистов к женщинам, преступности, месту и классу.

В ранние годы НЭПа у советского правительства появилось множество резонов обуздать самогонщиков. Страна оправлялась после сурового голода, продовольствия не хватало, ее руководству не нравилось, что слишком много зерна расходуется на алкоголь. Действительно, по причине низких закупочных цен и высоких затрат на транспортировку крестьянам выгоднее было продавать готовый продукт, чем непереработанное зерно [Литвак 1992: 76]. Кроме того, растущий рынок алкоголя вызывал у большевиков неодобрение: они опасались, что торговля самогоном станет частью коммерческой деятельности, которая — хотя ее и терпели в годы НЭПа — предавалась анафеме в рамках их социалистических убеждений. При этом усилия свои они оправдывали интересами здравоохранения и в конце 1922 года развернули кампанию против производства и продажи алкоголя, каковые, по их мнению, приняли непомерно «большие размеры, нанося ущерб народному здоровью и вызывая бесцельное расточение и порчу хлебных и иных продовольственных продуктов»[241].

В Уголовном кодексе РСФСР от 1922 года преступления, связанные с самогоном, были включены в разряд экономических. Статья 140 гласила:

Приготовление с целью сбыта вин, водок и вообще спиртных напитков и спиртосодержащих веществ без надлежащего разрешения или свыше установленной законом крепости, а равно незаконное хранение с целью сбыта таких напитков и веществ, карается принудительными работами на срок до одного года с конфискацией части имущества[242].

К сентябрю 1922 года советским чиновникам стало ясно, что уголовные статьи, направленные против самогоноварения, не возымели почти никакого эффекта. Охота на торговцев самогоном везется слишком вяло, утверждал народный комиссар юстиции и прокурор РСФСР Д. И. Курский. Суды часто приговаривали нарушителей к условным срокам и небольшим штрафам, не имея при этом никаких основательных причин к столь мягкому наказанию. Курский рекомендовал в полную силу использовать статью 140 против виновных в самогоноварении, а уличенных повторно признавать «общественно-опасными» элементами — эта статья предполагала более строгое наказание, до трех лет высылки[243]. В ноябре 1922 года — с момента введения нового Уголовного кодекса прошло меньше полугода — на четвертом заседании XI съезда ВЦИК была принята видоизмененная редакция статьи 140, в соответствии с тем, что предлагал Курский. Согласно новой редакции, самогонщикам грозил тюремный срок не менее одного года и частичная конфискация имущества, кроме того, был добавлен отдельный параграф касательно «общественно-опасных» рецидивистов[244].

Для большевиков борьба с самогоноварением не сводилась только к конфискации имущества и аресту самогонщиков; речь шла о борьбе за внедрение нового образа жизни взамен старого и об улучшении здоровья населения[245]. Большевики были убеждены, что только неустанная борьба приведет их к победе. Комиссары юстиции (Курский) и здравоохранения (Семашко) объединили усилия и в начале июня 1923 года выпустили совместный циркуляр, согласно которому кампания по борьбе с самогоноварением должна была развернуться прежде всего «в волостях и уездных городах с тем, чтобы эти процессы могли иметь агитационное значение в крестьянской среде, где наиболее развито изготовление самогона». Руководить кампанией должны были специалисты из местных органов здравоохранения, выводя борьбу с самогоном из узких рамок залов суда на более широкую арену здравоохранения, пускай и при содействии и поддержке правосудия[246].

К 1923 году антисамогонная кампания уже была в полном разгаре. По словам Д. Князева, члена особого комитета Московского народного суда, созданного для слушания дел о самогоноварении, за первые два месяца существования комитета было разобрано 1735 дел и конфисковано имущества на 193 073 рубля [Князев 1922: 48]. По словам другого специалиста, только в 1922 году виновными по статье 140 были признаны 15 406 человек, а с 1921 по 1923 год число арестов за преступления, связанные с самогоном, выросло в РСФСР на 535% [Аронович 1924: 175; Шкляр 1923: 125][247]. Если в 1920 году только 5% дел, которые слушались в московских народных судах, были связаны с самогоном, то к 1923 году они уже составляли около 95% всех экономических преступлений [Гернет 1922а: 97; Смирнов 1924: 5]. Число лиц, привлеченных к ответственности за самогоноварение, в начале 1920‑х росло стремительнее, чем число обвиняемых по любой другой уголовной статье. Согласно статистике, собранной криминологом А. Н. Учеватовым, преступления, связанные с самогоном, в 1921 году составляли 4,5% от общего числа, а к 1923 году — уже 25,2% [Учеватов 1925: 21][248]. Более того, 55,7% всех преступлений, расследованных милицией в 1923 году, были преступлениями против порядка управления, 65% из них были связаны с производством и продажей самогона [Халфин 1924: 24][249]. Только с апреля по июнь 1924 года милиция РСФСР рассмотрела 69 328 дел самогонщиков — это составляло 47% всех преступлений, зарегистрированных за этот период [Семенов 1925: 38]. Это означало, что на борьбу с самогоном были брошены значительные ресурсы. Согласно официальной статистике за 1924 год, приговоры за преступления, связанные с самогоном, составляли 40,4% всех экономических преступлений и 29,3% общего числа приговоров, вынесенных в СССР [Статистика осужденных 1927: 88-95][250]. Разумеется, как отмечает Тарновский, такой рост совсем не обязательно был связан с ростом числа лиц, которые гнали самогон и торговали им, скорее с масштабными усилиями советских правоохранительных органов, направленными на борьбу с этим преступлением [Тарновский 1923: 114][251].

Масштабный успех кампании, о чем свидетельствовало большое число вынесенных приговоров, привел в начале 1924 года к пересмотру подходов к ней и к внесению новых изменений в статью 140 — возможно, это стало откликом на неспособность системы справиться с таким количеством правонарушителей. Изменения давали право выносить более мягкие приговоры (принудительные работы на короткий срок) в тех случаях, когда причиной совершения преступления были тяжелые материальные условия [Аронович 1924: 191]. Кроме того, в конце 1925 года государство вернуло себе монополию на производство и продажу алкоголя. Выбросив на прилавки дешевую водку в больших количествах, правительство нанесло тяжелый удар по самогоноварению, фактически искоренив в городах этот рынок. Этот успех повлек за собой очередной пересмотр законов, направленных против самогоноварения, внесение новых изменений в Уголовный кодекс в начале 1927 года: преступления, связанные с самогоном, более не предполагали уголовного преследования, на чем кампания против самогонщиков и завершилась [Литвак 1992: 77][252].

Как оценивали криминологи самогонщиков, которые буквально наводнили тюрьмы по ходу этой кампании? Вопреки собственному утверждению, что в сельской местности чаще происходят тяжкие преступления, криминологи классифицировали связанные с самогоном преступления как «сельские», то есть те, которые не предполагают никаких насильственных действий, однако происходят по большей части на селе[253]. То, что производство самогона практически не требовало никаких особых навыков, дополнительно укрепляло его связь с типично «сельской» преступностью. Это подтверждала и официальная статистика согласно которой в 1924 году 79,9% всех дел против самогонщиков были связаны с сельской местностью [Статистика осужденных 1927: 90-91].

