Что Петр застал? Конечно, «вообще царствование Романовых, Михаила, Алексея, Феодора способствовало сближению россиян с Европою, как в гражданских учреждениях, так и в нравах от частых государственных сношений с ее дворами, от принятия в нашу службу многих иноземцев и поселения других в Москве», – писал Карамзин, замечая почти как нынешние почвенники-постепеновцы с удовольствием, что «сие изменение делалось постепенно, тихо, едва заметно, как естественное возрастание, без порывов и насилия»[70]. Правда, историческая честность заставляет его добавить: «Мы заимствовали, но как бы нехотя»[71]. Но в результате отставания от Европы возникла полная неуспешность России как внешнеполитическая, так и внутри страны. И задача государственных правителей начала 80-х годов XVII века заключалась в том, чтобы попросту не быть убитыми собственным народом.
Бунты сотрясали столицу, цари постоянно бегали из нее. Вместо правления и реформ царил в стране Хаос. Сотворить из Хаоса Космос – была задача преобразователя. Вот как описывает Пушкин состояние России до Петра – из преамбулы к «Истории Петра I»: «Законы, более обычаи, нежели законы, – неопределенны, судьи безграмотные. Дьяки плуты. Нравы дикие, свирепые etc.» (8, 8). Уже при Софье опора российской власти была не на российские войска, которые стали главной опасностью, а прежде всего на иностранцев – в целях самозащиты. Скажем, в бунт 1685 г. царевна «думала употребить противу стрельцов поселенный в особой слободе (при царе Алексее Михайловиче) иностранный полк» (8, 27).
Пушкин говорил, что русские государи не раз задумывались о сближении России с Европой, однако осуществить это сумел только Петр. Что бы ни говорили сторонники якобы возможной медленной эволюции Московского царства, несложно сообразить, что при черепашьем ходе Россия выпала бы из истории навсегда. Не говоря уж о том, что была бы давно расчленена хищными соседями. Петр успел вскочить в набирающий скорость европейский состав буквально в последний момент. Маленьким странам еще было дано войти в европейскую систему цивилизации, но такая махина как Россия навсегда бы осталась лишь географическим пространством. Не будь Петра, не имели бы мы сейчас ни Пушкина, ни Достоевского, ни Тургенева, ни Чехова, ни Павлова, ни Вернадского, ни Менделеева, ни Бутлерова, ни русской музыки, ни русской живописи, ни русской философии, ни русской истории (я имею в виду историческую науку – Петр первым озаботился созданием истории своей страны!). Кстати, Ключевский соглашается с хронологическим подсчетом и расчетом князя Щербатова, что медлить с преобразованием было нельзя, что «без самовластия Петра Великого <…> Россия даже до того далеко еще не совершенного состояния, в каком она находилась к исходу XVIII в., достигла бы только через сто лет, к 1892 г., да и то при условии, если бы в течение этого долгого промежутка времени не случилось никакого помешательства, ни внутреннего, ни внешнего»[72]. Петровское преобразование страны имеет в русской истории только один столь же значительный прецедент. Это Крещение Руси…
Существенно уловить перекличку Петровского деяния с деянием Владимира Святого. Начну с наблюдения Пушкина: «За посылание молодых людей в чужие края старики роптали, что государь, отдаляя их от православия, научал их басурманскому еретичеству. Жены молодых людей, отправленных за море, надели траур (синее платье) (Фамильное предание)» (8, 12). А теперь обратимся к «Повести временных лет», где летописец, рассказав о Крещении в Днепре, сообщает о дальнейшем велении князя Владимира и реакции народа: «Посылал он собирать у лучших людей детей и отдавать их в обучение книжное. Матери же детей этих плакали о них; ибо не утвердились еще они в вере и плакали о них как о мертвых»[73]. Сближение отнюдь не произвольное. Внятное любому здравомыслящему человеку, оно говорит о вторичной попытке просвещения и христианизации России после того как в результате татарского нашествия лишь с трудом были сохранены «бледные искры византийской образованности» (Пушкин).
Это сопоставление двух великих преобразователей России ощущали их современники. Говоря о Петровской эпохе, Лотман замечает, что «создание секуляризованной культуры самими ее создателями осмыслялось в традиционных формах как новое крещение Руси. Так, например, в трагикомедии “Владимир” будущий сподвижник Петра и автор “Духовного регламента” Феофан Прокопович изобразил царя-реформатора под прозрачной маской Владимира Святого, а его противников, сторонников традиционного православия, представил корыстными и невежественными языческими жрецами. В этой связи следует отметить, что слова “просветитель” и “просвещение”, будучи кальками европейских “eclaire” и “Lumieres”, одновременно совпадали с церковнославянскими омонимами, имевшими традиционно христианское значение апостольской деятельности по просвещению (крещению) язычников»[74].
