Николка бумажек не брал и Василия научил не брать. Его еще Холстомеров наставил:
– Купеческий этот звон – горе с ним. Золот удар пасхальный – это верно, только не денежка его слышит, ад всесмехливый слышит: не денежкой колокол в мошне трясет, а геенной огненной потрясает. Даже до последних земли звон этот слышен. Мать Пресвятая в раю на него радуется, и Иуда, раб и льстец, в аду от него угрызается.
Еще при Холстомерове было заведено: купцам тянуть жребий, кому первый достанется удар, чтоб не было пререканий, – и выставлял Иван Филимонович медную тарелку – на красное яйцо нищей братии. Так это осталось и после смерти Холстомерова. Купцы клали на тарелку, а звонарей оделяли красными яйцами. В одиннадцать часов метали жребий: кому первый удар.
Николка испытывал звезды. Знал он их отлично, какая в какое время светит и на какой высоте, но боялся ошибиться в минуте с красной вестью.
Ночь тиха, безветренна, покойна. В городе тишина. Во всех домах огни. Никто не спит. И на колокольне тишина, хоть густо народом.
Гриша передал белый бенгальский огонь доверенному молодцу, а сам решил своей рукой поджечь пороховые нити, как только ударят в колокол, а потом бежать вниз к зеленому огню.
Николка упорно испытывал звезды.
Еще не разгорелись их огни, как разгорятся в полночь, еще пугливы, но входят в силу. Полночь близка.
Вот укрупнел огонь в звездах.
Вот засветился полным светом.
Тишина догорела. Ночь наготове слушать воскресный звон. Пора ударять.
Николка перекрестился крупно и радостно и возгласил громко:
– Христос воскрес!
– Воистину воскрес! – ответили ему, и золотой удар соборного колокола повторил на весь город:
– Христос воскрес!
Золотой клич звучал в такой ждущей, радостно-ловящей тишине, что от тишины, от всеобщего ожиданья, от ночи и весны, он казался еще громче и красней. Его весть подхватили мгновенно другие колокола: отозвались колокола темьянских церквей, светло откликнулся звон подгородного монастыря, издалека донеслись отгулы и отзывы ближних сел, и все слилось в единый красный звон, играющий, как солнце.
Вспыхнули огни переливающхся звезд и белого креста, «ХВ», Христос Воскрес, – сияли огни алмазами, сапфирами, яхонтами. Крестный ход вытекал из паперти многосветлой рекой и обтекал вокруг собора, озаряемый белыми, красными, зелеными, золотыми струями. Ракеты взвивались в небо и христосовались там друг с другом. С колокольни казалось: они долетали до звезд, христосовались с звездами, а звезды – друг с другом.
На колокольню неслось с земли многоустное:
– Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небеси!
Это же Воскресенье пели с ангелами, с людьми и со звездами пасхальные колокола.
И целую неделю неустанно, как люди лобзанием, христосовались колокола звуками с людьми, с птицами, с облаками, с ветром, с весенней землей.
И под христосованье колоколов, радостный, сходил Никола с колокольни, христосовался с женщиной, ожидавшей его с пасхальным яйцом и, вместо красного яйца, подавал ей пузырек с водою:
– На, прими. С самого языка скатил, как только «Христос воскрес» возвестил колокол, красную весть. Теперь твой… Мальчик или девочка у тебя?
– Сынок.
– Теперь твой заговорит. Попои его водичкой и заговорит, да еще красно-то! «Христос воскрес!» – скажет!
Отвечали в Темьяне светлою верою на непрестанное семидневное христосованье колоколов: младенцы, долго не обретавшие радость первого слова, немцы, утерявшие слово, – все ответят колоколам:
– Воистину воскресе!
Из повести «Хивинка» [37]
Подошло время к Светлому дню. Тут я больше всего загрустила.
«Господи, не светел, – думаю, – на чужбине и Светлый день! Яйца красного не увидишь, звона колокольного не услышишь; никто не скажет: «Христос воскресе!» Макару Максимычу я ничего не говорила: не хочу его огорчать. Останусь одна с девочкой, посмотрю на нее, подумаю: «Не видать тебе, сердечная, красного яичка!» А она, дитя, мне улыбнется.