Более того, большое число осужденных крестьян-самогонщиков повлияло и на общую картину преступности, придав ей явственно сельский характер [Характер 1930: 54]. С. Крылов, рассуждая в 1925 году об успехах кампании против самогонщиков, отмечал, что по большей части этим промыслом занимаются крестьяне и кулаки, которые переносят свои действия из городов в деревни — там проще промышлять втайне [Крылов 1925: 61-62]. Рассмотрев небольшую выборку дел сельских самогонщиков, некий В. Мокеев пришел к выводу, что крестьянство по-прежнему не изжило устаревшего мировоззрения, согласно которому на праздниках предполагается распитие спиртных напитков. Бедные крестьяне, рассуждал он, варят самогон, потому что им нужно сыграть свадьбу или отметить иное торжество, а при этом купить водку им не по средствам. Только культурно-просветительская работа на селе и экономическое стимулирование деревни способны искоренить это мировоззрение, пока же в рамках «невежества, некультурности и общей отсталости нашего крестьянства показательны правонарушения, направленные против жизни, здоровья, свободы и достоинства личности» [Мокеев 1925: 419-420].

Кроме того, криминологи выяснили, что в самогоноварении задействовано изрядное число женщин, что послужило дополнительным подтверждением «сельского» характера этого преступления. Как писал Учеватов, число женщин, участвовавших в самогоноварении и торговле спиртным, значительно увеличилось всего за несколько лет [Учеватов 1927: 120]. Например, в 1922 году 41,5% всех женщин-преступниц совершали преступления, связанные с самогоном, 26,6% женщин-рецидивисток возвращались в тюрьму именно за это преступление — мужчин, для сравнения, среди них было только 18,3% [Ходаков 1923: 89]; [Куфаев 1924: 106][254]. В 1923 году из всех преступников за самогоноварение было осуждено только 6,3%, при этом около 60% всех женщин-заключенных были осуждены по статье 140, мужчин же — лишь чуть больше 23% [Учеватов 1924: 55; Укше 1924: 41; Родин 1924: 130][255]. В разгар антисамогонной кампания в 1924 году около 40% всех женщин, осужденных за преступную деятельность, сидели за преступления, связанные с самогоном, — при том что среди мужчин таких было всего 15% [Ширвиндт 1927: 7][256]. Действительно, тюремная перепись 1926 года показала, что среди самогонщиков 48,3% составляют женщины — такого высокого процента не наблюдалось больше ни по одной статье — и 21,5% всех женщин-заключенных получили сроки именно за преступления, связанные с самогоном [Статистика осужденных 1930: 18; Утевский 1928: 40][257]. Высокая степень вовлеченности женщин в эту преступную деятельность способствовала тому, что незаконное производство и продажа спиртных напитков стали считаться типично «женскими» преступлениями.

Как отмечали криминологи, самогоноварение и торговля спиртным были для женщин относительно доступными способами сводить концы с концами. Статистические данные подтверждают, что «выделкой самогона заняты преимущественно женщины <…> в целях увеличения своих скудных доходов»[258]. В 1924–1925 годах 51% осужденных домохозяек получили срок именно за самогоноварение; в совокупности с преступлениями против собственности они составляли до 84% преступлений, совершенных домохозяйками [Тарновский 1926; 677][259]. Кроме того, как отмечает Учеватов, половина из всех безработных женщин, оказавшихся в тюрьме, совершили правонарушения, связанные с самогоном [Учеватов 1925: 50][260]. Более того, у большинства самогонщиц было на иждивении двое или более детей и среди них был высокий процент вдов. Столь большой пропорции вдов не наблюдалось больше ни в какой категории преступников — как отмечал криминолог Б. Н. Змиев, это стало результатом войны, в которой много мужчин погибло на фронте[261]. Кроме того, женщины чаще совершали преступления, связанные с самогоном, повторно. Согласно данным тюремной переписи 1926 года, среди рецидивистов 18,8% мужчин и 31,6% женщин были приговорены за самогоноварение. Более высокий процент рецидивизма среди женщин Утевский объяснял тем, что самогоноварение — это прежде всего женское преступление, не требующее специальных навыков [Утевский 1927а: 46-47][262]. Статистик Родин придерживался той же точки зрения, отмечая, что преступления, связанные с самогоном, характерны для женской преступности, большинство осужденных по этой статье женщин преступили закон впервые, а самогоноварением занялись, потому что это легкий способ заработка [Родин 1923: 68]. Криминолог Меньшагин пошел еще дальше, подчеркнув, что преступления, связанные с самогоном, — это шаги к иным преступным действиям, прежде всего к содержанию борделей и проституции, то есть к другим относительно легким путям заработка, не требующим от женщин ни специальных навыков, ни физической силы [Меньшагин 1927: 169].

Кроме того, криминологи подчеркивали разницу между числом женщин-самогонщиц в городах и на селе. Хотя в целом уровень преступлений, связанных с самогоном, на селе оставался высоким, статистика говорила криминологам, что в сельской местности женщины, в сравнении с мужчинами, совершают меньше таких преступлений, чем в городе [Статистика осужденных 1930: xii]. Например, в 1924 году преступления, связанные с самогоном, совершили 44,5% всех женщин, осужденных в городах, а в сельской местности — всего 40,4%; для сравнения, таких мужчин в городах было 8,7%, а на селе — 11,5% [Ю. Б. 1925: 25][263]. Только в Москве с 1924 по первую половину 1926 года преступления, связанные с самогоном, составляли 52,2% всех преступлений против порядка управления; что до Московского уезда, там процент равнялся лишь 26,7. Женщины составляли почти 60% самогонщиков в Москве и лишь немногим более 30% в сельской местности (Учеватов 1927: 120)[264]. Разумеется, на цифры могло повлиять то, что кампания была развернута прежде всего в городах. Тем не менее, более высокий уровень этих «сельских» преступлений в городах только подчеркивал для криминологов сохранявшуюся «примитивность» женщин» проживавших в городах, равно как и те сложности, с которыми они сталкивались при попытках вступить в «борьбу за существование».

На криминологическое толкование деятельности самогонщиц в городах влияла и оценка уровня образования правонарушителей. Анализируя личные качества самогонщиков в «Преступном мире Москвы», А. М. Аронович выяснил, что большинство самогонщиков крестьянского происхождения были неграмотными. В целом уровень неграмотности среди преступников составлял 33,2% при этом никакого образования не имели 55% самогонщиц — среди мужчин, для сравнения, таких было всего 9,9%. Кроме того, общий уровень образования у самогонщиц был ниже, чем у женщин, совершавших иные преступления [Аронович 1924: 181-182][265]. Эти цифры заставляют Ароновича сделать вывод, что самогоноварение был видом деятельности, типичным и доступным для неграмотных невежественных деревенских женщин.

Возможно, именно из-за того, что среди самогонщиков был высок процент «невежественных» женщин, криминологи подчеркивали, что в целом преступление это достаточно безобидное, в борьбе с ним следует прибегать не столько к строгим наказаниям, сколько к перевоспитанию. Для Ароновича самогонщики, в основном происходившие из крестьянской среды, не представляли собой «классовых врагов пролетарской республики» [Аронович 1924: 182]. Напротив, такие преступники, большинство из которых составляли женщины, считались жертвами собственной плохой подготовленности

к жизненной борьбе. <…> Их слабое интеллектуальное развитие не делает различия между торговлей самогоном и торговлей разрешенными к продаже продуктами. Понятие вредности самогона у них отсутствует. Оно имеется только в такой степени, как понятие, что курить нехорошо [Аронович 1924: 189-190].

Итак, невежество женщин и недостаточная их подготовленность к тому, чтобы справляться с трудностями повседневной жизни, обусловливали «сельский» характер их правонарушений.