Но я бы все же не говорил об этом сопоставлении лишь как условной параллели и не называл бы Петра просто создателем «секуляризованной культуры». Его позиция была
Не случайно в отечественной историографии проводилась более значительная (во всемирно-историческом плане) параллель, нежели с Владимиром Святым. Например, И.И. Голиков, труд которого (18 томов) «Деяния Петра Великого» (1788) в основном штудировал и конспектировал Пушкин, в 1810 г. выпустил в жанре сравнительных жизнеописаний двухтомник «Сравнение свойств и дел Константина Великого со свойствами и делами Петра Великого» (М., 1810). Иными словами, речь опять идет о Крестителе, но Крестителе Римской империи, т. е. самой цивилизованной на тот момент части человечества, утвердившем христианство как обязательную религию по всей римской ойкумене. Что дало в конечном счете шанс на гуманизацию и медленное преобразование захвативших Рим варваров в христиански просвещенных европейцев. Кстати, именно с Константином сравнивали и Владимира первые русские летописцы.
Россия в Западной Европе в те годы не воспринималась как христианская страна, ее долго и упорно не включали в Corpus christianum Европы. Петр словно заново христианизировал страну, выведя ее из дохристианского летоисчисления в христианскую эру. Поступок, равный мировому преображению. Любопытно, что, судя по летописи, и князь Владимир думал ввести свой народ благодаря крещению в сообщество стран христианских, т. е. европейских: «Владимир же был рад, что познал Бога сам и люди его, посмотрел на небо и сказал: “Христос Бог, сотворивший небо и землю! Взгляни на новых людей этих и дай им, Господи, познать тебя истинного Бога,
Петр, включивший свою страну в систему христианского летоисчисления, продолжил дело Владимира Святого – повзросления страны, выхода ее из состояния детской несамостоятельности, – на новом этапе позволив России стать совладелицей и всех выработанных европейским христианством (за века ее отрыва от Европы) ценностей. Отнюдь не только материальных. «Ощущение временных изменений,
Надо сказать, что к тому моменту и гордое самоименование Москвы «Третьим Римом» из летописной публицистики практически ушло, последним об этом помнил, пожалуй, Иван IV Грозный. Параллель с Константином Великим это именование оживила, наполнив его новым смыслом. Петр не только повторил подвиг двух крестителей, но совершил нечто
Впервые на русском престоле не московский царь с самоуспокоительной идеей «Третьего Рима», а владыка не менее подлинной, чем «Первый Рим», империи, ибо «Второй» был обломком «Первого», восточной его частью, а «Третий» – тщеславный миф и неоправдавшаяся надежда московских князей быть главными хранителями и защитниками христианства. Они остались чужды европейскому христианству, европейскому миру, а стало быть, и в скором времени отодвинули идею «Третьего Рима» в область национального мифа, тешащего самолюбие и гордость. Петр – практик, принимающий все всерьез и через деятельность, человек, способный строить, владеть и организовывать жизнь, законодательствовать. А идея Рима – владычество над миром и организация всей европейской Ойкумены.
Петр вперекор римскому императору Константину (вынужденному под давлением варваров отказаться от этой идеи, уйти
И это «всемирное притязание» Петра было внятно всем более или менее просвещенным россиянам – ощутившим результат Петровской реформы. В мемуарах, написанных современником Пушкина в середине века, как нечто само собой разумеющееся дается сравнение петровской России с Древним Римом, и основную проблему мемуарист видит в том, что внутренние качества россиян не отвечают возложенным на них историей задачам: «Какой честный человек и истинно просвещенный патриот может равнодушно смотреть на нравственное унижение России, на владычество в ней дикой татарщины! Государство, обширностью своею не уступающее
Поразительно, но именно славянофилы, постоянно твердившие о «Святой Руси», после реформ Петра отвергли московское представление о России как
Себя Пушкин сравнивал с Овидием, сосланным из Рима в Молдавию, где «хладной Скифии свирепые сыны // За Истром утаясь, добычи ожидают». Овидий страдает: «И век мне не видать тебя, великий Рим». Сосланный из Петербурга в Молдавию Пушкин вторит ему:
Значит, Петербург можно отождествить с Римом. В Кишинёве поэт вступил в масонскую ложу под названием «Овидий». Быть может, увлекло поэтическое имя. Эпиграф к одной из глав «Онегина» – игра со словом Горация: «O Rus! (О, деревня!) О Русь!»
