Она энергично ударила на слово:
«Иисус говорит ей: не сказал ли Я тебе, что если будешь веровать, увидишь Славу Божию? Итак, отняли камень от пещеры, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: Отче, благодарю Тебя, что Ты услышал Меня. Я и знал, что Ты всегда услышишь Меня; но сказал сие для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что Ты послал Меня. Сказав сие, воззвал громким голосом: Лазарь! иди вон. И
Далее она не читала и не могла читать, закрыла книжку и быстро встала со стула.
– Все об воскресении Лазаря, – отрывисто и сурово прошептала она и стала неподвижно, отвернувшись в сторону, не смея и как бы стыдясь поднять на него глаза. Лихорадочная дрожь ее еще продолжалась. Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги. Прошло минут пять или более.
– Я о деле пришел говорить, – громко и нахмурившись проговорил вдруг Раскольников, встал и подошел к Соне. Та молча подняла на него глаза. Взгляд его был особенно суров, и какая-то дикая решимость выражалась в нем.
– Я сегодня родных бросил, – сказал он, – мать и сестру. Я не пойду к ним теперь. Я там все разорвал.
– Зачем? – как ошеломленная спросила Соня. Давешняя встреча с его матерью и сестрой оставила в ней необыкновенное впечатление, хотя и самой ей неясное. Известие о разрыве выслушала она почти с ужасом.
– У меня теперь одна ты, – прибавил он. – Пойдем вместе… Я пришел к тебе. Мы вместе прокляты, вместе и пойдем!
Глаза его сверкали. «Как полоумный!» – подумала в свою очередь Соня.
– Куда идти? – в страхе спросила она и невольно отступила назад.
– Почему ж я знаю? Знаю только, что по одной дороге, наверно знаю, – и только. Одна цель!
Она смотрела на него и ничего не понимала. Она понимала только, что он ужасно, бесконечно несчастен.
– Никто ничего не поймет из них, если ты будешь говорить им, – продолжал он, – а я понял. Ты мне нужна, потому я к тебе и пришел.
– Не понимаю… – прошептала Соня.
– Потом поймешь. Разве ты не то же сделала? Ты тоже переступила… смогла переступить. Ты на себя руки наложила, ты загубила жизнь…
– Зачем? Зачем вы это! – проговорила Соня, странно и мятежно взволнованная его словами.
– Зачем? Потому что так нельзя оставаться – вот зачем! Надо же, наконец, рассудить серьезно и прямо, а не по-детски плакать и кричать, что Бог не допустит! Ну что будет, если в самом деле тебя завтра в больницу свезут? Та не в уме и чахоточная, умрет скоро, а дети? Разве Полечка не погибнет? Неужели не видала ты здесь детей, по углам, которых матери милостыню высылают просить? Я узнавал, где живут эти матери и в какой обстановке. Там детям нельзя оставаться детьми. Там семилетний развратен и вор. А ведь дети – образ Христов: «Сих есть царствие Божие». Он велел их чтить и любить, они будущее человечество…
– Что же, что же делать? – истерически плача и ломая руки, повторяла Соня.
– Что делать? Сломать, что надо, раз навсегда, да и только: и страдание взять на себя! Что? Не понимаешь? После поймешь… Свободу и власть, а главное власть! Над всею дрожащею тварью и над всем муравейником!.. Вот цель! Помни это! Это мое тебе напутствие!
Может, я с тобой в последний раз говорю. Если не приду завтра, услышишь про все сама, и тогда припомни эти теперешние слова. И когда-нибудь, потом, через годы, с жизнию, может, и поймешь, что они значили. Если же приду завтра, то скажу тебе, кто убил Лизавету. Прощай!
Соня вся вздрогнула от испуга.
– Да разве вы знаете, кто убил? – спросила она, леденея от ужаса и дико смотря на него.
– Знаю и скажу… Тебе, одной тебе! Я тебя выбрал. Я не прощения приду просить к тебе, я просто скажу. Я тебя давно выбрал, чтоб это сказать тебе, еще тогда, когда отец про тебя говорил и когда Лизавета была жива, я это подумал. Прощай. Руки не давай. Завтра!