Помимо прочего, женщинам за самогоноварение назначали более легкое наказание. Низкий уровень «сознательности» большинства женщин, занимавшихся самогоноварением, равно как и бытовой характер этого преступления заставляли суды выносить достаточно мягкие приговоры — в сравнении с приговорами за другие преступления. Например, в начале 1925 года стандартным наказанием за самогоноварение в Москве была частичная конфискация имущества, плюс условный срок и краткое тюремное заключение [Смирнов 1925: 4][266]. М. Соловьев, член народного суда Енисейского округа, подчеркивал, что изменения, внесенные в статью 140 в 1924 году, где речь шла о смягчении наказания при вынужденном совершении преступного деяния, позволили судам эффективнее действовать в соответствии с классовыми принципами и активнее участвовать в просвещении сельского населения. Он утверждал, что образование и агитация помогают крестьянам понять сущность советской власти и что кампания против самогоноварения идет рука об руку с борьбой с неграмотностью: и то, и другое направлено на искоренение отсталости и невежества в сельской местности и среди крестьян через просвещение [Соловьев 1924: 424-425]. Гернет также подчеркивал, что строгое отношение к самогонщикам только «бьет лежачего». Долгие сроки высылки и тюремного заключения поставят семью самогонщика в безвыходное положение, за счет чего возникнут новые причины к совершению преступления [Гернет 1924б: 151]. Как отмечал Аронович,

репрессия <…> явилась сама фактором преступности, ибо, при конфискации имущества, нарушала благосостояние семьи, и так уже нарушенное, и в результате родила пауперизм, а высылка из Москвы создавала из малолетних членов семьи лишние кадры беспризорных и новых кандидатов в преступники [Аронович 1924: 189-190).

Несмотря на то, что советское правительство рьяно взялось за кампанию против самогоноварения, профессионалы подчеркивали, что в деле борьбы с этим конкретным преступлением репрессивные меры неэффективны. Отчасти их нежелание рекомендовать тюремное заключение проистекало из того, что судебная система просто задыхалась от количества арестованных самогонщиков; впрочем, влияли на криминологов и их представления о женской преступности. Они считали, что преступления, связанные с самогоноварением, совершают невежественные женщины, плохо подготовленные к «борьбе за существование» и, по сути, недостаточно просвещенные, чтобы понимать противозаконность своих действий. Назвав самогоноварение типично «женским» преступлением, а спрос на самогон — типично «крестьянским», криминологи напрямую связали его с невежеством и недостатком просвещения, которые наблюдали на селе, и одновременно подчеркнули, что для эффективной борьбы с этим злом необходимо обучение и просвещение крестьянства вообще и крестьянок — в особенности.

Заключение

В предисловии к «Преступному миру Москвы» Гернет пишет, что, судя по тенденциям в московской преступности, это самый современный и прогрессивный город в стране. Он описывает, как со временем «типичные черты столичной преступности становились в Москве все более и более выпуклыми и заметными и как постепенно сглаживались такие черты, которые были свойственны не столице, а деревне» [Гернет 1924а: хх]. Даже в сравнении с бывшей столицей империи, нынешним Ленинградом, Москва демонстрировала более «городскую» преступность. Гернет подчеркивал, что в Москве даже перед Первой мировой войной и революцией совершалось меньше особо тяжких преступлений, чем в Ленинграде. Кроме того, в Москве был выше уровень преступности, связанной с профессиональной деятельностью, — еще один показатель того, что жители Москвы были цивилизованнее, прогрессивнее и урбанизированнее, чем их северные соседи [Гернет 1924а: xxiii-xxiv]. Расхваливая «особую физиономию» Москвы, Гернет подчеркивает прогрессивный характер новой столицы страны и яркое отличие, которое этот крупный город демонстрирует в сравнении с остальной частью страны в смысле преступности. Однако эта «позитивная» оценка московского преступного мира затушевывала наличие как в столице, так и во всей стране населения с давней привязкой к сельской местности, которое пыталось совершить непростой переход к жизни в современном социалистическом обществе.

Криминологи отмечали характерные черты городской и сельской преступности, отличавшие одну от другой. Они считали, что горожане сознательнее и прогрессивнее крестьян, которые сохраняют привязку к традиционному, устаревшему образу мышления, а значит, более склонны к совершению преступлений определенного рода. В то же время считалось, что город — это средоточие пороков, обманов и опасностей, сельская местность же сохраняет незапятнанность и чистоту, оставаясь в стороне от воздействия современной жизни. В рамках этой дихотомии женщины представлялись особенно отсталыми и невежественными, прочно привязанными к устаревшему образу жизни и к патриархальности крестьянской семьи. После попадания в город женщинам приходилось активнее участвовать в «борьбе за существование»; соответственно, они приобретали более разнообразные преступные наклонности, делались современнее, урбанизированнее. При этом уровень вовлеченности женщин в типично «женские» и «сельские» преступления оставался достаточно высоким, что поддерживало представления о врожденной отсталости женщин и отсутствии в их среде прогресса в смысле модернизации, вне зависимости от того, где они живут, в городе или на сене. Подчеркивая, что женские преступления носят «сельский» характер, криминологи воспроизводили патриархальные взгляды на женщин, что ограничивало их понимание роли женщин в современном социалистическом обществе и подчеркивало, насколько женщины по-прежнему далеки от идеалов большевистской революции.

Хроме того, криминологи отмечали разницу между старым образом жизни, связанным с сельской местностью, и продвижением к новому образу жизни в рамках переходного периода. Большевики заявляли, что основы старого общества уничтожены, однако новые пока не построены. В этом смысле большевики полагались на просвещение и грамотность: получив образование, люди быстрее пойдут по пути социалистического преображения. Сосредоточившись на том, что противодействовать женской преступности надо средствами просвещения, а не наказания, криминологи тем самым подчеркивали отсталость и невежество женщин-преступниц. Наказание способно только отягчить положение в группе, представительницы которой плохо понимают даже то, что действия их являются преступными. Хотя криминологи верили в действенность просвещения в борьбе с женской преступностью, они постоянно делали упор на отсталость и примитивность женщин, тем самым давая понять, что достигнуть этой цели будет непросто.

Рассуждения криминологов о женской преступности свидетельствуют не только о том, что, по их мнению, имело место «отставание темпа развития новой культуры» [Герцензон 1928: 137-138], но и о сложившемся у них представлении, что «устаревший образ жизни» в женской среде все еще не изжит. В итоге на первое место выходила не четкая географическая локализация преступления, но суть содеянного, а также социальное происхождение и половая принадлежность преступника: крестьянки совершали «сельские» преступления даже после долгой жизни в городе; тип преступления определял его географию. Отсутствие среди женщин «прогресса» в плане преступности убеждало криминологов в том, что социалистические идеалы и современная жизнь пока так и не смогли проникнуть ни в сельскую местность, ни в женский склад ума, и женщины остаются отсталым «сельским» элементом советского общества. В результате ученые продолжали сосредоточиваться на «традиционных» свойствах женской преступности, на сохранении в ней бытового, сельского, отсталого начала — все эти тенденции особенно явственно выходили на первый план при рассмотрении детоубийств.

Глава пятая.