О римских реминисценциях в творчестве Пушкина надо говорить особо. В 1833–1835 гг. он пишет «Повесть из римской жизни», где рассуждает о судьбе Горация. Его «Памятник» был законным продолжением Горация – певца Рима[81]. И необходимость европейской школы для России нисколько не умаляла для Пушкина ее национальное величие. Рим так же учился у Греции, как Россия у Европы. Пушкин был историк. Видел, что за полисной Грецией (при Пушкине это разбитая на многие мелкие – по сравнению с Россией – государства Европа) приходит имперский Рим. Имперский, а стало быть, не националистический. Воспринимающий Европу (Грецию) как свою учительницу на протяжении всех веков своего существования. Европа, в свою очередь, училась у Рима, но в современной истории, разбитая на ряд небольших по сравнению с Россией государств, она для русских играет роль Греции. Характерно, кстати, что Жуковский переводил «Одиссею» на русский не с греческого, а с немецкого. Все мудрецы и поэты классической Ойкумены сошлись когда-то в Риме, а теперь, как видел юный лицеист Пушкин в царскосельской Камероновой галерее, сходятся в России.
Близкие этому идеи о России как наследнице европейского развития высказывал тесно связанный с пушкинским кругом молодой Иван Киреевский (до славянофильского – послепушкинского – своего перерождения). В 1832 г. он опубликовал в издаваемом им журнале «Европеец» статью под названием «Девятнадцатый век», где в сущности сформулировал это мировосприятие просвещенных русских дворян – «русских европейцев»: «Не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы ее, если не из Европы? Разве самая образованность европейская не была последствием просвещения древнего мира? Разве не представляет она теперь просвещения общечеловеческого? Разве не в таком же отношении находится она к России, в каком просвещение классическое находилось к Европе?»[82]
Но не есть ли это только царскосельская забава? Не остаются ли эти
3. «Из тьмы лесов, из топи блат», или «Строитель чудотворный»
Надо сказать, Пушкин ненавидел людей,
В незавершенной статье «О ничтожестве литературы русской» он видит причину этой беды в долгом отрыве от Европы, но все равно замечает, что «образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией…» (6, 408). Но Россия не погибла, «не издохла». И, стало быть, возвращаясь в Европу, Россия получает свою законную долю наследства. Возвращается по праву. Подвиг этого возврата совершил Петр. Хотя и до него, «и в эпоху бурь и переломов цари и бояре согласны были в одном: в необходимости сблизить Россию с Европою. <…> Наконец, явился Петр. <…> Успех народного преобразования был следствием Полтавской битвы, и европейское просвещение причалило к берегам завоеванной Невы» (6, 408–409). Величие державы он связывал с развитием просвещения. Без просвещения оно, по мысли Пушкина, невозможно. Тогда это величие варваров, тамерланов и батыев, кочующих народов, которые не имеют ни дворянства, ни истории. Вернув Россию в Европу, Петр вернул ее в историю, ибо само понятие истории есть завоевание европейской цивилизации. Для Пушкина именно те, кто не хотят величия России, становятся врагами Петра. Он лаконично выразил это одной фразой в «Полтаве», объединив и внутренних, и внешних врагов (Мазепу, бунт, шведского короля Карла и т. п.): «Враги России и Петра». «Народные витии» и внутри страны, и вовне оказались врагами Петра. Да и сегодня, надо сказать, что, не будь Пушкина, Петр мог быть объявлен практически официально (да и объявляется и историками, и преподавателями в вузах – я сам тому свидетель) погубителем России.
Даже не только политические деятели вроде Струве и др., но и незаангажированные русские историки и филологи почувствовали сущностную, принципиальную связь пушкинского творчества с Петровским строительством России. Сошлюсь на П.М. Бицилли: «Только те, для которых мир духовных ценностей, творимых гениями религии, искусства, философии, есть мир менее “реальный”, нежели мир плотских осязаемых вещей, могут не оценить всей огромности заслуги Пушкина в деле создания русской национальной государственности. Вслед за Ломоносовым и Державиным и в бесконечно большей степени, нежели они, Пушкин продолжает дело Петра и Екатерины»[86].