Он вышел. Соня смотрела на него как на помешанного; но она и сама была как безумная и чувствовала это. Голова у ней кружилась. «Господи! как он знает, кто убил Лизавету? Что значили эти слова? Страшно это!» Но в то же время
В лихорадке и в бреду провела всю ночь Соня. Она вскакивала иногда, плакала, руки ломала, то забывалась опять лихорадочным сном, и ей снились Полечка, Катерина Ивановна, Лизавета, чтение Евангелия и он… он, с его бледным лицом, с горящими глазами… Он целует ей ноги, плачет… О Господи!
Вход Господень в Иерусалим, или Вербное воскресенье
Александр Блок
Вербочки*
Константин Бальмонт
Вербное воскресенье
Вербы
Страстная седмица
Александр Пушкин
Мирская власть
Борис Пастернак
Дурные дни
Гефсиманский сад
Максимилиан Волошин
Мир
Сергей Дурылин
Из романа «Колокола»
На Страстной неделе великопостный звон звучал еще печальней: гуще и крупнее падали его дождевые капли с неба, с каждым днем углублявшего свою голубизну. С соборным перезвоном перекликались перезвоны городских церквей и подгородного монастыря.
В Великий Четверг звонари причащались в соборе.
В утреню Великой Субботы, когда плащаницу с изображением умершего Христа обносили вокруг собора, звон переходил в тихое надгробное рыдание.
Ночью собор бывал полон народу: собирались со всего Темьяна хоронить Христа. Утреня начиналась в два часа ночи. Колокол вскрикивал от боли в черной гущине ночи, но, словно испугавшись своего крика, начинал тихо стонать, с промежутками сдерживаемой, несказуемой боли. Всего труднее было выдержать эти промежутки – это мертвое молчанье, углублявшее боль, и, выдержав его, вдруг прервать новым всплеском неисцелимой скорби.
Большой колокол молчал в эту ночь: он не умел рыдать.
Однажды, когда в черноте ночи подошло время плачу, Василий сказал Николке:
– Будешь сейчас сердце томить. Кто тебя этому научил? Вот боюсь этого томления твоего: все сердце выскребешь, а тянет в нее, как в ледяную воду окунуться. И что это за власть такая дана металлу?
Василий рукою ударил в край колокола: слабо гулкнуло в меди.
– Откуда у него голос этот? Человечней человечьего! Все сердце всколыхнет, того и гляди, душу из тела выплеснет, а медь!
Николка усмехнулся:
– Не одна медь: и серебро, а в «Разбойном», да и в других, и золото есть.
– Пусть серебро. И пусть золото. Да ведь все одно – металл. А голос откуда? И точно от человека взят и в металл впаян.
Ночь была тихая, но по-весеннему живая и не спящая: что-то творилось в ней, что-то прибывало; ничто не шло на убыль, как в осенней ночи, что-то деялось растущее, высокое, прекрасное, спешащее куда-то. Ветер с теплою срочною вестью о необычайном прекрасном
деле, творящемся в небе, на земле, в лугах, над рекой – всюду влетал в пролет колокольни и, полыхнув этой вестью в лицо людям, спешил умчаться чрез другой пролет, как будто зная, что всего через день, в такую же ночь, об этой вести и о вести, еще более таинственной и необычайной, будут широко разглашать колокола. Ветер торопился наспех облобызать в чело медных собратий и улетал гласить свою весть выше, всем и всему.
Николка, старый и утихший, давно привык к весенней тревоге, к вопросам весенним, беспокойным и неотвязным, задаваемым ветрами-взлетышами на колокольне, Василий весь еще был во власти вопросов весенних, звучащих в природе и в душе человеческой.
– Если скликать отсюда, с высоты, голосом человеческим, – спросил Василий, – кто услышит? Кто пойдет?
Николка опять усмехнулся:
– У татар кличут. Колоколов у них нет. Человеческий голос вместо колокола: «Ла-ла-ла-малала!» Муллы их кличут.