Пережитки прошлого. Детоубийство в теории и на практике

В 1928 году Московский кабинет по изучению личности преступника и преступности опубликовал сборник из десяти статей, где анализировались московские убийства и убийцы. Наряду с работами по психопатологии убийц, убийствам в СССР и за рубежом и по судебной практике, в сборник вошли три статьи, где отдельно рассматривалось детоубийство [Краснушкин и др. 1928]. Детоубийства на тот момент составляли менее одной шестой от общего числа убийств, рассматривавшихся в судах РСФСР, то есть столь заметный упор, сделанный на них в сборнике, говорит о пристальном интересе криминологов к этому вопросу. Более того, если среди приговоренных за преступления против личности женщины составляли лишь около 16%, то среди детоубийц их было почти 90%, что позволяет назвать это преступление типично «женским» [Гернет 1926:85][267]. Для советских исследователей 1920‑х годов детоубийство являлось проявлением пережитков устаревших взглядов и морали, которые Октябрьская революция, по идее, должна была искоренить, и воплощало в себе все те элементы — женскую сексуальность, физиологию, примитивность, невежество, принадлежность к сельскому слою, — которые считались характерными для женской преступности. Большевики надеялись, что новая социалистическая мораль положит конец «отсталости», в которой они видели причину таких преступлений, как детоубийство. Однако, несмотря на все попытки преобразить Советский Союз и советских людей, женщины продолжали время от времени лишать своих детей жизни, и явление это вызывало серьезную озабоченность у советских криминологов, психологов и социологов, занимавшихся изучением преступности переходного периода.

В 1920‑е годы детоубийство находилось в центре внимания криминологов, при этом научный интерес к этому виду преступлений был не нов. Законодательные реформы царского периода заставили больше считаться с ценностью человеческой жизни, изменив представления о «естественной» роли женщин как матерей и кормилиц, а растущий интерес к «женскому вопросу» вызвал у ученых середины XIX века интерес к детоубийству еще до того, как началось системное научное изучение преступлений[268]. Опираясь на традиции европейского Просвещения и новейшие тенденции в европейской науке, российские ученые выработали собственные взгляды на детоубийство. К примеру, споры по поводу детоубийства в викторианской Англии, как правило, вращались вокруг преступного деяния, совершенного бедной незамужней женщиной против незаконнорожденного ребенка, при этом упор делался на том, что считалось отсутствием «естественных» материнских инстинктов у таких преступниц, но при этом оговаривалось и то, что и мать, и ребенок до определенной степени являются жертвами бедности и предательства [Higgenbotham 1989)[269]. Российские авторы также проявляли сочувствие к женщинам, совершавшим подобные поступки. В своей книге 1871 года «Исторические судьбы женщины, детоубийство и проституция» писатель С. С. Шашков критиковал исторически сложившееся суровое отношение к детоубийцам, считая строгое наказание малодейственным и призывая к более сострадательному подходу, который полностью учитывал бы жизненные обстоятельства матери [Шашков 1871]. Криминолог Гернет мыслит в том же направлении в своем социологическом исследовании «Детоубийство» (1911), где проанализирована статистика, сравниваются тенденции, уровни, факторы и законы в странах Европы и в России. Как и Шашков, Гернет подчеркивает, что к детоубийцам следует проявлять снисходительность и сострадание. Он рассматривает прежде всего социологические факторы и утверждает, что детоубийство и аборт представляют собой два противоположных направления общественного развития. Согласно его наблюдениям, при увеличении числа абортов число детоубийств снижалось соответственно [Гернет 1911: 244]. Поскольку Гернет, равно как и другие специалисты по общественным наукам предреволюционного периода, считали аборт современным, рациональным и урбанистическим решением вопроса нежелательной беременности, в высоком уровне детоубийств они видели непосредственное отражение низкого уровня модернизации и цивилизованности российского населения, равно как и веское основание к легализации абортов. Уровень детоубийств являлся для них ярким показателем того, как далеки еще крестьяне и женщины от современной жизни и рационального мышления.

По мнению этих исследователей, работавших в поздний период существования империи, детоубийство также свидетельствовало о том, что у женщин в условиях социальной стигмы или незаконности происходит слом «естественных» материнских инстинктов. Специалисты подчеркивали роль материальных условий (семейное положение, материальная обеспеченность, давление со стороны окружения), равно как и роль женской физиологии (тяжелый опыт родов без посторонней помощи) в совершении подобных преступлений, подчеркивая, что такие «жертвы» нуждаются в снисходительном и сострадательном отношении. Те же взгляды сохранились и после революции, однако советская идеология смотрела на это преступление с другой стороны. В работах советских криминологов раннего периода детоубийство превратилось не просто в свидетельство тяжелого материального положения женщин, но и в явственный признак женской культурной отсталости. Поступок этот говорил о невежестве и несознательности преступниц, а его совершение часто свидетельствовало об эгоизме: личные интересы ставились выше общественных. Соответственно, совершая детоубийство, преступницы проявляли отсутствие сознательности и неспособность полностью проникнуться идеалами большевистской революции.

Необходимо отметить, что рассуждения советских криминологов о детоубийстве отражали их общие представления о женской преступности, которые строились на «отсталости и невежестве» женщин и их «сельском» мышлении. В детоубийстве проявлялось влияние и воздействие женской физиологии и психологии на противоправные действия. Оно воплощало в себе не искорененный пережиток внутри социалистического государства и подтверждало представления криминологов об общественном положении женщин. В этой главе будут рассмотрены законодательные подходы к детоубийству в первые годы существования Советской России, а также криминологический анализ этого преступления; в ней отмечено, какую важную роль играли понятия класса и пола в трактовке природы детоубийств и в поиске объяснений тому, почему они продолжали совершаться и после революции. Будучи самым «типичным» женским преступлением, а также действием, которое наиболее откровенно искажало «естественную» для женщины роль матери, детоубийство стало для криминологов самым красноречивым мерилом модернизации советского общества и общественной сознательности советских граждан.

Детоубийство и закон

В историческом плане, законы против детоубийства напрямую связывали его с сексуальной моралью. В древности детоубийство считалось приемлемым и широко распространенным способом регулирования состава семьи. С принятием христианства детоубийство стали клеймить как безнравственный поступок, напрямую связанный с нестатусным сексом и незаконнорожденностью[270]. Российское законодательство раннего Нового времени отражало в себе эти подходы, рассматривая намеренное причинение смерти незаконнорожденному младенцу как преступление и осуждая совершивших его лиц за безнравственность, причем не в связи со смертью младенца как таковой, а в связи с предшествовавшими ей обстоятельствами. Уложение о наказаниях 1649 года гласило, что убийство младенца, рожденного «в грехе» или «похоти», карается смертью. Однако во всех прочих случаях наказание за гибель младенца было куда менее строгим: тюремное заключение на один год. Более того, в законе было прописано, что запрещено карать смертью родителей, состоящих в законном браке и повинных в убийстве собственных младенцев. Тем самым в Уложении проводилось различие между детоубийствами, совершенными из эгоистических соображений — например, с целью сокрытия добрачных половых отношений, — и теми, которые мать совершала, поскольку не имела средств растить ребенка или не хотела увеличения семьи. Определение типа преступления строилось на сущности половой связи, приведшей к рождению ребенка, главная идея состояла в том, чтобы препятствовать разврату. Пункты Уложения совпадают со взглядами на детоубийство как сексуальное преступление, которых придерживалась Русская православная церковь. Незаконнорожденный ребенок — явственное доказательство беззаконного (и безнравственного) сексуального поведения, которое требует принятия суровых мер против матери [Levine 1996: 221-223; Ransel 1988: 10-12)[271]. Тем самым Русская православная церковь и Уложение сформировали подход к сексуальной морали, который укреплял патриархальные отношения и подчеркивал важность брака и законных сексуальных отношений для женщин.