Однажды Макар Максимыч мне говорит:
– Скоро Светлый день.
Я сама знала, что скоро, а когда будет – не знала. Басурманская страна: не у кого узнать.
– Я у своих был. У них узнал: через три дня будет Христов день.
– У каких, – спрашиваю, – своих?
– У поморцев, – говорит, – у двоеданцев.
Я обрадовалась.
– К утрене, – говорит, – пойдем. Тут моленная у них есть.
Я не поверила ему сначала: в басурманской стране – моленная!
А правда это была: в то время старой вере теснотно было в России. Много тогда народу разошлось: на Кавказ, в Туретчину, в Китай; вот и в Хиву уходили. В Хиве разный вольный народ жил из староверов. Соберутся из России идти, крадучись, возьмут с собой старые книги, иконы, скарбишко, составят партию; если Бог сохранит, кое-как оборонятся от киргизов, дойдут до хивинских земель и просят довести хану: желаем, мол, поселиться и жить бы нам по старой вере нашей. Худа с собой никакого не несем.
Ханы таких принимали: староверы – народ серьезный. Мастерства многие знают, власть почитают – только б веры не трогали. Ханы позволяли им покупать земли, торговлю вести, даже курить вино для себя и для других русских. А жили они в Хиве безвестно. Только все в книги Божественные глядят, в толстые, в кожаные.
Пришла Великая Суббота, я собиралась к утрене: сама себе не верю, что «Христос воскресе!» услышу. А ну как поморцы нас в моленную не пустят? Строги они очень. Сказала Макару Максимычу.
– Нет, – говорит, – пустят. Мы поодаль станем. Их начетчик у нас по домам требы отправляет. Русского попа здесь нет. Как нужно покойника отпеть или окрестить младенца, их зовут.
Мы пошли.
Моленная была домик небольшой в форштадте. Долго мы стучались. Нам отворил молодец в поддевке. Макара Максимыча все русские хорошо знали и уважали. Нас впустили. Скоро и служба началась. Моленная была обычная горница, чисто прибранная.
Передняя стена ее вся увешана была иконами; лики темные. Перед иконами подвешены на лентах кадила. Свечи восковые зажжены.
Ладаном накурено. Народ чинно стоял: мужчины, в черных суконных поддевках, по правую сторону; женщины, в сарафанах, по левую; их много меньше было, чем мужчин. Мы поодаль, у входных дверей, стояли. Вышел к аналою с книгами начетчик, седой старик, почтенный, в медных очках.
Я как заслышала первое Божественное слово – ангельскою речью оно мне показалось. «Волною морскою»[38], – начетчик в медную кандию ударил три раза – вот и весь пасхальный звон! А у нас-то, у нас-то! Церкви Божии народом полны. По всей Руси красный звон льется. Прислушайся, кажется: до нас, до горемычных, через пустую степь долетит! Нет, не долетит: далеко. Как услышала я «Христос воскресе из мертвых!» – слезы у меня градом полились. Служба кончилась. Все стали христосоваться. Макар Максимыч мой подошел ко мне: «Христос воскресе!» – и трижды мы облобызались. И тут он мне впервые показался – будто и законный муж, родной человек. Рада я ему была: есть мне кому ответное Христово слово сказать: «Воистину воскресе!» Тут подошел к нам Парфен Никитич, я у конюха его видела, и другие русские, христосовались по чину. Вот какая мне радость была!
А вышли наружу: тихо. Ночь. Я обернулась в родную сторону и про себя сказала: «Христос воскресе!»
Домой пришли. Я девочке своей говорю: «Христос воскресе!» Она ручками мне в ответ поиграла. Душа ее младенческая с ангелами Христову дню радовались.