Петр пытался создать российскую твердыню – из хляби и «калужского теста» (так К.Д. Кавелин определял русский народ). В деяниях Петра было много неожиданных, непридуманных символов. Выросший в селе Преображенском, создав Преображенский полк, свою гвардию, он и в самом деле стал
Именно Петербург стал «камнем преткновения» (прошу прощенья за случайный каламбур) в рассуждениях и спорах о возможной судьбе России. Еще до славянофилов, до Герцена, Бакунина, Достоевского и большевиков, ненавидевших этот
Весь «Медный всадник» – ответ Мицкевичу и своя трактовка петербургской судьбы. Пушкин объясняется в любви к городу: «Люблю тебя, Петра творенье!» Город – «Петра творенье», как и вся новая русская культура, как и сам Пушкин. Но, быть может, Петр и есть сатана. Так по крайней мере говорили сторонники московских обычаев. Для Пушкина давно решено, что Петр –
Вслушаемся:
Этот
Петр преобразует природу там, где, казалось, это немыслимо, где современный ему европеец махнул бы рукой, забыв, какую дикость, беды, болезни, злодеяния верховной власти преодолевали его собственные предки. Опять Мицкевич:
Забыты поэтом,
Мицкевич первым написал о страшном наводнении 7 ноября 1824 г. Для него это законное воздаяние тирану и России за попытку стать Европой. У Мицкевича в ноябре, когда в Европе в крайнем случае осенняя слякоть, Нева покрыта льдом. Пушкин в примечании к «Медному всаднику» замечает: «Снегу не было – Нева не была покрыта льдом». Для Мицкевича Россия – снежный монстр, который никогда не европеизируется. Можно согласиться с Бибихиным, что «Пушкин знает, насколько Россия другое, чем Европа, и двойное зрение дает ему видеть точнее»[88]. Но вместе с тем для Пушкина в Петербурге совсем европейская слякоть, что, увы, не мешает разливу народной стихии.
Пушкин почувствовал в русском человеке способность и возможность преобразовать стихию и природу. Он вроде бы согласен с Мицкевичем:
Но далее он рассказывает о думах Петра, о дерзновенном человеческом замысле:
И думы реализуются, «строитель чудотворный» совершает чудо, преображает дикость, топь и хлябь:
В результате, по позднейшему слову Ключевского, «перед старой романо-германской Европой <…> предстала
И в этом смысле он продолжатель дела Петра и Екатерины, убеждавший русского человека, что Россию цивилизовать возможно. Пушкин был тот русский человек, который спокойно и ясно сказал о том, что происходит с Россией и что ей стоит делать дальше, но его не поняли, ожидая от Европы то помощи и чуда (все же «страна святых чудес»! – Хомяков), то всяческого зловредства. Более того, и Европа не хотела принимать в свой состав новоприобретенную родственницу – Россию. Россия должна была
Любопытно, что почвенники российские и почвенники западные совпали в неприятии римского пути России, назвав его ложным развитием или, если воспользоватся термином Шпенглера, «псевдоморфозом». Любопытно, что для немецкого культурфилософа «псевдоморфоз» начинается с имперского Рима, с победы Октавиана при Акции, ибо, по мысли немецкого почвенника, «
Петр, строя Петербург, возвращал Россию в ее европейское прошлое, когда она была Гардарикией. После татарского погрома страна стала деревенской, но именно в этом хотели почвенники всех мастей видеть ее исконную суть, в тихой жизни вне истории. Шпенглер впрямую возмущается, что Петр навязал историческую жизнь «народу, предназначением которого было еще на продолжении поколений жить вне истории»[93].
Поразительно, что почвенники (романтики и христиане по своему генезису)
Но неужели же Пушкин, объявивший первым о бессмысленности и беспощадности русского бунта, не подозревал о таящейся внутри народа стихии, о бездне, в которую все может рухнуть?! Еще как подозревал и прозревал! Но он указал возможность удержаться от падения туда:
Что же это была за бездна?
4. «Над самой бездной»
По мнению нынешних патриотов, не на дыбы, а на дыбу[95] поднял Петр Россию, т. е. в их понимании – народ. Вообще, понятие народа как носителя высшей правды и высшей воли («воля народа»! «Народная воля»! «Да здравствует созданный волей народа великий могучий Советский Союз» и т. п.), заимствованное с Запада – от Французской революции (см. Руссо и Мишле) и германских романтиков, стало увесистым дубьем в руках славянофилов, народников, бакунистов, радикалов разного толка и, наконец, большевиков – вплоть до сталинского «враги народа».
Новгородско-Киевская Русь, вышедшая из-под татар Московская Русь, как, впрочем, и Русь начала Петровских реформ видела святость в церкви, в святых князьях – строителях городов и храмов, в подвижниках, но отнюдь не в «Платоне Каратаеве», не в «мужике Марее», не в некоем абстрактном носителе идеалов и истины. Хорошо над этим посмеялся А.К. Толстой в балладе «Поток-богатырь».