Помимо наказания, обозначенного в законе о детоубийстве, Российское государство иногда предлагало женщинам альтернативы. Например, реформаторы XVIII века считали искоренение детоубийств одной из важных задач государственного строительства. Так, политика Петра I, направленная на повышение рождаемости с целью увеличения числа рабочих и солдат, подвигла его на создание в столичных городах приютов для «зазорных младенцев», дабы их матери «вящего греха не делали, сирень убийства»[272]. Екатерина II, под влиянием идей европейского Просвещения, расширила систему сиротских домов — это была мера по вскармливанию и воспитанию образованных, просвещенных, лояльных граждан [Ransel 1988: 31][273]. Однако хотя дома для подкидышей позволяли женщинам, жившим неподалеку от больших городов, избавляться от нежеланных младенцев, вряд ли они как-то повлияли на уровень детоубийств или на юридические или общественные меры в отношении преступниц.

К середине XIX века изменение отношения к женщинам привело к сдвигам в представлениях о детоубийстве в России. Рост заботы о благосостоянии человека, изменение взглядов элиты на положение женщины в обществе и возросший интерес к физиологическому и психологическому состоянию женщин в процессе и после родов породили представление, что на детоубийство толкают чрезвычайные обстоятельства, а значит, в таких ситуациях надлежит проявлять снисходительность [Змиев 1923:2][274]. Этот более человечный подход во многом отражал в себе изменение отношения к женщинам и детоубийству в Западной Европе. В XVII и XVIII веках женщин по всей Европе сурово наказывали за убийство собственных детей, часто приговор представлял собой смертную казнь, и делалось это из страха перед детоубийством как нарушением традиционного общественного уклада. Однако к концу XVIII и началу XIX века влияние идей Просвещения и идеалов романтизма заставило европейских судей и законодателей-реформаторов взглянуть на женщин-детоубийц с меньшей категоричностью: женщины предстали слабыми и незащищенными, достойными жалости и сострадания [Schrader 2002: 132-133].

Похожим образом изменялось отношение к детоубийцам и в России. В начале XIX века царское правительство начало реформу законодательной системы и кодификацию российского законодательства. Созданный в итоге уголовный кодекс, начавший действовать в 1845 году, включал в себя определение детоубийства, предполагавшее менее суровое наказание в сравнении с другими видами убийств в случае, если незамужняя женщина убивала незаконнорожденного ребенка сразу после родов «от страха или стыда»[275]. К менее тяжким схожим преступлениям относились сокрытие мертворожденного и лишение ребенка родительской заботы — и то, и другое наказывалось полуторагодовым сроком лишения свободы [Боровитинов 1905: 14-15; Бычков 1929: 52][276]. Обозначив эти особые обстоятельства, связанные с детоубийством, российский уголовный кодекс превратил незаконнорожденность в «смягчающее, а не отягчающее обстоятельство в случае с детоубийствами» [Ransei 1988: 19]. Столь узкое определение детоубийства свидетельствовало, что первопричиной преступления остается то же негативное отношение к незаконнорожденности, на котором основывались законы раннего Нового времени. Однако в кодексе 1845 года воплощен иной набор ценностей. Женщин не клеймили за разврат, напротив, в кодексе было прописано определенное сочувствие к их тяжелому положению: в итоге за первичное преступление наказывали лишь небольшим тюремным сроком или ссылкой. В этом изменении проявились идеалы Просвещения, для которого было свойственно сочувствие к незамужним матерям и стремление их защитить, равно как и растущее понимание роли «естественных» женских физиологических реакций, проистекающих из женского репродуктивного цикла, а также понимание обществом нравственной стороны детоубийства[277].

Делая упор на «страхе или стыде» молодых невежественных женщин как основном факторе детоубийства, уголовный кодекс 1845 года подчеркивал необходимость большего снисхождения при вынесении приговоров. Более того, установив крайне мягкое наказание за сокрытие тела и лишение родительской заботы, он допускал альтернативные объяснения гибели маленького ребенка, благодаря которым с женщины снималось обвинение в детоубийстве. Например, когда следователям не удавалось прояснить состояние здоровья ребенка при рождении, это способствовало смягчению приговора. Однако внесенная в уголовный кодекс узкая законодательная трактовка детоубийства только как преступления, совершенного незамужней женщиной против ее незаконнорожденного младенца, свидетельствует о том, что обвинения в детоубийстве оставались для государства способом контроля над половым поведением, а также о том, что труп младенца оставался самым убедительным доказательством незаконных отношений. Тем не менее, достаточно мягкие приговоры, прописанные в кодексе за это преступление, отражают тот взгляд, что незамужних матерей считали жертвами общественной морали и собственных их физиологических слабостей — такими же жертвами, как и убитые ими младенцы.

Многие дореволюционные исследователи возражали против столь узкого определения детоубийства в уголовном кодексе, поскольку оно не только исключало возможность, что преступление было совершено под влиянием иных факторов, но и не принимало в расчет привходящих обстоятельств. В своей монографии «Детоубийство» (1911) Гернет подчеркивает, что закон предполагает определенные послабления для детоубийц только в тех случаях, когда преступление совершено в ненормальных обстоятельствах рождения незаконного ребенка. Если следовать такой логике, задается он вопросом, то почему в подобных обстоятельствах женщины могут совершить только убийство? Например, следует ли считать, что женщина находится под психологическим влиянием родов в том случае, если она крадет, чтобы прокормить ребенка? Кроме того, Гернет отмечает, что иногда на преступление женщин толкают не страх или стыд, а иные факторы. Желание отделаться от обузы, боязнь лишиться своего положения или желание спасти ребенка от жизни в нищете порой тоже толкают на убийство. И, наконец, определение этого преступления не учитывает жизненных обстоятельств матерей-преступниц. При том что большинство женщин, которых судили за детоубийство, происходили из рабочих или крестьянок, Гернет не исключал возможности, что по этому закону и представительнице высшего класса легко будет избежать наказания:

Представим себе случай совершения детоубийства, — рассуждает он, — девицею, обладающею достаточными материальными средствами и даже богатою, не скрывавшей своей беременности, родившей при помощи опытных акушеров и не боявшейся ни позора, ни бедности, но эгоистически не желавшей связывать себя новыми заботами о ребенке. Будет ли такое убийство <…> детоубийством?

Среди людей состоятельных причинами к детоубийству можно назвать эгоизм, а не бедность и стыд, и в глазах Гернета такое преступление полностью равнозначно убийству. Итак, критикуя российский закон о детоубийстве, Гернет подчеркивал объем его положений, которые предполагали определенные послабления в связи с тем, что это преступление не считалось особо тяжким, и при этом действие закона не распространялось на некоторых лиц, чьи поступки надлежало бы трактовать как детоубийство. В целом, Гернет считал, что закон не принимает в расчет всю совокупность общественно-экономических обстоятельств, сопряженных с этим преступлением [Гернет 1911: 186-187, 189, 203, 208].