Павел Мельников-Печерский
Из романа «В лесах»
Совсем захлопоталась Аксинья Захаровна. Глаз почти не смыкая после длинного «стоянья» Великой Субботы, отправленного в моленной при большом стеченье богомольцев, целый день в суетах бегала она по дому. То в стряпущую заглянет, хорошо ль куличи пекутся, то в моленной надо посмотреть, как Евпраксеюшка с Парашей лампады да иконы чистят, крепко ль вставляют в подсвечники ослопные свечи и достаточно ль чистых горшков для горячих углей и росного ладана они приготовили… Из моленной в боковушу к Насте забежит поглядеть, как она с Матренушкой крашены яйца по блюдам раскладывает. С ранней зари по всему дому беготня, суетня ни на минуту не стихала… Даже часы Великой Субботы Евпраксеюшка одна прочитала. Аксинья Захаровна только и забежала в моленну послушать паремью с припевом: «Славно бо прославися!..»
Стало смеркаться, все помаленьку успокоилось. Аксинья Захаровна всем была довольна… Везде удача, какой и не чаяла… В часовне иконы и лампады как жар горят, все выметено, прибрано, вычищено, скамьи коврами накрыты, на длинном столе, крытом камчатною скатертью, стоят фарфоровые блюда с красными яйцами, с белоснежною пасхой и пышными куличами; весь пол моленной густо усыпан можжевельником… Одна беда, попа не доспели, придется на такой великий праздник сиротскую службу отправить… В стряпущей тоже все удалось: пироги не подгорели, юха курячья с шафраном сварилась на удивленье, солонина с гусиными полотками под чабром вышла отличная, а индюшку рассольную да рябчиков под лимоны и кума Никитишна не лучше бы, пожалуй, сготовила. Благодушествует хозяюшка… И пошла было она к себе в боковушу, успокоиться до утрени, но, увидав Патапа Максимыча в раздумье, стала перед ним.
– Ты бы, Максимыч, прилег покуда, – молвила она. – Часок, другой, третий соснул бы до утрени-то.
Патап Максимыч поднял голову. Лицо его было ясно, радостно, а на глазах сверкала слеза. Не то грусть, не то сердечная забота виднелась на крутом высоком челе его.
– Присядь, старуха, посоветовать хочу.
Ни слова не молвив, села Аксинья Захаровна возле мужа.
– Я все об Настенке, – сказал он. – Что ни толкуй, пора ее под венец.
– Нашел время про скоромные дела говорить. Такие ли дни? – ответила Аксинья Захаровна.
– Не про худо говорю, – молвил Патап Максимыч. – Доброму слову всякий день место… Жениха подыскал…
– Кого еще?
– Да хоть бы Алексея, – молвил Патап Максимыч.
Аксинья Захаровна всплеснула руками да так и застыла на месте.
– В уме ли ты, Максимыч? – вскрикнула она.
– А ты не верещи, как свинья под ножом… Ей говорят: «советовать хочу», а она верещать!.. – еще громче крикнул Патап Максимыч. – Услышать могут, помешать… – сдержанно прибавил он.
– Да я так, Максимыч… – сробев, ответила Аксинья Захаровна. – В ум взять не могу!.. Хорошего человека дочь, а за мужика!..
– А сама ты за какого князя выходила? – сказал Патап Максимыч.
– Как же ты его к себе приравнял, Максимыч? – молвила Аксинья Захаровна. – Ведь он что? Нищий, по наймам ходит…
– Жена богатство принесет, – отвечал Па-тап Максимыч. – Зачнут хозяйствовать богаче, чем мы с тобой зачинали…
Встал Патап Максимыч, к окну подошел. Ночь темная, небо черное, по небу все звезды, звезды – счету им нет. Тихо мерцают, будто играют в бесконечной своей высоте. Задумчиво глядит Патап Максимыч то в темную даль, то в звездное небо. Глубоко вздохнув, обратился к Аксинье Захаровне:
– Помнишь, как в первый раз мы встречали с тобой великий Христов праздник?.. Такая же ночь была, так же звезды сияли… Небеса веселились, земля радовалась, люди праздновали… А мы с тобой в слезах у гробика стояли…
Прослезилась Аксинья Захаровна, вспомня давно потерянного первенца.