Любопытно, что обожание и ползание на брюхе перед мужиком, приведшее к кровавому сталинизму, сопровождалось у этих самых патриотов абсолютным незнанием мужика. Сравним две поездки в деревню Тютчева и Пушкина. Простодушный Иван Аксаков вспоминает: Тютчев, пишет он, «даже в течение двух недель не в состоянии был переносить пребывания в русской деревенской глуши, например в своем родовом поместье Брянского уезда, куда почти каждое лето переезжала на житье его супруга с детьми. Не получать каждое утро новых газет и новых книг, не иметь ежедневного общения с образованным кругом людей, не слышать около себя шумной общественной жизни – было для него невыносимо. <…> Даже мудрено себе и вообразить Тютчева в русском селе, между русскими крестьянами, в сношениях и беседах с мужиком. Так, казалось, мало было между ними общего…» И замечателен вывод: «А между тем Тютчев положительно пламенел любовью к России»[96]. Конечно, при таком подходе «умом Россию не понять». Ее можно только вообразить и в воображение свое верить.
Тютчев не любил русской деревни, не умел разговаривать с мужиками, но воспевал русское убожество, как западный европеец восторгается берегом Таити или Гаити. Пушкин жил в русской деревне, обожал попивавшую водочку няню, но он был не
А ведь друзья боялись за поэта, когда его сослали в деревню.
Вяземский.
«Последнее письмо жены моей наполнено сетованиями о жребии несчастного Пушкина. Он от нее отправился в ссылку; она оплакивает его, как брата. <…> Кто творец этого бесчеловечного убийства? Или не убийство – заточить пылкого, кипучего юношу в деревне русской? Правительство, верно, было обольщено ложными сплетнями. Да и что такое за наказание за вины, которые не подходят ни под какое право? <…> Да и постигают ли те, которые вовлекли власть в эту меру, чтo есть ссылка в деревне на Руси? Дoлжно точно быть богатырем духовным, чтобы устоять против этой пытки. Страшусь за Пушкина!»[97] Боялся, начнет «пить пунш», т. е. сопьется.
Стремление «в просвещении стать с веком наравне», образовать и развить свой ум пересиливало у Пушкина любые невзгоды. Он и в деревне не впадал ни в пьянство, ни в мистику, ни в отчаяние.
И даже его поиск веры подкреплялся его разумом. Впрочем, об этом уже сказано: «Интересно прежде всего противоположное общему мнению представление Пушкина, что путь к вере затрудняется не умом, а скорее, сердцем. “Ум ищет божества, а сердце не находит”. <…> Защита веры отнюдь не обращает Пушкина в иррационалиста-мистика, врага ясного и умного слова, врага божественного разума. Знаменитые строчки Тютчева “мысль изреченная есть ложь” он никогда не повторил бы, во всяком случае не отнес бы к своему творчеству. Он определенно любил свет разума, его божественную ясность»[98].
Дoлжно было «русскому европейцу» пропустить сквозь свою душу простонародную Россию – и не сломаться,
А для этого прежде всего необходим был реализм в подходе к жизни, не критический и не социалистический, а христианский, гуманистический. То есть умение видеть то, что есть, понимать сложность мира, не идеализировать, не строить прожектов, не говорить, как должно быть, а исходя из насущного и наличного найти возможность реального преображения действительности – в деянии реального человека Петра, а также найти и меру частной жизни: «На свете счастья нет, но есть покой и воля…» Рая на земле никому не обещано. Вот устойчивая позиция Пушкина. Но есть выработанные цивилизованным человечеством ценности, которые надлежит отстаивать, – честь, достоинство, независимость, право на свободный труд, свою «обитель трудов и чистых нег», творческую свободу, короче, строй и лад.
Тот строй и лад, на который постоянно покушалась неуправляемая стихия, вырывающаяся из бездны, над которой удержал Петр Россию. Говоря о Пушкине, нельзя забывать, что он думал и дышал историей, чувствовал историей. Спросим: что такое русская бездна, над и перед которой Петр удержал Россию?