При царизме толкование детоубийства в законах зачастую не отражало в себе того, как все происходило на практике. Безусловно, патриархальная структура русской крестьянской семьи играла определенную роль в совершении детоубийств, но не менее значимыми оказывались и экономические соображения, и отсутствие каких-либо альтернатив[278]. Однако, тогда как в рамках закона детоубийством считалось преступление, совершенное незамужней женщиной из стыда или страха, в сельской местности к детоубийству часто прибегали и замужние женщины, чтобы контролировать состав семьи. По наблюдениям этнографа О. П. Семеновой-Тян-Шанской, в российской деревне конца XIX века женщины часто совершали детоубийство, «заспав» новорожденного, то есть придавив его во сне. Она же отмечает, что большинство повинных в детоубийстве женщин действовали осознанно и целенаправленно. То, что крайне незначительное число женщин попадало по этому поводу под арест и под суд и получало приговор, свидетельствует, что как высокая младенческая смертность, которая была обычным явлением, так и детоубийство с целью контроля состава семьи были для русского дореволюционного крестьянства обыденными вещами, что отражало глубокую пропасть между реальной ситуацией и статьями закона [Семенова-Тян-Шанская 1914: 5, 54-57, 97-98][279].

После Октябрьской революции большевики попытались ликвидировать материальную нужду и патриархальную мораль — условия, которые они считали причинами детоубийства. Законоведы и криминологи, например, Гернет, воспользовались ново-открывшейся возможностью пересмотреть принятые царским правительством законы, касающиеся детоубийства, которые им представлялись неприемлемыми. Для них детоубийство было преступлением, вызванным отсталостью, совершавшимся из-за неведения об альтернативах и под влиянием устаревшей морали, осуждавшей неузаконенные половые связи. В новом социалистическом обществе, подчеркивали эти исследователи, легальные аборты ликвидируют необходимость избавляться от нежеланного потомства, а государственная поддержка и алименты дадут матерям-одиночкам достаточно средств для того, чтобы самостоятельно растить своих детей. Более того, в Семейном кодексе, принятом в 1918 году, было упразднено понятие незаконнорожденности как социального положения — в итоге все дети, вне зависимости от семейного положения родителей, стали законными в глазах государства. Для большевиков и криминологов эти меры стали первым шагом к созданию нового морального облика граждан, а также современного общества, в котором условия, приводящие к детоубийству, будут устранены.

Поскольку социальная политика советского государства якобы позволяла устранить условия, которые толкали женщин на детоубийство, выделять его в качестве особого преступления сочли нецелесообразным. Из Уголовного кодекса РСФСР были исключены все упоминания детоубийства. Оно теперь попадало в широкую категорию «преступления против личности», считалось разновидностью преднамеренного убийства и наказывалось тюремным заключением вплоть до восьми лет. Лишение ребенка родительской заботы осталось отдельным правонарушением, за него полагался срок до трех лет [Бычков 1929: 53][280]. Причислив детоубийство к убийствам, авторы уголовного кодекса попытались устранить «привилегированность» этого преступления, в силу которой женщины не несли строгого наказания, поскольку действовали «из страха или стыда». Поясняя это изменение, авторы уголовного кодекса отметили, что исходили из следующего: советские законы о семье — устранение понятия незаконнорожденности, выплата пособий и легализация абортов — положат конец детоубийству. А значит, при советской системе женщины не будут больше бояться финансового бремени одинокого материнства или испытывать стыд по причине своего незамужнего статуса. Поскольку советский закон положил конец тем условиям, которые лежат в основе детоубийства, смягчать за него наказание более не требуется. Тем самым детоубийство приравнивалось к убийству.

Разница между дореволюционным и раннесоветским подходами к детоубийству связана прежде всего с предпосылками преступления: в дореволюционном законодательстве женщина, совершившая детоубийство, заслуживала снисхождения по причине нравственного «страха или стыда», которые ей приходилось терпеть из-за появления незаконного ребенка; для большевиков «страх или стыд» напрямую отражали невежество женщин, их медлительность в осознании тех благ, которые им дала революция, неспособность преодолеть «отсталость» и стать сознательными советскими гражданами. Соответственно, детоубийство воплощало в себе сохранившийся культурный разрыв между действиями преступника и попытками государства модернизировать страну.

Хотя после революции в трактовке детоубийства произошли определенные сдвиги, советские суды продолжали проявлять снисхождение к женщинам, особенно крестьянкам, убившим своего ребенка. Судьи — многие из них и сами были крестьянами — по-прежнему считали, что незамужние женщины убивают незаконнорожденных сразу после рождения «из страха или стыда». Суды неохотно выносили таким женщинам суровые приговоры за преступление, совершенное от отчаяния или невежества. Несмотря на строгость законов, касающихся убийств, женщинам, признанным виновными в детоубийстве, давали небольшие сроки — наказание смягчалось в силу их сложного социально-экономического положения, нестабильного душевного состояния, низкого уровня образования и минимальной общественной опасности[281]. Мосгубсуд давал женщинам-детоубийцам условные сроки[282]. Более того, из 536 случаев детоубийств, рассмотренных Гернетом, только в 14 был назначен максимальный срок — восемь лет тюремного заключения [Гернет 1928: 106][283].

При этом некоторые советские криминологи сетовали на то, что в Уголовном кодексе нет отдельной статьи про детоубийство. Они считали положительным сдвигом то, что трактовка этого преступления как убийства выходит за узкие рамки дореволюционных законодательных границ, однако считали, что отдельная статья о детоубийстве лучше защищала бы и незамужних женщин, и советское общество [Маньковский 1928: 272][284]. Криминолог Змиев, например, отмечал, что хотя детоубийство, будучи разновидностью убийства, наказывается восьмилетним тюремным сроком, по большей части оно совершается в момент, когда мать находится в психически нестабильном состоянии, а это служит смягчающим обстоятельством и ограничивает срок тремя годами. Он считал, что, если ввести в Уголовный кодекс отдельную статью, где перечислялись бы обстоятельства, сопряженные с детоубийством, выносимые приговоры лучше отражали бы сущность преступления [Змиев 1923: 6-7][285]. В 1928 году криминолог Я. Л. Лейбович, старший судмедэксперт Наркомздрава, предложил все-таки внести в Уголовный кодекс статью о детоубийстве. В предложенном им варианте детоубийство определялось как умерщвление новорожденного его матерью, однако там же рассматривалась ситуация, когда на преступление мать толкало то, что ее бросил отец ребенка [Бычков 1929: 53-54][286]. Подобным же обратом криминолог Б. С. Маньковский призывал к внесению в Уголовный кодекс статьи о детоубийстве, которая защищала бы беременных женщин, живущих в гражданском браке, и позволяла выносить более строгое наказание, особенно отцам — соучастникам преступления [Маньковский 1928: 271-272].

Хотя в Уголовный кодекс РСФСР так и не была внесена статья, в которой детоубийство признавалось бы уголовным деянием, отличным от убийства, суды по мере сил старались выносить детоубийцы справедливые приговоры. В 1926 году Уголовно-кассационная коллегия Верховного суда РСФСР сформулировала свое понимание детоубийства и озвучила рекомендации по вынесению приговоров. В определении детоубийства, данном Верховным судом, подчеркнуты три основных обстоятельства: тяжелое материальное положение матери, по причине которого ребенку предстоит жить в крайнем бедности; сильное чувство стыда — результат давления со стороны «невежественной среды», которая сделает жизнь матери и ребенка невыносимой; болезненное состояние психики, развившееся в связи с родами, особенно в том случае, когда роды проходили тайно и без посторонней помощи. По мнению Верховного суда, эти факторы способны подтолкнуть мать на то, чтобы преодолеть естественный материнский инстинкт и совершить преступление. Поскольку детоубийство всегда происходило при чрезвычайных обстоятельствах, суд считал, что «назначение суровых мер социальной зашиты за эти преступления не может дать никаких результатов. Борьба с этим явлением должна идти не столько по пути уголовной репрессии, сколько по пути улучшения материальной обеспеченности женщин-одиночек и изживания давних предрассудков, еще глубоко коренящихся, в особенности в крестьянских массах»[287]. Такая трактовка детоубийства видоизменяла традиционную интерпретацию этого преступления в соответствии с новыми советскими условиями: упор делался на психологическую реакцию женщины на роды и еще не изжитую «отсталость» сельского населения.