– Помнишь, каково нам горько было тогда!.. Кажись, и махонькой был, а кручина с ног нас сбила… Теперь такой же бы был!.. Ровесник ему, и звали тоже Алешей… Захаровна!.. Не Сам ли Бог посылает нам сынка заместо того?.. А?..
Аксинья Захаровна молча отерла слезы.
<…>
К Светлой заутрене в ярко освещенную моленную Патапа Максимыча столько набралось народа, сколь можно было поместиться в ней. Не кручинилась Аксинья Захаровна, что свибловский поп накроет их на тайной службе… Пантелей караульных по задворкам не ставил… В великую ночь Воскресенья Христова всяк человек на молитве… Придет ли на ум кому мстить в такие часы какому ни есть лютому недругу?..
Чинно, уставно правила пасхальную службу Евпраксеюшка. Стройно пели дочери Патапа Максимыча с другими девицами канон Воскресению. Радостно, весело встретили праздник Христов… Но Аксинья Захаровна, стоя у образов в новом шелковом сарафане, с раззолоченной свечой в руке, на каждом ирмосе вздыхала, что не привел Господь справить великую службу с «проезжающим священником»… Вздыхала, глядя на сиявшую красотой Настю, думала: «Кому-то, кому красота такая достанется? Не купцу богатому, не хозяину палат белокаменных… Доставаться тебе, доченька, убогому нищему, голопятому работнику!..»
<…>
То суетится Настя, то сядет на место, задумается, и насилу могут ее докликаться. То весело защебечет, ровно выпущенная из неволи птичка, то вдруг ни с того ни с сего взор ее затуманится, и на глаза слеза навернется.
Отворила она только что выставленное окно в светлице и жадно впивала свежий весенний воздух. В тот год зима сошла дружно. Хоть Пасха была не из поздних, но к Фоминой снегу нисколько не осталось. Разве где в глубоком овражке белелся да узенькими полосками по лесной окраине лежал. По пригоркам, на солнечном припеке, показалась молодая зелень. Погода хорошая, со всхода до заката солнце светит и греет, в небе ни облачка… Речки и ручьи шумно бурлят, луга затоплены, легкий ветерок рябит широкие воды, и дрожащими золотыми переливами ярко горят они на вешнем солнце.
Как в забытьи каком стоит Настя у растворенного окна. Мысли путаются, голова кружится. «Господи! – думает, – скорей бы вырваться отсюда… Здесь как в могиле!»
А какая тут могила! По деревне стоном стоят голоса… После праздника весенние хлопоты подоспели: кто борону вяжет, кто соху чинит, кто в кузнице сошник либо полйцу перековывает – пахота не за горами… Не налюбуются пахари на изумрудную зелень, пробившуюся на озимых полях. «Поднимайся, рожь зеленая, охрани тебя, матушку, Небесный Царь!.. Уроди, Господи, крещеным людям вдоволь хлебушка!..» – молят мужики.
Бабы да девки тоже хлопочут: гряды в огородах копают, семена на солнце размачивают, вокруг коровенок возятся и ждут не дождутся Егорьева дня, когда на утренней заре святой вербушкой погонят в поле скотинушку, отощалую, истощенную от долгого зимнего холода-голода…
Молодежь работает неустанно, а веселья не забывает. Звонкие песни разливаются по деревне. Парни, девки весну окликают:
Ребятишки босиком, в одних рубашонках, по-летнему, кишат на улице, бегают по всполью – обедать даже не скоро домой загонишь их… Стоном стоят тоненькие детские голоса… Жмурясь и щурясь, силятся они своими глазенками прямо смотреть на солнышко и, резво прыгая, поют ему весеннюю песню:
Радуница пришла!.. Красная горка!.. Веселье-то какое!..