– И идут? – недоверчиво спросил Василий.
– Идут, конечно. Свой закон соблюдают.
– Я бы не пошел! Какой такой человеческий голос, чтобы им к Богу звать. Сразу и видно, что у татар Бог ненастоящий, коль человечьей голосйной к нему зовут. В человечьем голосе и ложь, и хрип, и перх; першит другой: кхе, кхе, кхе, а не говорит. Какая чистота может быть в человечьем голосе, коли человек не чист? Табак – раз, – он загнул палец, – водка – два…
– Татары водки не пьют, – заметил Николка.
– Пусть не пьют. Баба – три. – Василий загнул средний палец.
– Ну, этого у них бывает и по две, и по три…
– Баба – три! – значительно повторил Василий. – Четыре – обжорство всякое, пять – злобность, жадность…
И вдруг разогнул пальцы и махнул рукой:
– Что считать?! Голос у человека – как посуда нелуженая: нельзя пить из нее. Отрава.
– Ну, вот, значит, понимаешь, почему колоколом в храм сзывают, – сказал Николка серьезно и посмотрел на небо.
Высокие звезды тоже что-то услыхали от ветра и трепетали в волнении, передавая друг другу слышанную весть.
– Зимой и звезды мохнатые, – сказал внезапно Николка, – от холоду; а весной смотри, как алмазятся. Вот-вот капнут.
– Это я знаю, что голосом человечьим нельзя к Богу звать, – отозвался Василий, не слушая о звездах. – Я знаешь, когда начал думать об этом? Меня хозяйка квартирная, Анфиса, утешала, когда Маша, жена, умерла, и все мне про Бога и про Бога говорила. Я и слушаю ее. Слушаю, а чую – в голосе-то у нее пироги: все горло изнутри в тесте. Про Бога меня утешает, а тестом ей голос облепило: ничего и не слышу.
– Мудрено что-то, – заметил Николка.
– Не мудрено. Просто. У ней в то время кулебяка в печи сидела, с грибами. Она про Бога, а я кулебяку одну слышу. А ведь добрый она человек, и кулебякой этой же потом меня угостила. Только я не ел. С груздями была, сочная. Это я тогда же понял, что человеческий голос чист никогда не бывает: у одного сквозь кулебяку проходит, у другого монета в горле застряла, надо сперва высверлить дырку, чтоб голосу до людей пробиться, – да и сквозь дырку все равно выйдет голос медный какой-то, не чистый: о Боге вестит, а пятачком звенит. А к Богу чисто надо звать.
– Верно, – согласился Николка. – «Сердце чисто созижди во мне, Боже»[16].
– Это уже верно. Грязен голос человечий. А не пойму: откуда у металла голос человеческий, да чистый, да зовучий, да усовещающий, какого у человека не бывает? Не человечий был бы, сердца не крушил бы: реял бы вокруг сердца, а сердцу в середину не попадал бы. Зазвонишь вот ты сейчас. Хоронить Христа будут. Я затоскую опять. А отыми ты у меня эту тоску, заткни мне уши, чтоб звона не слышать, я этой же самой тоски вдвое запрошу! Не дашь – пить буду, на стеклянном донышке ее поищу, где-нибудь да найду: лбом с ней столкнусь, с тоской, а найду! Откуда ж в колоколе голос человеческий? Кто его от человеков отобрал живого, а туда, в медь, заключил!
<…>
Николка всмотрелся внимательно в небо.
– А звон-то мы с тобой чуть не прозевали. Пора. Выходит: не след звонарям на колокольне и разговаривать. Звони, знай!
Он похлопал Василия по плечу. Василий промолвил медленно:
– Вот заговорит сейчас, и все будут слушать.
– Кто все?
– А вот. – Василий провел рукой по воздуху: включал он в этих «всех» и людей, и весеннюю ночь, и крупневшие на межени ночи звезды, и реку с полою водою. И не мог бы сказать Василий, кто в этот час не включен в этих «всех».
Никола снял шапку, перекрестился и ударил.