«Вот он!.. Я его вижу и буду в нем…»
Да, как тут не вспомнить Карамзина: «Мы приближались к Парижу, и я беспрестанно спрашивал, скоро ли увидим его? Наконец открылась обширная равнина, а на равнине, во всю длину ее, Париж!.. Жадные взоры наши устремились на сию необозримую громаду зданий – и терялись в ее густых тенях. Сердце мое билось. «Вот он, – думал я, – вот город, который в течение многих веков был образцом всей Европы, источником вкуса, мод, – которого имя произносится с благоговением учеными и неучеными, философами и щеголями, художниками и невеждами, в Европе и в Азии, в Америке и в Африке, – которого имя стало мне известно почти вместе с моим именем; о котором так много читал я в романах, так много слыхал от путешественников, так много мечтал и думал!.. Вот он!.. Я его вижу и буду в нем…» – Ах, друзья мои! Сия минута была одною из приятнейших минут моего путешествия. Ни к какому городу не приближался я с такими живыми чувствами, с таким любопытством, с таким нетерпением!» («Письма русского путешественника»).
Все эти два дня мысль об Александре, конечно, во мне жила, но призрачно и затаенно. Словом, я именно побывал, но в Париже надо пожить. Надо каждое утро спускаться по винтовой лестнице в буфет маленькой, уютной гостиницы, завтракать, пить апельсиновый сок, а затем – крепкий кофе с неизменным круасаном и кубиком масла в обертке. Надо оставлять ключи у портье, в одном и том же гнезде с привычным номером, называя который вечером вы получаете свой ключ назад вместе с чьей-то запиской. Надо покупать газеты в одном и том же киоске у знакомого старичка с желтоватой сединой под беретом времен французского Сопротивления, надо дожидаться автобуса на одной и той же остановке, покупать к ужину вино в одной и той же лавке у мадам Пуассон. Вино, заплесневелый сыр, зелень, свежую булку и какой-нибудь салат в ракушке. Ах, уж эта мадам Пуассон: салаты у нее всегда в больших ракушках (где она их собирает!). И вы с ней вежливо здороваетесь, справляетесь о самочувствии, обмениваетесь любезностями, позволяете себе иногда шутливый намек на то, что ее фамилию носила когда-то сама мадам Помпадур, чем ей невероятно льстите.
Однако я уже забегаю вперед: да, благодаря Александру в моей жизни случилось так, что довелось мне пожить – пожить! – в Париже. И была у меня гостиница неподалеку от Монмартра, и газетный киоск на бульваре Клиши, и красное вино, и салат в ракушках…
И была чудесная осень, середина октября, солнце не припекало, а согревало и золотило, – золотило и опавшие листья бульваров, по утрам тронутые инеем, и широкую лестницу на Монмартр, и белый купол Сакре-Кер, тающий в небе. Уличный шарманщик с обезьянкой на плече исправно крутил ручку своего ящика, как сто лет назад. Но теперь это был антиквариат, подделка под старину, вписанная в Париж, где носились дьяволы на мотоциклах, стеклянная пирамида во дворе Лувра напоминала о египетской экспедиции Наполеона и шествовала очередная праздная, похожая на воскресное гуляние демонстрация с самыми непримиримыми, радикальными лозунгами. Мы (имя моего верного спутника сохраняю в тайне) целыми днями бродили, сидели на набережных или в кафе и снова бродили. Возвращаясь в гостиницу поздно вечером, называли номер и получали ключ, обручившийся нерасторжимыми узами с увесистой деревянной грушей (сюжет для Андерсена).
Мы обошли все бульвары, все музеи, все кладбища, в том числе и русское, эмигрантское, под Парижем, с дорогими сердцу могилами Бунина, Зайцева и, конечно, Мережковского. Мережковского, чей роман «Александр I» я часто раскрываю, перечитываю, цитирую: он сопутствует мне в моих странствиях так же, как и «Роза мира» Даниила Андреева, и, наверное, еще великолепный портрет Александра, написанный Георгием Чулковым. Георгий Чулков помогает постичь психологию эпохи, Даниил Андреев – ее духовную суть, Мережковский же воссоздает, пластически лепит внешний образ эпохи, ее вещный, предметный мир: у него особый вкус к подробностям, чем он мне и дорог.
И вот еще одно «странное сближение»: надгробие Александра в Петропавловской крепости, место захоронения Феодора Козьмича в Томске и могила под Парижем Мережковского, создавшего великолепный роман об Александре и не разгадавшего тайну Феодора Козьмича. Не разгадал и, может быть, поэтому стал свидетелем умиленным деяний Наполеона – истинным бонапартистом (судя по его книге о великом полководце). Не разгадал умом, но, может быть, проник в нее духом, инстинктом художника, романиста, иначе не написал бы в конце предпоследней главы, после сцены смерти Александра: «В тот же день и час выходил за таганрогскую заставу, по большому почтовому Екатеринославскому тракту, человек лет под пятьдесят, с котомкой за плечами, с посохом в руках и образком Спасителя на шее, белокурый, плешивый, голубоглазый, сутулый, рослый, бравый молодец, какие бывают из отставных солдат; лицом на государя похож, «не то чтобы очень, а сходство есть», как сам покойный говорил Егорычу; бродяга бездомный, беспаспортный, родства не помнящий, один из тех нищих странников, что по большим дорогам ходят, на построение церквей собирают.
Имя его было Федор Кузьмич».
Вот они сблизились, эти могилы, и моя затаенная мысль об Александре ожила, пробудилась и овладела мною, как страсть, как мания.
И под воздействием этой мысли шарманщик, мотоциклисты, демонстранты, бульвары, музеи стали зыбиться, истончаться и сквозь них проступили контуры событий 1813 и 1814 годов, когда русские вошли в Париж и на площади «сделан был амвон», и православные пели, вершилась служба в память о казненном монархе. Сколько раз приходил я на эту площадь, одну из самых прекрасных в Париже, и ранним утром, и поздно вечером, при багряном свечении неба, затянутого облаками. И всякий раз думал, что ведь это площадь, называвшаяся сначала площадью Людовика XV, затем площадью Революции, затем площадью Согласия, на самом-то деле площадь Гильотины: здесь она стояла, сначала в той части, что ближе к Елисейским Полям, а затем к террасам сада Тюильри.