Открываем «Историю Петра I» и видим, какое огромное место отводит Пушкин бунтам, сотрясавшим Россию накануне воцарения Преобразователя. В эти годы бунт с окраин государства переместился в столицу, и ситуация стала в некотором смысле хуже Смуты – не было ведь династической смены, не шли на Москву иноземцы (напротив, защищали верховную власть от собственного народа). Просто ненормальность явилась как норма, как образ жизни. Когда-то по поводу восстания Степана Разина европейцы сетовали, что если падет Москва, единственное место, где возможны межгосударственные отношения, то Европа останется перед дикой и опасной степью. Но вот и Москва взорвана изнутри. Пушкин приводит простые факты: «Петр избран был 10 мая 1682 г. и в тот же день ему присягнули. <…> Мая 15. Стрельцы, отпев в Знаменском монастыре молебен с водосвятием, берут чашу святой воды и образ Божьей матери, предшествуемые попами, при колокольном звоне и барабанном бое вторгаются в Кремль». Картинка впечатляющая: православные священники ведут бунтовщиков на православного царя. Но дальше: «Деда Петра, Кирила Полуехтовича, принудили постричься, а сына его Ивана при его глазах изрубили». Перечисление преступных деяний стрельцов превращается в мартиролог: «Убиты в сей день братья Натальи Кириловны Иван и Афанасий, князья Михайло Алегукович Черкасский, Долгорукие Юрий Алексеевич и сын его Михайло, Ромодановские Григорий и Андрей Григорьевич, боярин Артемон Сергеевич Матвеев, Салтыковы, боярин Петр Михайлович и сын его стольник Федор, Иван Максимович Языков (?), стольник Василий Иванов, думные люди Иван и Аверкий Кириловы, Иларион Иванов и Янов; медики фон Гаден и Гутменш» (8, 20–21).
А чего стоят бесконечные попытки покушений на царя! Вот, скажем, заговор Щегловитого 1689 г.: «Были еще разные покушения. Заговорщики думали совершить цареубийство в Кремлевском дворце или на дороге из Преображенского: стерегли его на пути, в Кремль вводили ночью стрельцов, которые должны были дожидаться на Лысковом и на Житенном дворах». А «сам Щегловитый забирался иногда на верх Грановитой палаты, а другие препровождали ночи на верху церкви распятия Христова» (8, 36).
Натурально, охотились. Как двести лет спустя на Александра II. Тоже царь-европеец и стрельцы Нового времени – народники, народовольцы. Только им была удача и горе России. А Петр уцелел. Шпенглер восторгается «старорусской партией», которая «билась против друзей западной культуры». Пушкин назвал подобную «битву» бессмысленным и беспощадным бунтом. Надо сказать, в русской истории он исследовал и размышлял над двумя темами – бунтом и строительством европейского государства. Оппозиция эта выражена в двух центральных исторических фигурах в его творчестве – Пугачёв и Петр. Этот интерес не был абстрактным. Пушкин понимал, что история прорастает в современность, более того, работают сегодня те же законы, что и вчера, что (говоря современным языком) архетипы нельзя отменить, их можно только изжить, сознательно преобразовывая свою историю. Свидетелем битв «староруской партии» ему пришлось и самому быть.
3 августа 1831 г. он пишет из Царского Села Вяземскому: «Нам покамест не до смеха: ты, верно, слышал о возмущениях новгородских и Старой Руси (характерно, что произносит Пушкин – Старой Руси, а не Старой Руссы. –
Воистину, «бывают странные сближения». Слова эти Пушкин произнес по поводу «Графа Нулина», в котором он думал пародировать римскую историю (сюжет насилия Тарквиния над Лукрецией), но неожиданно предсказал эпизод новейшей истории. Декабристы оказались Нулиными, убоявшимися гнева слабого еще самодержца. По крайней мере так можно понять комментарий поэта к своему произведению. Но подобными «странными сближениями» полны тексты Пушкина, пронизанные
Не раз замечалось, что «Медный всадник» и исследование Пугачёвского бунта создавались Пушкиным практически параллельно. Поэтому и резонно сопоставление стихии, обрушившейся на Город из бездны, с российским бунтом. Простая логика сюжета показывает, что героя губит не Петербург, а стихия, пытавшаяся смыть столицу с лица русской земли. Но ведь именно «роковой волей» Петра «
Россией в момент наводнения «
Несмотря на инвективы неоправославных публицистов, сетующих, что Петр много сотворил для
Земное явление ада, образ зла, которое гнездится в самой сердцевине российской жизни (на широкой русской равнине), летает над землей. Над той русской стихией, о которой у Достоевского в «Братьях Карамазовых» говорит Алеша: «Тут “земляная карамазовская сила” <…> – земляная и неистовая, необделанная… Даже носится ли дух Божий вверху этой силы – и того не знаю». А бесы носятся. И не удерживают, разумеется, а манят
5. «Кумир на бронзовом коне»
Путь Петра… Но из Петра сделали кумира, «кумира на бронзовом коне». Это определение Преобразователя – явный вызов Николаю, который, подчеркнуто провозглашая себя наследником Петра, губил его дело. Не случайно царь не допустил это слово в печать. Если и вправду был неглуп, то не за Петра обиделся – за себя. Пушкин мучился, пытался изменить слово «кумир» на «седок на бронзовом коне». Не получалось. При жизни поэта «Медный Всадник» печати не увидел. Николай по-своему понимал заботу о славе Петра. Поэтому запретил и посмертное издание пушкинских записок о Петре «по причине многих неприличных выражений на счет Петра Великого»[104]. И призыв Пушкина к царю: «Во всем будь пращуру подобен» в 1826 г. сменился к 1835 г. горьким разочарованием («Пир Петра Первого», где противопоставление императора Петра царю Николаю просто прозрачно). Петр «виноватому вину / Отпуская, веселится; / Кружку пенит с ним одну».