Однако поддержка Верховным судом политики просвещения, а не уголовных репрессий относилась только к определенным случаям. Снисходительное отношение предполагалось только тогда, когда преступление подпадало под данное судом определение, да и то лишь при условии «очень низкого культурного уровня матери» [Маньковский 1928:271-272]. Для такой ситуации в Уголовном кодексе было прописано, что длительное тюремное заключение может быть заменено условным[288]. Однако в отсутствие требуемых обстоятельств Верховный суд настаивал на строгом наказании, прописанном в статье об убийстве. Например, «достаточно культурная мать», живущая в благоприятных материальных условиях, не могла рассчитывать на снисхождение суда. Детоубийство, совершенное с особой жестокостью, или повторное совершение преступления также не предполагало условного наказания, поскольку свидетельствовало о «повышенной социальной опасности матери, совершившей такое убийство». Более того, на смягчение наказания могла рассчитывать только непосредственно мать: «Подстрекательство к убийству матерью своего ребенка и соучастие в убийстве, в особенности, если оно вызвано корыстными соображениями, должно расцениваться судом как обычное убийство со всеми вытекающими из этого последствиями»[289]. Тем самым Верховный суд в очередной раз подтвердил, что трактует детоубийство как преступление, совершить которое способны только молодые, отсталые и невежественные женщины.

Приговоры, которые суды выносили детоубийцам, соответствовали рекомендациям Верховного суда. Можно рассмотреть в качестве примера один московский губсуд, где с 1926 до 1927 года значительно выросло число мягких приговоров. Процент детоубийц, которых отправляли в тюрьму на год, снизился с 28% в 1926‑м до лишь 3,5% в 1927‑м. В то же время число условных сроков повысилось с 40% до 70% [Шмидт 1928: 8][290]. Эти цифры показывают, что общая тенденция не назначать по мере возможности реальных тюремных сроков в полной мере проявлялась и в отношении детоубийц.

Многие из тех, кто занимался проблемой детоубийства, согласились с оценкой Верховного суда и с предписанием выносить более мягкие приговоры. Например, юрист М. Андреев писал, что если отправлять в тюрьму молодых женщин, повинных в детоубийстве, жизнь их будет испорчена, а нравственность не исправится. При этом он считал, что отцам, которые подталкивают женщин на убийство детей, равно как и тем, кто получает от детоубийства материальную выгоду, следует назначать самое суровое наказание [Андреев 1928: 144][291]. Маньковский был с этим согласен: он подчеркивал, что трактовка детоубийства Верховным судом подтверждает основные принципы советской пенитенциарной теории, в рамках которой наказания назначаются в зависимости от «общественной опасности» правонарушителя, а не только вида преступления. Это предполагает, что детоубийство, совершенное женщиной, представляет собой меньшую опасность для общества, чем детоубийство, спланированное мужчиной [Маньковский 1928: 270]. Психиатр А. Ф. Шестакова также отмечала, что в тех случаях, когда детоубийство совершалось замужней женщиной, муж ее часто проходил по делу как сообщник, даже в тех случаях, когда собственно убийство был делом рук именно женщины [Шестакова 1928: 161][292]. В одном случае, например, девятнадцатилетняя Александра Гугина родила ребенка без посторонней помощи, убила новорожденного и спрятала тело, поскольку ее жених Павел Киселев сказал, что женится на ней, только если она избавится от младенца. Признав ответственность Киселева в принуждении Гугиной к убийству, суд отправил его в тюрьму, Гугину же в итоге полностью освободил от наказания[293]. В этом случае, равно как и во многих других, советские суды признавали роль мужского влияния в детоубийстве и приписывали отцу более высокую долю ответственности за соучастие.

Андреев выяснил, что детоубийство, совершаемое отцом, — достаточно новое явление, которое стало реакцией на строгость в применении советских законов об обязанностях по содержанию ребенка. Пытаясь избежать выплаты алиментов, мужчины часто подталкивали жен и подруг к прекращению беременности или к детоубийству [Андреев 1928: 142][294]. Что выглядело еще тревожнее, криминологи отметили готовность женщин совершать детоубийство по требованию мужа или возлюбленного. Например, психиатр В. В. Браиловский описывает случай, когда Анна И. за несколько месяцев до родов уже решила убить ребенка, потому что понимала, что в противном случае ее возлюбленный на ней не женится [Браиловский 1929: 74][295]. В принципе, тот факт, что женщины готовы были убивать детей по требованию сожителей и за обещание жениться, свидетельствует о большом дефиците мужчин в годы непосредственно после войны и о том, как сложно было женщине найти мужа. Кроме того, он демонстрирует, что в раннесоветском обществе брак сохранял свою важность — если не на официальном, то на практическом уровне. Стремление женщин выйти замуж отражало не только экономические потребности семьи в СССР и финансовую зависимость женщин, но и сохранившуюся культурную значимость института брака и сопротивление масс его искоренению. Несмотря на все попытки реформ в первые годы советской власти, брак и семья оставались основополагающими общественными институтами — в 1936 году государство признало этот факт, приняв новый семейный кодекс, в котором было провозглашено укрепление семьи, осложнен развод, криминализированы аборты, а семье приписана более высокая степень социальной ответственности[296].

В 1928 году Верховный суд выпустил директиву, где разъяснялась ответственность отца в случае детоубийства. Подчеркнув, что мягкость приговоров за детоубийство направлена не только на просвещение, но и на укрепление экономики и общественного порядка, суд объявил, что отец является «общественно опасным», если отказывается помогать матери в нужде. Верховный суд решил, что если отец замешан в преступлении в качестве соучастника, его следует судить за преднамеренное убийство и выносить достаточно суровый приговор, который отражал бы тот факт, что вся тяжесть «общественной опасности» лежит на нем, а не на матери, то есть реальной преступнице. Более того, Верховный суд постановил, что отца, имеющего материальную возможность поддерживать ребенка, но отказавшего матери в ее просьбе о помощи, следует считать виновным в отказе от родительской заботы[297].