Сюда ранним утром 21 января 1793 года в простом экипаже привезли Людовика Капета, как его теперь называли, гражданина Франции, такого же, как все, но имевшего несчастье ранее быть ее королем. Да, королем «кротким и добрым», как пишет о нем Александр: вот, рассказывают, столярничать любил, никого особо не притеснял, в Бастилию не сажал. За это его и семью долго содержали под стражей, решая, как с ними быть, свергнутыми королем и королевой, напуганными, безобидными и… опасными. Опасными тем, что они в любой момент могут стать знаменем роялистов, жаждущих реставрировать монархию. По логике истории они должны погибнуть, как не раз уже погибали и короли, и королевы, и принцы, но ведь то во времена ненавистной монархии, обагрившей свои руки в крови, пролитой в застенках Бастилии, народ же разрушил Бастилию и провозгласил Республику, уравняв всех в звании гражданина. Поэтому и не должно быть больше крови… не должно… не должно… (кап… кап… кап…) Кровь несовместима с идеалами Просвещения и невозможна в царстве свободы. Тем более кровь невинного, ведь если и был король виновен, то он искупил свои грехи, став гражданином. Вот если бы гражданин Капет провинился перед Республикой, она бы покарала его как своего врага. Но ведь такой вины на нем нет! Увы, нет! Да, он не был рьяным революционером-фанатиком, но на то он и король. Все-таки в его жилах течет голубая кровь Бурбонов. К тому же ему может быть зачтено, что он шел на всяческие уступки перед революцией, созвал Генеральные штаты и прочее.
И вдруг откуда-то донеслось: «Есть!» И, собственно, не откуда-то, а из Лувра, где в секретном сейфе были обнаружены документы, свидетельствовавшие о связях бывшего короля с враждебными республиканской Франции державами: они вели тайные переговоры с Людовиком. Что это, как не преступление перед Республикой и восставшим народом?! Бывший король – пособник врагов! Они вместе плели нити заговора! За это преступление гражданин Капет должен предстать перед судом, и пусть суд над ним будет справедливым (прежде всего!), но при этом самым суровым и беспощадным, отвечающим законам революционного времени!
Судебный процесс над Людовиком проходил в Конвенте, и весь Париж с веселым ужасом ждал приговора. Не король судил, а судили короля: такого Франция еще не знала. История часто выходит из дворцовых покоев, альковов и будуаров на площадные подмостки и оборачивается зрелищем, буффонадой, но за зрелищем скрывается мистерия. И на этот раз мистерия заключалась в том, что депутаты от имени народа решали участь того, кто, как считалось раньше, получил свою власть от Бога. Но это же раньше, а сейчас и времена другие, и даже календарь будет другой. Коронация как сакральный акт упразднялась голосованием как процедурой демократической и судом как актом гражданским. При поименном голосовании Людовик был признан виновным и приговорен к смертной казни. За это проголосовали 387 депутатов (против 334), в том числе и его родственник, владелец Пале-Рояля, принц Филипп Орлеанский, взявший себе имя Эгалите – Равенство (его потом тоже казнили). 18 января 1793 года суд подтвердил принятое решение.
Этот мистериальный смысл творимого распознали в европейских столицах: английские газеты писали, что мясники решали судьбу короля, хотя англичане и сами не раз были мясниками. В Петербурге получили страшную весть 31 января 1793 года. И, конечно же, были поражены случившимся именно как площадным кощунством над троном. Александр воспринял это как личный удар не просто потому, что все европейские дворы состояли в родстве и, таким образом, Людовик был с ним одной крови, а потому, что он понял смысл этой темной мессы: замена сакрального профанным, королевского венца – шутовским колпаком.
Но если во Франции венец поменяли на колпак, то в России он должен стать клобуком. Конечно, вряд ли Александр так думал в 1793 году, когда ему было всего шестнадцать, но он всю жизнь мысленно возвращался к этому дню. Пролитая кровь Людовика ужасала его так же, как смерть герцога Энгиенского, казненного Наполеоном, смерть деда Петра III, задушенного графом Орловым, и смерть отца, в которой он считал себя повинным: всюду кровь… кровь… Поэтому, если хочешь избежать колпака, сохраняй венец, не отдавай его на поругание черни или надевай клобук.
Да, венец, колпак и клобук в русской истории – то же, что отречение, юродство и самозванство…
Накануне 21 января Людовик простился с семьей, приведенной к нему в каземат башни Тампль, бывшей обители тамплиеров, превращенной в тюрьму. Прощание было трогательным, нежным и в то же время сдержанным и спокойным, почти безмолвным: только обнялись напоследок. Ночью хорошо спал, и как желанен был для него этот предсмертный сон. Сон-убежище. Сон-забвение. Сон-спасение. И как страшно было проснуться, увидеть над собой потолок, стены и понять, что сегодня уже наступило, а завтра – не будет. Он причастился, оделся (по свидетельству современников, на нем был белый жилет и коричневое пальто), слегка напудрил волосы, и коляска повезла его по улицам Парижа к площади Республики, бывшей площади Людовика XV, где неподалеку от пьедестала конной статуи стояла гильотина. Его возвели на помост, где короля уже поджидал палач – Шарль Анри Сансон, позднее описавший этот день в своих воспоминаниях. Бывший король стал сопротивляться, когда ему пытались связать руки. Священник напомнил ему, что Христос не сопротивлялся, когда его связывали, и Людовик смирился. Он хотел обратиться с речью к народу, но барабанная дробь заглушила его голос, и он смог лишь выкрикнуть слова: «Желаю, чтобы моя кровь пролилась во благо Франции!» В 10 часов 10 минут утра свершается казнь: король обезглавлен.
Александр наверняка не раз представлял себе падение ножа и последний ужас человека, чья голова уже прижата к плахе, и не мог не содрогаться от ужаса. Собравшийся на площади народ обмакивал платочки в крови короля: на память. Кто-то, взобравшись на помост, окропил кровью толпу… Народ ликовал: «Да здравствует Республика!»
И вот в день Пасхи Александр устраивает молебен, тем самым превращая темную мистерию в светлую: «… очищал окровавленное место пораженной царственной жертвы». Сказано точно! При этом своим символическим действом он словно дает площади новое название – площадь Воскресения, устраняя профанное и восстанавливая сакральное. Он, русский император, с триумфом вошедший в Париж. Посланец Москвы, сожженной и разоренной Наполеоном, он не сжигает, а воскрешает.
Наполеон, несмотря на революционное прошлое, был по-своему добр к казненному Людовику: из собственной шкатулки выплачивал пенсию его кормилице, как, впрочем, и сестрам Робеспьера, седеньким старушкам. Как трогательно! Казненный Людовик – казненный Робеспьер: собственно, это тоже жест примирения, жест согласия, своеобразное воплощение идеи, которой продиктовано нынешнее название площади, – Конкорд. Наполеон вообще часто бывал добр – если не как император, то как частное лицо, просто как человек. Многих жалел, многим сочувствовал, заботился о раненых – не только своих, но и противника. Наконец, Наполеон – не будем забывать, – восстановил в правах католическую церковь, заключив конкордат с папой: это, безусловно, мудрый политический акт. В нем есть все, чтобы назвать его истинным героем Запада, может быть, последним героем.
Александр же не герой, а святой. У его свершения иной масштаб, иная мера, – мера Феодора Козьмича, и он не просто призвал к согласию, а освятил площадь во имя будущего воскресения всех.