Николай мелочен и злопамятен, ему не дано ни прощать, ни созидать. Цветаева вынесла ему два определения: «Пушкинской славы / Жалкий жандарм» и «Певцоубийца / Царь Николай / Первый». В николаевском государстве (монархии, а не империи[105]) Петр остался как
Петр был создателем великой империи, где «над Невой – посольства полумира», как повторил самый верный продолжатель Пушкина (О. Мандельштам). Это была империя, создающая цивилизованное пространство, охватывавшее самые разные социальные слои и разные народы. Не случайны слова Г.П. Федотова, что Пушкин был «певец Империи и свободы»[107]. Цивилизующееся пространство империи давало возможность свободы. По словам одного из наших тонких и точных историков, «имперская политика России – политика правовой и административно-судебной пестроты, политика разнообразия, а отнюдь не жестокой унификации и централизации. <…> Представители привилегированных сословий получали, особенно в XIX в., примерно одинаковое образование. <…> Культурные запросы русских, поляков, грузин, остзейских немцев – представителей правящего слоя – не слишком разнились. Обычным явлением был, особенно на окраинах, билингвизм. Знание русского языка рассматривалось как обязательное условие служебной карьеры и сословной идентификации. Российская дворянская культура – культура общеимперская. Вершина этой культуры – Пушкин»[108].
За Евгением гонится не император Петр, который когда-то стоял здесь «дум великих полн», а «кумир на бронзовом коне». Разница дьявольская, почему-то никем не замечаемая. Кумир, порожденный политикой Николая I. Мог ли христианин Пушкин назвать обожаемого им Героя России, «свыше вдохновенного», кумиром, когда еще из десяти заповедей он знал: «
Но есть и еще момент: наши почвенники, ненавидя Петра, хотели бы взять в свой
Я не хочу, чтобы эти слова приняли за привычное и дежурное осуждение казарменных порядков «николаевщины». Хотя, конечно, ничего благотворного для литературы в этих порядках не было. На приказ Петра образоваться Россия, по словам Герцена, ответила явлением Пушкина. Николай же хотел истребить свободную литературу (не забудем: «В мой жестокий век / Восславил я Свободу»). Век был жестокий, но все века жестокие. Коржавин прав, что «нету легких времен». Надо только учесть, что культурная направленность этой жестокости бывает разная – одна направлена на слом косности, другая на убийство свободы, одна созидательная, другая провоцирующая катастрофу. Мы не додумываем до конца, какова глубина того
Сошлюсь снова на замечательное исследование Н.И. Цимбаева: «Вступление на престол Николая I ознаменовалось сознательным отходом от имперских традиций российской государственности. <…> Официальная идеология николаевского времени состояла из трех компонентов: православия, самодержавия и народности, которая понималась как русскость. Уваровская теория означала кризис имперского сознания, прекращение работы над российским национальным сознанием, ибо она была заведомо неприемлема для значительной части населения страны. Естественным ответом на вызванный ею рост русского национализма стал национализм нерусских народов, что вело к кризису российской государственности. Неизбежность крушения Российской империи определилась к середине XIX века. <…> Определить свое отношение к имперскому прошлому, возвыситься над антиимперским и антирусским национализмом других народов, выработать новое, подлинно национальное сознание русские не сумели и поныне»[110].