<…>
Николай Гоголь
Из книги «Выбранные места из переписки с друзьями»
В русском человеке есть особенное участие к празднику Светлого Воскресения. Он это чувствует живей, если ему случится быть в чужой земле. Видя, как повсюду в других странах день этот почти не отличен от других дней, – те же всегдашние занятия, та же вседневная жизнь, то же будничное выраженье на лицах, – он чувствует грусть и обращается невольно к России. Ему кажется, что там как-то лучше празднуется этот день, и сам человек радостней и лучше, нежели в другие дни, и самая жизнь какая-то другая, а не вседневная. Ему вдруг представится – эта торжественная полночь, этот повсеместный колокольный звон, который как всю землю сливает в один гул, это восклицанье «Христос воскрес!», которое заменяет в этот день все другие приветствия, этот поцелуй, который только раздается у нас, – и он готов почти воскликнуть: «Только в одной России празднуется этот день так, как ему следует праздноваться!» Разумеется, все это мечта; она исчезнет вдруг, как только он перенесется на самом деле в Россию или даже только припомнит, что день этот есть день какой-то полусонной беготни и суеты, пустых визитов, умышленных незаставаний друг друга, наместо радостных встреч, – если ж и встреч, то основанных на самых корыстных расчетах; что честолюбие кипит у нас в этот день еще больше, чем во все другие, и говорят не о Воскресенье Христа, но о том, кому какая награда выйдет и кто что получит; что даже сам народ, о котором идет слава, будто он больше всех радуется, уже пьяный попадается на улицах, едва только успела кончиться торжественная обедня, и не успела еще заря осветить земли. Вздохнет бедный русский человек, если только все это припомнит себе и увидит, что это разве только карикатура и посмеянье над праздником, а самого праздника нет. Для проформы только какой-нибудь начальник чмокнет в щеку инвалида, желая показать подчиненным чиновникам, как нужно любить своего брата, да какой-нибудь отсталый патриот, в досаде на молодежь, которая бранит старинные русские наши обычаи, утверждая, что у нас ничего нет, прокричит гневно: «У нас все есть: и семейная жизнь, и семейные добродетели, и обычаи у нас соблюдаются свято; и долг свой исполняем мы так, как нигде в Европе; и народ мы на удивленье всем».
Нет, не в видимых знаках дело, не в патриотических возгласах и не в поцелуе, данном инвалиду, но в том, чтобы в самом деле взглянуть в этот день на человека, как на лучшую свою драгоценность, – так обнять и прижать его к себе, как наироднейшего своего брата, так ему обрадоваться, как бы своему наилучшему другу, с которым несколько лет не видались и который вдруг неожиданно к нам приехал. Еще сильней! еще больше! потому что узы, нас с ним связывающие, сильней земного кровного нашего родства, и породнились мы с ним по нашему прекрасному Небесному Отцу, в несколько раз нам ближайшему нашего земного отца, и день этот мы – в своей истинной семье, у Него Самого в дому. День этот есть тот святой день, в который празднует святое, небесное свое братство все человечество до единого, не исключив из него ни одного человека.
Как бы этот день пришелся, казалось, кстати нашему девятнадцатому веку, когда мысли о счастии человечества сделались почти любимыми мыслями всех, когда обнять все человечество, как братьев, сделалось любимой мечтой молодого человека, когда многие только и грезят о том, как преобразовать все человечество, как возвысить внутреннее достоинство человека, когда почти половина уже признала торжественно, что одно только христианство в силах это произвесть; когда стали утверждать, что следует ближе ввести Христов закон как в семейственный, так и в государственный быт; когда стали даже поговаривать о том, чтобы все было общее – и дома и земли; когда подвиги сердоболия и помощи несчастным стали разговором модных гостиных; когда, наконец, стало тесно от всяких человеколюбивых заведений, странноприимных домов и приютов. Как бы, казалось, девятнадцатый век должен был радостно воспраздновать этот день, который так по сердцу всем великодушным и человеколюбивым его движеньям! Но на этом-то самом дне, как на пробном камне, видишь, как бледны все его христианские стремленья и как все они в одних только мечтах и мыслях, а не в деле. И если в самом деле придется ему обнять в этот день своего брата, как брата, – он его не обнимет. Все человечество готов он обнять, как брата, а брата не обнимет. Отделись от этого человечества, которому он готовит такое великодушное объятье, один человек, его оскорбивший, которому повелевает Христос в ту же минуту простить, – он уже не обнимет его. Отделись от этого человечества один, несогласный с ним в каких-нибудь ничтожных человеческих мненьях, – он уже не обнимет его. Отделись от этого человечества один, страждущий видней других тяжелыми язвами своих душевных недостатков, больше других требующий состраданья к себе, – он оттолкнет его и не обнимет. И достанется его объятие только тем, которые ничем еще не оскорбили его, с которыми не имел он случая столкнуться, которых он никогда не знал и даже не видел в глаза. Вот какого рода объятье всему человечеству даст человек нынешнего века, и часто именно тот самый, который думает о себе, что он истинный человеколюбец и совершенный христианин! Христианин! Выгнали на улицу Христа, в лазареты и больницы, наместо того, чтобы призвать Его к себе в домы, под родную крышу свою, и думают, что они христиане!