Глава третья Елисейские Поля: пространство временится
А теперь, любезный читатель, я позволю себе еще одно рискованное признание, дающее повод усомниться в моем здравомыслии: я был на Елисейских Полях, когда в Париж вступали русские войска во главе с императором Александром. При этом я не буду с притворной невинностью опускать глаза, чтобы по моему лицу ты понял, что это розыгрыш, а, напротив, с убежденностью повторю: да, был, был. Ты вправе меня тактично поправить, напомнив о том, что между моим пребыванием на Елисейских Полях и вступлением русских в Париж промежуток почти в двести лет. Да, но ведь это лишь временной промежуток, читатель! И пусть я не попал в то время, но я совпадаю с тем пространством. У пространства же есть свойство – времениться (говорим же мы: долгая дорога, хотя она на самом деле длинная). И в этом смысле я действительно был на Елисейских Полях, когда… русские войска… во главе с Александром… под барабанную дробь, звуки музыки и грохот орудийных колес… Ведь я же столько просидел над книгами, читал, делал выписки, сличал, сопоставлял, и у меня возникла картина, настолько живая и выпуклая, что, кажется, протяни руку и – коснешься. Я не просто знаю, а вижу все вплоть до деталей: как был одет Александр, как развевался белый султан над его треуголкой, как он сидел верхом на лошади, когда-то подаренной ему Наполеоном, кто был рядом с ним по правую и левую руку. Я слышу грохот орудийных колес по мощеным мостовым, восторженные возгласы толпы и слова Александра, обращенные к французам: «Я пришел не как враг. Я несу мир и торговлю» (мир со всей Европой и торговлю – прежде всего с Англией, чьи товары не допускались на континент Наполеоном).
Поэтому пространство для меня именно временится, прошлое наплывает, заслоняя собой настоящее, и я вижу и слышу, слышу и вижу. Вижу и даже чувствую запахи весенних Елисейских Полей, поднятой колесами пыли, дегтя, конского пота… Русские вступают в Париж! «Мы чувствовали, что малейший наш жест войдет в историю. Всю нашу последующую жизнь мы будем слыть особыми людьми; на нас будут смотреть с удивлением, слушать с любопытством и восхищением. Нет большего счастья, как повторять до конца своих дней: «Я был с армией в Париже», – скажет один из русских генералов, вспоминая то время, те славные дни.
Для Александра вступление в Париж было не просто достижением заветной цели, не просто победой, триумфом русского оружия – нет, за этим угадывалось нечто большее: осознание своей провиденциальной миссии в противостоянии с Наполеоном. Недаром он сказал однажды: «Наполеон или я, я или он, но вместе мы не можем царствовать». В чем оно выразилось, это осознание, и как оно формировалось? В Тильзите и Эрфурте во время личных свиданий и долгих бесед наедине Александр глубоко изучил человеческие свойства Наполеона и разгадал, может быть, самое уязвимое в его характере – тщеславие. «Льстите его тщеславию», – советовал он прусскому королю Фридриху-Вильгельму III и королеве Луизе. А в конце 1809 года он так отозвался о нем в разговоре с Адамом Чарторыйским, который передал ему слух, будто Наполеон сошел с ума: «Никогда Наполеон не сойдет с ума. Среди самых сильных волнений у него голова всегда спокойна и холодна. Страстные выходки его большею частью обдуманны. Он ничего не делает, не рассчитывая заранее. Самые насильственные и отважные его действия хладнокровно рассчитаны. Его любимая поговорка, что во всяком деле надобно сначала найти методу; что всякая трудность преодолевается, если найдена настоящая метода, как поступать. У Наполеона все средства хороши, лишь бы вели к цели».
Александру самому пришлось быть свидетелем «страстных выходок»: в Эрфурте, охваченный приступом гнева, Наполеон швырнул на пол свою треуголку и стал яростно топтать ее, на что Александр спокойно заметил: «Вы вспыльчивы, а я упрям. Гневом вы ничего от меня не добьетесь. Давайте беседовать, рассуждать, иначе я ухожу». И направился к двери, после чего Наполеон был вынужден извиниться, вернуть его и продолжить беседу в ином тоне.
И как верно, с какой проницательностью Александр распознал природу этих «выходок»: они «большею частью обдуманны»! Вот он, психологический девятнадцатый век!
Но еще раньше, до этих свиданий, Александр постиг самую суть его личности в ее метафизической проекции, заглянул туда, где свершается выбор между добром и злом, Христом и антихристом, между светоносными высотами духа и безднами тьмы. Выбор между самопожертвованием во имя высшего долга и служением собственной гордыне, хотя и отождествляемой со славой Франции и взятой на себя миссией революционного освободителя народов от ига старых монархий.
Когда Наполеон, прикрывшись результатами всенародного голосования, объявил себя пожизненным консулом, Александр писал своему воспитателю Лагарпу: «Я совершенно переменил, так же как и Вы, мой дорогой, мнение о первом консуле. Начиная с момента установления его пожизненного консульства, пелена спала: с этих пор дела идут все хуже и хуже. Он начал с того, что сам лишил себя наибольшей славы, которая может выпасть на долю человеку. Единственно, что ему оставалось, доказать, что действовал он без всякой личной выгоды, только ради счастья и славы своей родины, и оставаться верным Конституции, которой он сам поклялся передать через десять лет свою власть. Вместо этого он предпочел по-обезьяньи скопировать у себя обычаи королевских дворов, нарушая тем самым Конституцию своей страны. Сейчас это один из самых великих тиранов, которых когда-либо производила история».
Письмо написано двадцатипятилетним Александром, и не удивительно, что он облекает свою мысль в словесные одежды той эпохи, дважды упоминает о Конституции и, казалось бы, все меряет этой меркой. Гораздо важнее другое: понимание свершившегося падения, измены своему изначальному призванию. Александр здесь что-то очень верно угадал, хотя и не все высказал. Смысл его догадки прояснится, если поставить принятие пожизненного консульства в ряд с другими событиями. До этого уже была расправа с якобинцами, казни и высылки, а вскоре совершится убийство невинного герцога Энгиенского: его расстреляют ночью во рву Венсеннского леса, и это, несмотря на все попытки самооправдания, будет мучить Наполеона до конца жизни. Вскоре папа помажет его на царство, он станет императором, сам возложит на себя корону, но при этом откажется от причастия. И если Александр отречется тайно, то Наполеон в Фонтенбло будет вынужден отречься явно…
Сам возложит и – будет вынужден, не причастившийся, безблагодатный, обожаемый всеми, но ложный, сотворенный кумир…
И как точна фраза: «… один из самых великих тиранов, которых когда-либо производила история»! За ней скрывается мысль о величии, но величии не светлом, а темном. К тому же, согласно Александру, тиранов производит история или, иными словами, те высшие силы, которые за ней стоят и определяют сам ее ход, вращение сцепленных колес и колебания маятника.