Вспомним апелляции Достоевского, Л. Толстого к русскому мужику как носителю высшего смысла, уверения Достоевского, что Пушкин принадлежит именно 80 миллионам русского народа, возмутившегося, когда ему напомнил Градовский, что среди этих 80 миллионов по меньшей мере треть – люди других наций. И сравним величавый, имперский,
Отказавшись от Петровского наследия, царь поставил проблему и перед русской культурой – проблему оправдания смысла ее существования перед простым народом. И
Я не хочу сказать, что Пушкин не желал народной любви. Им же сказано: «И долго буду тем любезен я народу». Всякому ли народу? Не забудем и того, что мечтал он увидеть «народ освобожденный». Свободному народу, а не народу-рабу. Народная же свобода может осуществиться только при условии, что народ состоит из свободных единиц, ведь свобода – порождение личностно-христианской Европы. Ему, разумеется, ненавистны были «народные витии», или, если воспользоваться пришедшим из Античности словом,
Это и было главной причиной пушкинского восторга делами Петра – введением просвещения, цивилизации, создания равноправной с европейскими странами России (по пафосу, а не по идее: идейно именно
Здесь все требует комментариев, ибо вообразить, что Пушкин называет и характеризует своего героя неточно, было бы опрометчиво. Меж тем, как мы помним, в речи Евгения видели и декабристское выступление (даже в наших школьных учебниках), и восстание «маленького человека» против государства. Но дело в том, что проблема ума, безумия и отношения к Петру есть культурфилософская и историческая проблема, являвшаяся в те годы средоточием идейно-духовной полемики. Ум для Пушкина – основа человека, почти святыня, божественный дар. «Не дай мне Бог сойти с ума!..» Или обращение к поэту, к самому себе: «Дорогою свободной / Иди, куда влечет тебя свободный ум». Напротив, именно у почвеннических мыслителей характерно было недоверие к разуму. Это прозвучало уже в статье И. Киреевского «Девятнадцатый век», где он утверждал ограниченность разума: «Разум, сам себя развивающий, сам собою и ограничивается»[113]. В результате «прикосновения к почве» он после смерти Пушкина укрепился во мнении, что «самодвижущийся нож разума»[114] есть порождение Запада, а потому к России не применим. В конечном счете родилась лапидарная фраза Тютчева, выразившая суть этого отношения к миру: «Умом Россию не понять». Надо добавить, что рядом с этим явным отрицанием ума существовало и мнимое безумие типа Чацкого-Чаадаева. Безумие как маска, скрывающая реальный, но больно ранящий общество, острый ум. Как понятно, безумны для Пушкина те, кто отрицает ум. Евгений, – «бедный безумец», т. е. не по своей воле, но все же лишенный ума. Стоит отметить, что появление в тексте поэмы «кумира» связано с сумасшествием героя. Возникает он в конце первой части, когда чудом уцелевший герой «
И только человек, потерявший ум, может «диким взором» увидеть в «кумире на бронзовом коне» реального Петра. Знаменитые же слова о «мощном властелине судьбы», обращенные к памятнику, возникают в устах поэта, когда ум Евгения, чьими глазами он смотрит в тот момент на Петербург, светлеет. «Евгений вздрогнул.
Евгений обращается к кумиру, но имеет-то в виду реального Петра, который как истинный христианин спит вечным сном. Ничего благого в таких нападках на действительно чудотворного строителя (каким он показан во Вступлении) Пушкин не видит. Он ко всем обращался, говоря:
В упреке Евгения заключается формула отношения к Петру всей славянофильской, народнической – либеральной, радикальной, большевистской – и уже в постсталинский период неопочвеннической интеллигенции: виноватить в своих неурядицах «гнусное влияние Запада», видя в этом влиянии смысл деяний Петра. А также весьма часто ссылаются на Пушкина, что история России требует другой идеи (из его отзыва на «Историю русского народа» Н. Полевого). Попробуем разобраться в этих словах. Не забудем только, что Пушкин христианин – не тот
А теперь – к его словам о различных формулах развития России и Европы, высказанных в рецензии на второй том Полевого. Но прежде поймем, что, собственно, говорил сам Полевой, какова концепция, рожденная им в полемике с автором «Истории государства российского» (кстати, широкое, имперское название по сравнению с этнически локализующей «Историей русского народа»). Надо сказать, тему философской формулы истории задал сам Полевой: «История, в высшем знании, не есть складно написанная летопись времен минувших. <…> Нет, она практическая поверка философских понятий о мире и человеке»[117]. Эти общие философские понятия определяют как всеобщую историю, так и «частные истории»[118]. Полевой полагает, что такая
Как полагал Пушкин, история России требует иной формулы – не националистической. Он строит свою историософию как путь разных стран, каждой по-своему, к просвещению и свободе. Россия к этой системе идет не через национализм – вот мысль Пушкина.