Судебная практика отражает в себе толкование детоубийства Верховным судом. Согласно статистике Мосгубсуда, мужчины стабильно получали более суровое наказание за детоубийство, чем женщины. Только 17,6% мужчин. повинных в этом преступлении, получили срок менее двух лет, среди женщин таких было 39,2%. Условный срок назначали 58,6% женщин и всего 11,7% мужчин. Аналогичным образом, 23,7% мужчин получили срок от восьми до десяти лет, женщинам такие длительные сроки не назначали вообще [Маньковский 1928: 267][298]. По оценкам криминологов, мужчины, как правило, совершали детоубийство с целью избежать выплаты алиментов. Хотя во многих случаях отцу это попросту было не по средствам, криминологи все же считали, что мужчины эти действуют из корыстных побуждений. Например, в одном случае отец отравил новорожденную дочь, чтобы не платить алиментов жене, с которой решил развестись [Бычков 1929:27-28][299]. Разумеется, суды понимали, что мужчины, пошедшие на убийство собственного ребенка, плохо исполняют свои обязанности честных советских граждан. Маньковский считал, что в таких случаях «сила репрессии [должна быть] столь же сурова, как и в отношении осужденных за другие виды убийств» [Маньковский 1928: 267]. Например, московский суд приговорил некоего С., комсомольца, к трем годам тюрьмы за подстрекательство подруги к тому, чтобы бросить новорожденного младенца в реку — она же получила лишь год условно [Бычков 1929: 34-35]. Исходя из того, что мужчины, особенно коммунисты, отчетливее осознавали свои обязанности в рамках советского закона, суд подчеркивал, что мужчины несут ответственность за действия женщин, оставляя последним роль пассивных участниц, не отвечающих за собственное поведение: тем самым суд закреплял в советских общественных нормах патриархальные ценности.

В результате в 1920‑е годы в СССР детоубийство стало обсуждаться в гендерном и культурологическом ключе. Закон не признавал его преступлением, отдельным от прочих видов убийства, однако на практике суды проявляли снисходительность к обвиняемым — в особенности женщинам — которые оставались «погрязшими в пережитках прошлого» и не обладали должной «сознательностью», чтобы понимать свои права в рамках советского закона. В судебной практике снисходительность к детоубийцам устанавливала иерархию «общественной опасности» этого преступления, наказывая тех, кто, якобы лучше понимая законы и обладая чувством социальной ответственности (в силу половой принадлежности), представлял собой, из-за пренебрежения этой ответственностью, большую угрозу для социальной стабильности. Тем, кто не дотягивал до этих стандартов по причине «отсталости и невежества», суды смягчали приговоры, заменяя их образовательно-воспитательными мерами с целью дотянуть этот «отсталый» сегмент до уровня остального общества. В итоге в рамках советского законодательства и судебной практики обвинение в детоубийстве было эквивалентом снисходительности и мягкого приговора, каковые выносились на основании гендерно-обусловленных представлений о культурном уровне обвиняемого.

Расследование детоубийств — судебно-медицинская экспертиза

Для советского суда основным доказательством факта детоубийства являлось тело младенца. Сокрытие тела или недолжное избавление от него вызывало подозрение в детоубийстве вне зависимости от того, родился ребенок живым или мертвым.

Дознаватели обнаруживали тела младенцев закопанными в хозяйственных постройках и во дворах, брошенными на берегу реки или в бане, выкинутыми в мусорные баки, оставленными у железнодорожных путей, спрятанными в полях, чуланах или на чердаках [Змиев 1927: 93]. В 1927 году был случай, когда двадцатичетырехлетняя незамужняя крестьянка В. приехала рожать в Москву. Выписавшись из больницы, она направилась прямиком на вокзал, чтобы вернуться домой, а ребенка по дороге выбросила в реку Яузу. На следующее утро тело обнаружил милиционер — на руке ребенка остался больничный браслет с именем матери [Бычков 1929: 20][300]. В другом случае К., двадцатидевятилетняя вдова, работавшая поварихой, ночью на кухне родила близнецов. Утром тела их нашли в кастрюле, расчлененными [Бычков 1929: 25][301]. В третьем случае восемнадцатилетняя М. была признана виновной в том, что выкинула новорожденного (по заключению судмедэксперта, он на тот момент был еще жив) из окна идущего поезда [Бычков 1929: 26][302].

Хотя обстоятельства некоторых дел однозначно указывали следователям на факт совершения убийства, зачастую установить причину смерти оказывалось непросто. Выявлению случаев детоубийства препятствовала высокая детская смертность — она же позволяла многим родителям скрыть свои злодеяния и избавиться от ребенка под предлогом естественной кончины. Например, 27-летняя Н.. незамужняя, безработная, родила здорового ребенка. Через месяц ребенок умер. Судмедэксперт обнаружил, что в месячном возрасте он весил на 680 грамм меньше, чем при рождении, и пришел к выводу, что ребенка намеренно морили голодом. Более того, свидетели подтвердили, что Н. не осуществляла должного ухода за ребенком, не проявляла к нему материнской любви, не обращала внимания на его постоянный плач и только давала сосать тряпочки, смоченные в сахарной воде, чтобы он успокоился. Как выяснилось, у Н. двое предыдущих детей уже умерли от недоедания, однако она категорически отрицала свою вину, подчеркивая, что материальное положение вынуждало ее оставлять ребенка одного, пока она искала работу. Суд приговорил ее к году тюремного заключения [Бычков 1929: 23-24].

Женщины использовали самые разные способы избавления от нежеланных младенцев: травили, оставляли на морозе, топили, закалывали, морили голодом, но чаще всего душили[303]. По словам П. А. Алявдина, государственного судебно-медицинского эксперта в Иваново-Вознесенске, к удушению женщины прибегали, поскольку в этом случае почти не оставалось свидетельств злого умысла, и преступницы считали, что о преступлении никто не догадается [Алявдин 1927: 98]. Женщины, рожавшие в одиночку, как отмечал И. Я. Бычков, часто зажимали новорожденному рот руками, боясь, что его крик их выдаст [Бычков 1929: 75]. В других случаях происходило то, что Семенова-Тян-Шанская наблюдала среди крестьянок до революции: женщина могла «заспать» ребенка, навалившись на него во сне [Семенова-Тян-Шанская 1914: 5]. Например, в начале февраля 1927 года некая Анна Г. родила здорового младенца. Через неделю ее муж пришел к врачу за свидетельством о смерти ребенка, которого жена, по его словам, случайно придавила во сне. Врач не усмотрел в этом ничего подозрительного и выписал необходимые документы. Супруги тихо похоронили младенца, однако их соседи, узнав о его смерти, вызвали милицию и сообщили, что у этой пары таким образом умирает уже второй ребенок. Тело эксгумировали, и судмедэксперт обнаружил следы ногтей, свидетельствовавшие об удушении. Наряду с выводами эксперта, в суд были представлены показания соседей, что Анна не любила детей [Бычков 1929: 14][304]. В данном случае сочетание косвенных улик, свидетельских показаний и заключения судмедэксперта убедили суд в виновности Анны.

В случае детоубийства судебно-медицинская экспертиза становилась основным инструментом получения признательных показаний от подозреваемой. Эксперты принимали в расчет место обнаружения тела, показатели того, что ребенок родился живым (состояние волос и ногтей), признаки насилия (порезы, синяки). Алявдин подчеркивал, что женщины чаще признают свою вину, если им предъявляют неопровержимые доказательства убийства. Более того, в случаях, когда подозреваемая заявляла, что потеряла сознание во время родов, результаты судебно-медицинской экспертизы позволяли установить причину смерти ребенка, после чего можно было решить, выдвигать ли обвинение в убийстве[305]. Действительно, результаты медицинского освидетельствования зачастую представлялись суду более убедительными, чем заявления самой женщины — можно привести пример, когда женщина утверждала, что это не ее ребенок, однако суд признал ее виновной на основании заключения судмедэксперта[306]. Заключения судебно-медицинской экспертизы о том, что ребенок родился живым, зачастую было достаточно, чтобы убедить судей в наличии злого умысла, даже если причины смерти выглядели «естественными» — переохлаждение, недокорм, болезнь и т. д.



Поделиться книгой:

На главную
Назад