Характерно и то, что Наполеону Александр здесь косвенно противопоставляет себя, ведь это юношеская мечта Александра – дать народу Конституцию и удалиться от власти, как первый президент Америки Джордж Вашингтон, чей пример его так манил и притягивал. И это его идеал – действовать «только ради счастья и славы своей родины». И даже само слово – счастье, – любимое александровское словечко…
Дальнейшим шагом Александра в осознании его миссии был решительный отказ от каких-либо переговоров с захватчиком, вторгшимся в пределы России, и стремление бороться до конца, до последнего солдата. Об этом он еще накануне войны говорил графу Нарбонну, посланному к нему с письмом Наполеоном: «Я не начну войны, но не положу оружия, пока хоть один неприятельский солдат будет оставаться в России». Об этом же возвещали рескрипты и манифесты, написанные после взятия Москвы и опустошившего ее пожара.
А ведь многие из ближайшего окружения императора, в том числе и преданный ему Аракчеев, призывали как можно скорее подписать унизительный мир с французами…
Но если пала «священная» Москва, то платой за это может быть только Париж, иначе провиденциальная миссия превращается в простое исполнение обязанностей, служебного долга, пусть и высшего порядка. Вот почему он так настойчиво возражает Кутузову и другим, считавшим, что, изгнав французов из России, следует остановиться, залечить кровавые раны, дать отдых армии и разоренной стране. Да и вообще Россия страна мужицкая – что нам Европа! Но Александр неким мистическим чувством угадывает: останавливаться нельзя, иначе весы мировой истории не придут в равновесие. Будет передышка, но не будет мира. Верная национальным интересам, Россия не выполнит своего континентального призвания. Поэтому своей непреклонной волей Александр и склоняет неуступчивого, по-мужицки хитрого и лукавого Кутузова к продолжению войны – там, за Неманом, за русскими границами, чего Кутузову так не хотелось.
Третий шаг – война на землях Франции, хотя даже англичане, ее заклятые враги, считали, что французские границы – последний рубеж сражений и следует оставить Францию Наполеону. Георгий Чулков пишет: «Это перенесение войны на территорию Франции было, как известно, следствием настойчивости Александра. Союзники не желали этого. Даже Англия предпочитала сохранить во Франции правительство Наполеона. Но Александр помнил те уроки, какие давал ему в Тильзите Бонапарт. Александр помнил, что корсиканец открыл ему свое заветное убеждение – для него, Наполеона, царствовать это значит воевать и завоевывать. Наполеон в качестве мирного монарха невозможен и немыслим. Но у русского императора была иная идея…» И далее Чулков цитирует самого Александра, излагающего суть своей идеи и своей программы: «Возвратить каждому народу полное и всецелое пользование его правами и его учреждениями, поставить как их всех, так и нас под охрану общего союза, охранить себя и защитить их от честолюбия завоевателей, – таковы суть основания, на которых мы надеемся с Божией помощью утвердить эту новую систему. Провидение поставило нас на дорогу, которая прямо ведет к цели. Часть ее мы уже прошли. Та, которая предстоит нам, усеяна большими трудностями. Надобно их устранить».
«Провидение поставило нас на дорогу…» – сказано ясно. Александр осмысливает войну как дорогу, как духовный, если угодно мистический путь, на который его поставило Провидение, – из сожженной Москвы в Париж, и каждое действие в этой войне – сверенный с волей Провидения шаг.
И вот, наконец, четвертый, последний шаг – наступление на Париж. Когда союзники оказались перед выбором: преследовать армию Наполеона или двинуть войска на Париж, именно Александр, вняв призывам Поццо ди Борго, корсиканца на службе в армии союзников, настоял на безотлагательном взятии Парижа. Это, собственно, и решило судьбу всей кампании, привело к отречению Наполеона. Он так рассказывает Голицыну о военном совете в Сомпью, где решался вопрос о наступлении: «В глубине моего сердца затаилось какое-то смутное чувство ожидания, непреодолимое желание положиться во всем на Божью волю. Заседание совета продолжалось, но я на время покинул его и поспешил в свою комнату. Там колена мои сами собой подогнулись, и я излил перед Господом мое сердце». После озарения свыше царь решает немедленно идти на Париж.
Но странным было это взятие, – странным для тех, кому знакомы законы войны и кто знает, как ведет себя победитель на захваченных землях. Наполеон перед отступлением из Москвы – пусть и неудачно, но взорвал Кремль, святыню русских, и взорвал не просто из мести за то, что Александр не ответил на его письма с предложением мира, но именно потому, что хотел уязвить мечом самое сокровенное, средоточие национального духа. Александр прежде всего заботился, чтобы Париж не пострадал при осаде и штурме, чтобы вступавшие в город войска не вели себя как захватчики.
Об этом вновь и вновь говорилось в армейских приказах, призывавших не просто воздерживаться от грабежа и мародерства (наполеоновские солдаты, офицеры и генералы вывозили награбленное на груженных доверху телегах), но и от малейшего проявления враждебности по отношению к французам. С пленными обращались в высшей степени гуманно, вежливо и учтиво, и Александр освободил их вскоре после вступления в Париж. За ранеными ухаживали, им оказывалась помощь, над ними склонялись лекари.
Лорд Касльри писал в своем донесении графу Ливерпулю: «В настоящее время нам всего опаснее рыцарское настроение императора Александра. В отношении к Парижу его личные взгляды не сходятся ни с политическими, ни с военными соображениями. Русский император, кажется, только ищет случая вступить во главе своей блестящей армии в Париж, по всей вероятности, для того, чтобы противопоставить свое великодушие опустошению собственной его столицы».
Проницательное суждение человека умного, трезвого, но, в общем-то, близорукого, который видит поверхностные следствия и не распознает глубинных причин, внутренних, нравственных движений и побуждений. Отсюда все эти «кажется», «по всей вероятности»: словно пробует под собой тряскую почву, боязливо тыкает тростью, опасаясь ступить. И обратим внимание: «… личные взгляды… свое великодушие…» Но надо признать, что это «свое», «личное» в Александре, русском императоре, англичанину Касльри совершенно чуждо как человеку другого склада, иного покроя.
Как же нам это все понять? Пожалуй, не нашлось историка, который не выразил бы недоумения по тому же поводу, что и Касльри, и совершенно справедливо, поскольку перед нами еще один случай, когда Александра невозможно понять без Феодора Козьмича, а, следовательно, и без других, уже упомянутых нами Феодоров: брата Александра Невского, князя Пожарского, перед смертью принявшего схиму, без той составляющей русского царствования, которая за ними незримо прослеживается.