Нет, не воспраздновать нынешнему веку Светлого праздника так, как ему следует воспраздноваться. Есть страшное препятствие, есть непреоборимое препятствие, имя ему
Обрадовавшись тому, что стало во многом лучше своих предков, человечество нынешнего века влюбилось в чистоту и красоту свою. Никто не стыдится хвастаться публично душевной красотой своей и считать себя лучше других. Стоит только приглядеться, каким рыцарем благородства выступает из нас теперь всяк, как беспощадно и резко судит о другом. Стоит только прислушаться к тем оправданьям, какими он оправдывает себя в том, что не обнял своего брата даже в день Светлого Воскресенья. Без стыда и не дрогнув душой, говорит он: «Я не могу обнять этого человека: он мерзок, он подл душой, он запятнал себя бесчестнейшим поступком; я не пущу этого человека даже в переднюю свою; я даже не хочу дышать одним воздухом с ним; я сделаю крюк для того, чтобы объехать его и не встречаться с ним. Я не могу жить с подлыми и презренными людьми – неужели мне обнять такого человека как брата?» Увы! позабыл бедный человек девятнадцатого века, что в этот день нет ни подлых, ни презренных людей, но все люди – братья той же семьи, и всякому человеку имя брат, а не какое-либо другое. Все разом и вдруг им позабыто: позабыто, что, может быть, затем именно окружили его презренные и подлые люди, чтобы, взглянувши на них, взглянул он на себя и поискал бы в себе того же самого, чего так испугался в других. Позабыто, что он сам может на всяком шагу, даже не приметив того сам, сделать то же подлое дело, хотя в другом только виде, – в виде, не пораженном публичным позором, но которое, однако же, выражаясь пословицей, есть тот же блин, только на другом блюде. Все позабыто. Позабыто им то, что, может, оттого развелось так много подлых и презренных людей, что сурово и бесчеловечно их оттолкнули лучшие и прекраснейшие люди и тем заставили пуще ожесточиться. Будто бы легко выносить к себе презренье! Бог весть, может быть, иной совсем был не рожден бесчестным человеком; может быть, бедная душа его, бессильная сражаться с соблазнами, просила и молила о помощи и готова была облобызать руки и ноги того, кто, подвигнутый жалостью душевной, поддержал бы ее на краю пропасти. Может быть, одной капли любви к нему было достаточно для того, чтобы возвратить его на прямой путь. Будто бы дорогой любви было трудно достигнуть к его сердцу! Будто уже до того окаменела в нем природа, что никакое чувство не могло в нем пошевелиться, когда и разбойник благодарен за любовь, когда и зверь помнит ласкавшую его руку! Но все позабыто человеком девятнадцатого века, и отталкивает он от себя брата, как богач отталкивает покрытого гноем нищего от великолепного крыльца своего. Ему нет дела до страданий его; ему бы только не видать гноя ран его. Он даже не хочет услышать исповеди его, боясь, чтобы не поразилось обонянье его смрадным дыханьем уст несчастного, гордый благоуханьем чистоты своей. Такому ли человеку воспраздновать праздник небесной любви?