«И милость к падшим призывал», – в «Памятнике» написал о себе Пушкин, но попробуем истолковать эти строки, исходя из того, что за ними – тень Александрийского столпа: «Вознесся выше он главою непокорной…» Ну, к каким это падшим призывает Пушкин милость? Не к французам же и полякам («Бородинская годовщина», «Клеветникам России»). Допустим, к декабристам или к тем, с кем стрелялся или, напротив, не стрелялся на дуэли, кому вообще не мстил, хотя лицеистом и вписывал в особую книжечку неотмщенные обиды, но вот поднялся выше мести. Таким образом, Пушкин ставит это себе в заслугу лично, да и для всех это было сугубо личным почином, замешанным на христианской нравственности, на принятии в сердце евангельских истин, и прежде всего Нагорной проповеди. Но какая может быть христианская нравственность в государственном мышлении! Можно красиво даровать жизнь поверженному врагу и даже вернуть ему выбитую из рук шпагу. Но какая возможна нравственность там, где собираются кабинеты, взвешиваются противоречивые интересы, каждый норовит оттеснить локтем соседа и отхватить кусок пожирнее (собственно, так и вели себя Австрия и Пруссия в эпоху коалиций и дележа наполеоновского наследия)! Наполеон первым бы рассмеялся, услышав об этом. И величайшая заслуга Александра в том, что он распространил христианскую нравственность – рыцарственность, по словам Касльри, – на государственную сферу: воистину призвал милость к падшим, и Пушкин, сам того не ведая, сказал в своем стихотворении
Конечно, с точки зрения государственного эгоизма, – того самого эгоизма, который Бисмарк считал единственной здоровой основой великого государства (на его высказывание 1850 года ссылается Н.К. Шильдер), все это было чистой романтикой, донкихотством или даже безумием, и хочется добавить: безумием в духе… Павла. Действительно, Александр унаследовал от отца не только страсть к военным смотрам и парадам, деталям амуниции, порядку и прусской дисциплине, но и это священное безумие, ведь Павел, выстраивая свою внешнюю политику, следовал своим нравственным идеалам, служил идее высшей справедливости, рыцарственности и благородства. Н.К. Шильдер приводит такой отзыв об этой новой для России внешней политике: «Но в конце сего века Россия вознеслась еще выше, сделавшись не покорительницей, а защитницей народов, употребив грозные силы свои на великодушное, бескорыстное вспоможение слабым против сильных, утесненным против утеснителей, правым против коварных, верующим против нечестивых».
Может быть, отзыв слишком восторженный, не учитывающий всех политических нюансов, заблуждений и ошибок Павла, но по сути верный: он первым изменил здоровому, простодушному государственному эгоизму Екатерины и занял позицию справедливого монарха, благородного (не без оттенка болезненности) вершителя судеб Европы. И Александр, его верный последователь в проект российско-прусского договора вносит примечательную статью: «продолжать систему бескорыстия относительно всех государств Европы». Вот оно как – система!
Правда, эту позицию Павла трудно было обосновать чем-то, кроме ссылок на высшую справедливость. Пожалуй, имелся лишь один аргумент практического свойства, к которому затем не раз прибегал и Александр: Россия слишком сильна и у нее все есть, она не нуждается ни в каких завоеваниях, ни в каких территориальных приобретениях и поэтому может позволить себе действовать ради более высоких, нравственных целей. Н.К. Шильдер как придворный историк этому как будто сочувствует, – во всяком случае, делает вид, но не может удержаться от парадоксального утверждения (все-таки Бисмарк ему ближе). «Иностранной дипломатии удалось, наконец, достигнуть преследуемую тщетно при Екатерине заветную цель: выманить русскую армию за границу, – пишет он. – Таким образом, на полях Италии и среди Альп завязалась борьба, которая со временем привела всю континентальную Европу в Кремль и нашу армию в Париж».
Парадокс весьма впечатляющий, но все-таки придадим ему иную, не столь заостренную, более логически выстроенную форму. Для этого разобьем последнюю фразу на две части: «привела континентальную Европу в Кремль» и – «нашу армию в Париж». Смысл первой части вполне укладывается в формулу Бисмарка: вот вам наглядный пример того, как мстит за себя нарушение великого принципа национального эгоизма. Россия поплатилась за свое великодушие, получила хороший урок! Но ведь есть и вторая часть фразы: «нашу армию в Париж». Значит, и Европа поплатилась за свой государственный эгоизм. Значит, есть в мире нечто, восстанавливающее равновесие, оправдывающее бескорыстное служение справедливости, и не такое уж это, выходит, донкихотство…
Александр называет это нечто Провидением…
Большего историк здесь не скажет. Чтобы сказать больше, нужно подняться над историей – к тем высотам духа, божественным сферам, иноматериальным мирам, где начинается историософия и откуда черпал знания Даниил Андреев, называвший себя метаисториком. Собственно, и библейский взгляд на события – это метаисторический взгляд, прослеживающий воздействие на нее Высших сил, воли Всевышнего, и Христос упрекал фарисеев за их неумение читать знаки Божьего Промысла, знамения времен. Вряд ли стоит подробно вдаваться сейчас в эту область, но достаточно перечитать главы из «Розы мира», посвященные царствованию Романовых, чтобы фраза Шильдера высветилась по-новому, чтобы в ней проступили неведомые ранее глубины, открылись захватывающие перспективы…
Мы же вернемся к осознанию Александром своей провиденциальной роли. Был момент, когда он засомневался в своем призвании на эту роль: во время Венского конгресса Наполеон с горсткой храбрецов, верной ему гвардией бежит с Эльбы и, приветствуемый всеми, без единого выстрела доходит до Парижа. Маршал Ней, выступивший ему навстречу и обещавший привезти его в железной клетке, по первому зову переходит на сторону императора. Перепуганный Людовик XVIII в панике покидает дворец Тюильри, куда Наполеона восторженная толпа вносит на руках. Александру было над чем задуматься. Неужели Провидение от него отвернулось? Неужели с него снята санкция Высших сил, как сказал бы тот же автор «Розы мира»?
Это были ужасные, мучительные минуты тревог и сомнений. Но сто дней Наполеона закончились битвой при Ватерлоо, проигранной из-за дождя и опоздания Груши, и англичане увезли поверженного императора на остров Святой Елены. И когда снова начался дележ послевоенной Европы, возобладал мелкий государственный практицизм Талейрана и Меттерниха, Александр в душе наверняка пожалел о своем противнике. Да, тот был чужд христианской нравственности, не призывал милость к падшим. Но какая-то великая идея окрыляла его, – идея мировой Империи, нового Рима, континентального противостояния морскому владычеству, «торгашескому величию» Англии, этого закулисного манипулятора, могущественного кукловода европейской политики.
Но это уже сфера не столько метаистории, сколько геополитики.
Глава четвертая Париж встречает русских
Итак, утро 31 марта 1814 года: Париж встречает русских…
Вернемся к воспоминаниям участника тех событий, русского генерала Левенстерна, и сравним две фразы: «Я был в Париже» и – «Я был с армией в Париже». Первая фраза звучит банально потому, что она произносилась многими и бесчисленное множество раз. Ты был?.. Ну и что?.. И до тебя были и после тебя будут: Париж вечен и он тебя забудет, твои следы смоет первым дождем, будь ты модник и щеголь, фланирующий с тросточкой по бульвару, праздный завсегдатай кафе или любитель искусства, рассматривающий в лорнет «Мону Лизу». Но если ты был с армией в Париже, то все меняется, ты оставил в нем след навечно, и Париж тебя не забудет никогда. С армией, – значит, как победитель, а Париж умеет ценить только победителей и никогда – побежденных…
Ах, как сладко это повторять, каждый раз испытывая неизъяснимое волнение от сознания своей избранности, причастности чему-то, доступному лишь немногим счастливцам: «Я был с армией в Париже!» (наверное, то же чувствовали французы, стоя на Поклонной горе и глядя на Москву).
Это волнение побывавшего угадывается и в рассказах Феодора Козьмича о тех незабываемых днях, ведь он рассказывает не от лица Александра, не выдает себя, хранит тайну, но рассказывает именно как тот, кто был с армией в Париже. Один из многих, безымянный, но он был с армией, и таких до него не было и после него не будет.
Но при этом Феодор Козьмич – Александр, и он говорит о себе, хотя его с Александром должно что-то разделять, что-то незначительное, случайное, совсем пустяк. Что же именно? Неточность, ошибка. И он ее совершает. При перечислении союзников, вступавших в Париж вместе с Александром, Феодор Козьмич называет Меттерниха, а Меттерниха-то там и не было. Он не был с армией в Париже потому, что неудобно: все-таки Наполеон женат на дочери австрийского императора Франца, все-таки он его родственник, зять. Поэтому из соображения приличий и ради соблюдения родственных обязательств и сам император Франц, и Меттерних не участвовали в шествии победителей. Интересы Австрии в Париже представлял Шварценберг, пусть и не слишком удачливый, но полководец союзнических войск, – дипломатические ограничения на него не распространялись.
А Феодор Козьмич называет Меттерниха, потому что смотрит на Александра со стороны, уже сквозь время и пространство, из Сибири, из Томска.
Я могу исправить эту неточность, объяснить причины ее возникновения и таким образом вновь соединить Александра и Феодора Козьмича, но я этого не делаю. Мне очень дорога эта неточность, она многое раскрывает, показывает с неожиданной стороны. Да, Александр – это Феодор Козьмич, но все-таки Феодор Козьмич – уже не Александр, и об этом тоже не надо забывать. Он тот же, но – другой, у него новое имя и иная жизнь. Да, в нем узнают Александра, но при этом замечают черты, которых у Александра не было и не могло быть, – черты старца Феодора. У него и облик старца – седина, морщины, – и речь старца с характерными простонародными оборотами и присловьями, хотя иногда – со знатными особами – он и говорит по-французски. Но невозможно себе представить, чтобы Александр назвал кого-то «панок», как называет Феодор Козьмич: это его излюбленное словечко, свидетельство того, что пришлось постранствовать, поскитаться, побывать в Почаеве, на западной Украине, пожить среди хохлов и поляков.
Поэтому именно он, Феодор Козьмич, и допускает неточность с Меттернихом, – маленькую неточность, исправлять которую нельзя…
Я же описываю Александра таким, каким он был 31 марта 1814 года; эта дата стоит в ряду его самых главных – сакральных, – дат: 11 марта 1801-го, 31 марта 1814-го и 19 ноября 1825-го. 11 марта был убит Павел, а через тринадцать лет и двадцать дней, 31 марта, Александр с войсками вступил в Париж. Наверняка тогда, в 1814-м, он мысленно сопоставлял эти две мартовские даты, и вторая казалась искуплением первой, оправданием его перед отцом как государем, ведь в те роковые, страшные дни 1801-го он лишь в этом видел свое возможное оправдание за все содеянное заговорщиками: совершить подвиг, облагодетельствовать, осчастливить Россию и прочие народы. Осчастливил, спас Европу от тирана, освободил Париж. Оправдался перед государем, а перед отцом? Для этого понадобилось еще 19 ноября: перед отцом оправдаться мог не Александр, а Феодор Козьмич, для этого требовался не подвиг, а подвиг, – подвиг на монашество, на старчество, на узкий путь. И это тоже их разделяет, и тем не менее они – едины.
Едины, и я описываю, – я, опоздавший очевидец или явившийся слишком рано свидетель. Свидетель тех событий, которые еще не произошли, но я уже знаю о них, поскольку «различие между прошлым, настоящим и будущим всего лишь иллюзия, хотя и очень стойкая», как выразился один из величайших умов двадцатого века. Я эту иллюзию развеял, и обнажилась истина – та, которая вне различий. Прошлое, настоящее и будущее соединились, и точка их соединения – пространство. Поэтому меня нет, но я – везде. Нет в том времени, которое обозначено датой 31 марта, но я везде в пространстве…
Вот я в замке Бонди, где ранним утром, еще лежа в постели, Александр получил от графа Орлова подписанную накануне капитуляцию Парижа.
«День уже занимался, когда депутация готова была отправиться. Я сел на лошадь и повел ее в Бонди чрез наши биваки, представлявшие огромную массу огней, при свете которых солдаты, уже отдохнувшие, чистили ружья и приготовлялись торжествовать последний акт страшной борьбы, только что приведенной к концу. Приехавши в главную квартиру, я ввел депутатов в большую залу замка и велел уведомить об их прибытии графа Нессельроде, который тотчас к ним явился. А сам я пошел прямо к государю, который принял меня, лежа в постели:
«Ну, – сказал он мне, – что вы привезли нового?»
«Вот капитуляция Парижа», – отвечал я.
Император взял ее и прочел, сложив бумагу и, положив под подушку, сказал:
«Поцелуйте меня; поздравляю вас, что вы соединили имя ваше с этим великим происшествием».
Так описывает эти события в своих воспоминаниях сам Орлов. Сбылось! Париж капитулировал!
Из замка Бонди Александр выехал в восемь утра, лишь только забрезжил белесый рассвет, очертания предметов, фигуры людей выступили из рыхлой темноты и стали отчетливо различимы для глаза. Он и готов, и не готов ко всему, что принесет ему этот день, слишком небывалым, невообразимым и в то же время будничным все кажется: обозы, всадники, часовые, а впереди – Париж. Да, через три часа их встретит Париж! На Александре мундир лейб-гвардии казачьего полка с высоким, шитым золотом воротником, с голубой лентой ордена Андрея Первозванного, пересекающей грудь. На плечах – тяжелые золотые эполеты, его стан стягивает черный пояс. Над зеленой треуголкой развевается пышный белый султан.
По пути к нему присоединились верные (и такие неверные, много раз изменявшие!) союзники, спутники в боевых походах, остановившиеся на ночлег неподалеку, – прусский король Фридрих-Вильгельм III и князь Шварценберг, грузный, обрюзгший, не отличавшийся кавалерийской выправкой, сидевший в седле, словно куль с мукой. И я слышу, как Александр, незаметно указывая на князя, неуклюжего всадника, незадачливого полководца, обладавшего завидным умением сдавать самые выгодные позиции, вполголоса по-русски говорит Ермолову: «По милости этого толстяка не раз у меня ворочалась под головой подушка». Затем, помолчав с минуту, царь спросил о том, о чем мог позволить себе спросить лишь в минуты особой откровенности с подчиненными: «Ну что, Алексей Петрович, теперь скажут в Петербурге? Ведь было время, когда у нас, величая Наполеона, меня считали простачком». Ермолов даже смутился оттого, что почувствовал себя невероятно, незаслуженно польщенным: «Слова, которые я удостоился слышать от вашего величества, никогда еще не были сказаны монархом своему подданному».
За этими фразами – два чувства. Это с удивительной тонкостью уловил Сергей Михайлович Соловьев (можно сказать, подхватил эти чувства Александра на кончик пера), наш знаменитый историк, который к тому же показывает себя глубоким психологом. И поскольку сами фразы особенные (Александр такие редко себе позволял), и произнесены они перед вступлением в Париж, я позволю себе целиком, без сокращений, привести полторы странички из книги Соловьева, передающих самую суть переживаний русского императора.
«В такие минуты дух главного исторического деятеля, каким был Александр, переполнялся впечатлениями настоящего и прошлого в их тесной, необходимой связи. Александр имел нужду высказаться, освободиться от этой тяжести впечатлений, и, разумеется, он выскажет то, что для него в эти минуты представляет главное, существенное, что больше всего занимает его дух. Он высказывается невольно; чрез несколько времени, успокоившись от волнения, придя, так сказать, в себя, он бы не сказал этого не только другим, он бы и самого себя постарался убедить, что не то должно быть для него на первом плане, не то должно преимущественно занимать его. В описываемые минуты Александру представилось его прошлое со дня вступления на престол, когда он явился провозгласителем великой идеи успокоения Европы от революционных бурь и войн, идеи восстановления равновесия между государствами, правды в их отношениях, при удовлетворении новым потребностям народов, при сохранении новых форм, явившихся вследствие этих потребностей.
В этой Европе, пережившей страшную, неслыханную бурю, следы которой наводили столько раздумья, в этой Европе перед государем Божиею милостью, пред внуком Екатерины II, выдавался вперед образ человека нового, человека вчерашнего дня, который во время революционной бури личными средствами стал главою могущественного народа. Воспитанник швейцарца Лагарпа демократически, без предубеждений, протянул руку новому человеку, приглашая его вместе работать над водворением в Европе нового, лучшего порядка вещей. Но сын революции не принял предложения либерального самодержца, у него были другие замыслы, другое положение: он хотел основать династию, хотел быть новым Карлом Великим, а для этого нужно было образовать империю Карла Великого. Завоевательные стремления Наполеона, необходимо соединенные с насилием, с подавлением народных личностей, дали в нем Александру страшного врага и освободили от опасного соперника. Александр стал против гениального главы французского народа представителем нравственных начал, нравственных средств, без колебания вступил в страшную борьбу, опираясь на эти начала и средства, убежденный в великом значении своего дела, во всеобщем сочувствии к нему. Но борьба шла неудачно; неудача за неудачей, унижение за унижением; чувствовались, слышались внутри и вне страшные для самолюбия отзывы: «Он не в уровень своему положению; где ему бороться с великаном! Он слаб, невыдержлив, на него полагаться нельзя». Во сколько тут было несправедливого, во сколько тут было горечи обманутых надежд, желания сложить свою вину на другого – это было в стороне; толпа судила по видимости, оскорбительные отзывы повторялись и крепли, становились общим мнением, утвержденным приговором.
Прошло шесть лет тяжких испытаний. Наконец, во время страшной бури засветился луч надежды. Одним подвигом твердости – не мириться с завоевателем – завоеватель был изгнан с позором, с потерею всего войска; другим подвигом твердости – докончить борьбу низложением Наполеона – освобождена была Европа, и русский государь получал небывалую в истории славу. Чувство этой славы, в данную минуту еще ничем не отравленное, в противоположность с недавним горьким чувством унижения переполнило душу Александра и вылилось в словах, сказанных им Ермолову».
Далее Соловьев цитирует Александра (фразу о простачке) и продолжает: «Еще одно чувство переполняло душу Александра в описываемую минуту. При окончании подвига сильнее чувствуется главная трудность, встретившаяся при его совершении; но мы знаем, что главная трудность Александра при достижении цели великой коалиции заключалась в противодействии австрийской политике, причем император, употребляя все средства, чтобы уговорить Шварценберга не останавливаться, иногда должен был забывать свое высокое положение: Александр помнил, как ему приходилось ночью с фонарем отправляться в ставку Шварценберга и убеждать его к движению вперед. И это воспоминание вылилось при входе в Париж: Александр сказал тому же Ермолову, указывая на Шварценберга…»
И Соловьев цитирует фразу о подушке, которая бессонными ночами ворочалась под головой императора.
Как хорошо по-русски, с каким профессорским изяществом (так и угадывается дух Московского университета!) это написано, и как по-русски понято главное и в Наполеоне, и в Александре: противопоставление нравственных начал военному гению. Собственно, и книга Мережковского о Наполеоне по-своему замечательна, но как чувствуется, что он писал ее уже не в России: Мережковский видит Наполеона как европеец, почти как француз, завороженный его величием. А когда вскользь упоминает об Александре, то кажется, будто он вовсе забыл, что когда-то написал о нем роман.
Книга же Соловьева написана по-русски и – хочется подчеркнуть – в России, она пронизана ее духовными токами, в ней «дышит почва и судьба».
Глава пятая Похищение сабинянок
Однако вернемся к событиям 31 марта.
Вот я у Пантенской заставы Парижа; на часах половина одиннадцатого, и я знаю, что через полчаса сюда прибудет Александр со свитой и у самых ворот его встретит принц Вюртембергский со своим доблестным 20-м егерским полком, прославившим себя во многих жарких сражениях. Александр поприветствует храбрецов, и после ответного громогласного «Ура-а-а!» настанет торжественная минута: под звуки музыки войска во всем блеске и величии, чеканя шаг, войдут в Париж. Полки, полки, полки… прусский гвардейский гусарский, лейб-казаки в красных мундирах, русская и прусская гвардия, австрийцы и все прочие, в том числе и французские эмигранты, бежавшие от Наполеона. К ним пристало и много любопытных из числа тех, кому было приказано оставаться в казармах, поскольку у них не было надлежащей экипировки. Да, за время долгих походов войска поизносились, поистрепались, и вместо мундиров русской армии на них можно было увидеть и крестьянские блузы, и женские кофты, и даже бурые рясы монахов. Но разве усидишь взаперти в такой день! И они не удержались, нарушили приказ и, украдкой покинув казармы, присоединились к торжественному шествию. Один из таких нарушителей вспоминал: «По левую руку от меня ехал лейб-медик принца в старом изношенном кителе и дырявой фуражке, по правую – прусский драгун, приветствовавший всех разряженных француженок неприличными гримасами. Передо мной двигался корпусной аудитор с крестьянской фуражкой на голове, а сзади – австрийский камергер в богатом гусарском мундире».
Неприличными гримасами! Наверняка, был пьян пруссак, позволил себе по такому случаю, осушил стаканчик на радостях, что остался жив во всей этой заварухе и даже дошел до Парижа…
Сен-Мартенское предместье, рабочая окраина Парижа, встретила союзников хмуро и неприветливо, и гусары, гвардейцы, казачки невольно заскучали, с унынием озираясь по сторонам: повеяло холодком. Утлые домишки с облупившейся штукатуркой, ставни, висящие на одной петле, закоптелые трубы – не на что взглянуть! А тут еще блузники с их женами стоят, как мумии, с постными лицами, сложив на груди жилистые руки, а нахальные мальчишки озоруют, вопят и кривляются на обочинах. Кто-то даже пытается выкрикивать: «Да здравствует император Наполеон!» Но на Северном бульваре картина меняется, выглядит более яркой и пестрой, да и настроение становится праздничным, отвечающим торжественному дню. Здесь и дома повыше, в несколько этажей, с большими окнами, колоннами, архитектурной отделкой, и вообще есть что посмотреть: «При всех почти домах находятся богатые лавки с различными товарами. Серебряные и галантерейные ряды блестят на каждой улице. Художники и разного рода промышленники означаются бесчисленными вывесками, пестреющими на всех домах. Все улицы… вымощены камнем».
Вымощены камнем, знаете ли, и, что не менее примечательно, не увидишь в центре Парижа такую лужу, как в Миргороде. На окраине, может быть, и увидишь, ну если не такую, то поменьше, а вот в центре… нет, не видать. Впрочем, миргородская лужа еще не воспета, не увековечена в русской литературе, не запала в душу читателям, а вот мощеные улицы Парижа запали, теперь не дадут покоя и отзовутся через десяток лет в событии, которое историк назовет «исторической случайностью, обросшей литературой».
Литературой! В ней-то все и дело! В конечном итоге Александровская эпоха порождает великую русскую литературу, и в ней-то все сходится, и миргородская лужа, и мощеные улицы Парижа, и война 1812 года, и восстание на Сенатской площади, и Александр, и Феодор Козьмич…
Вот я стою на Елисейских Полях, в толпе парижан, жадных до подобных зрелищ, да и вообще любых празднеств и развлечений. Они загодя высыпали на улицу в стремлении увидеть, получше разглядеть, запомнить, а затем в десятый, сотый раз рассказать, добавляя все новые подробности: как держался в седле, во что был одет, что отвечал на приветствия русский император, этот загадочный северный сфинкс: «Я пришел не как враг. Я несу мир и торговлю». Наполеон называл русских людоедами и татарами, пугая ими французов, – этот ужасный Наполеон, но говорят, что они совсем не такие, эти милые, милые русские (восторженный шепот доносится до меня со всех сторон)! Они непринужденно болтают по-французски, учтивы с дамами, и их мундиры, поношенные за время похода, блестят начищенными пуговицами, сияют звездами орденов, медалями и аксельбантами. А главное, они мирно настроены, не собираются грабить и бесчинствовать и вступают в осажденный город так, словно их единственная цель – произвести на парижан самое приятное впечатление.
Поэтому так хочется взглянуть – все изнывают от нетерпения: когда же?! Когда же они, наконец, появятся?! Жаждущие увидеть высовываются из окон, многие забрались на деревья и крыши экипажей. И вот толпа застыла от смутного предчувствия, что момент настал, и качнулась, двинулась, поддаваясь стихийному порыву и увлекая меня за собой: «Едут! Едут!» Ах, это же так любопытно! Ну, что вы мне заслоняете! Дайте же, дайте взглянуть! И красивые парижанки просятся в седла к гвардейцам, чтобы получше разглядеть шествие союзников и стройную фигуру Александра с султаном на шляпе, в мундире лейб-гвардии казачьего полка…
Итак, я свидетель: пространство временится. Если бы я просто прочел воспоминания непосредственных участников тех событий (а их сохранилось множество) и составил по ним картину, она была бы лишь плодом воображения, не более того. Но, соединенная с пространством, вставленная в него, как в раму, она становится не воображаемой, а подлинной и живой: «Толпы волнуются и кружат; давят друг друга, бросаются под ноги лошадей государей, останавливают, осыпают поцелуями конскую сбрую, ноги обоих монархов и почти на плечах несут их до площади Людовика XV, где они остановились на углу бульвара…
Площадь захлынула народом, едва оставались для прохода взводов места, охраняемые казаками. Цвет парижского общества, тысячи дам, окружают и теснят со всех сторон государей. Военные султаны, цветы, колосья и перья дамских шляп колышутся, как нива. У каждого из адъютантов, у каждого верхового стоят на стременах дамы, – один казак держит на седле маленькую девочку, которая, сложив ручонки, глядит с умилением на императора, у другого за спиною сидит графиня де Перигор, которой красота, возвышаемая противоположностию грубого казацкого лица, обращает на себя взоры всей свиты государей и войск, проходящих мимо с развернутыми знаменами, с военною музыкою, с громом барабанов, в стройном порядке, посреди непрерывных и оглушающих криков народа. Русские более всего внушают энтузиазма: наружность всегда говорит в свою пользу, и рослые гренадеры, красивые мундиры, чистота… необыкновенная точность и правильность их движений, а более всего противоположность народной физиономии с фигурами австрийцев и пруссаков, обремененных походной амунициею, изумляет французов. Они не верят, чтоб северные варвары и людоеды были так красивы; они вне себя от восхищения, когда почти каждый офицер русской гвардии учтиво удовлетворяет их любопытству, может с ними говорить; тогда как угрюмые немцы, ожесточенные противу французов, сердито отвечают на все вопросы: “Их канн нихт ферштеен…”»
Я привожу отрывок из воспоминаний Николая Бестужева, но для меня это не воспоминания, а живая реальность, то, что перед глазами, ведь я стою на том же самом месте, на котором стоял он (поэтому я и меняю грамматическую форму времени с прошлого на настоящее), и не читаю им написанное, а – вижу.
А вот еще одна картина из прошлого, вставленная в нынешнюю раму:
«Француженки, весьма любопытные и весьма смелые, вскоре приблизились к нам…
Одной из этих дам, весьма элегантно одетой и очень красивой, не видно было императора, и я предложил ей усесться на моей лошади впереди меня, что она и сделала с готовностью, и на всем протяжении парада она сидела впереди меня, вцепившись в мою лошадь. Другие дамы стали просить той же услуги от моих товарищей, и вот – гоп, уже десяток дам сидело на лошадях. Император это заметил и с улыбкой обратил на это внимание короля прусского».
Конечно же, не приблизились, а приближаются, сейчас, на моих глазах. Приближаются к русскому офицеру барону Владимиру Ивановичу Левенштерну, автору этих воспоминаний. Но он не слышит, что ответил король прусский Александру, а я слышу, поскольку нахожусь ближе, почти рядом: «Как бы это не закончилось похищением сабинянок», – произносит король, довольный своей остротой.
Да, произносит это или что-то в этом роде: я не сверяю, не уточняю по источникам, потому что слышу, и голос прусского короля еще долго звучит в ушах.
И, конечно же, я, как свидетель, ловлю на ошибке префекта полиции Паскье: «Благородный облик Александра, его приятные манеры и приветливость… произвели благоприятное впечатление; по мере того, как он продвигался по бульвару, в его честь раздалось несколько приветственных возгласов…»