Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: «Срубленное древо жизни». Судьба Николая Чернышевского - Владимир Карлович Кантор на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

А.Н.Пыпин. 1850-е годы. Петербург. Фотограф В. Шенфельд

Заметим, что этот текст отчасти напоминает знаменитую клятву Герцена и Огарёва на Воробьевых горах, но – с принципиальной разницей. Два барчука-бастарда хотели разрушить Россию как государство, а два юных студента-разночинца хотели ее реформировать и строить. И чуть позже, из дневника 1849 г. (21 год): «Если писать откровенно о том, что я думаю о себе, – не знаю, ведь это странно, – мне кажется, что мне суждено, может быть, быть одним из тех, которым суждено внести славянский элемент умственный, поэтому и нравственный и практический мир, или просто двинуть вперед человечество по дороге несколько новой. Лермонтов и Гоголь, которых произведения мне кажутся совершенно самостоятельны, которых произведения мне кажутся, может быть, самыми высшими, что произвели последние годы в европейской литературе, <…> доказывают, что пришло России время действовать на умственном поприще, как действовали раньше ее Франция, Германия, Англия, Италия» (Чернышевский, I, 127). Это, конечно, мысли не о личной славе. Речь шла о движении человечества, которому он хотел содействовать, причем понимая, что движение мысли может перейти в Россию, и этому надо с честью соответствовать.

А личная слава, как он и ожидал, и боялся, практически убила его. Ибо слава сопровождается фантомами.

Девственник и искушение женской прелестью

Но известно, что главное искушение, которое переживает праведник (от святого Антония до отца Сергия) – это женщина. Думаю, Блаженный Августин, который завел сожительницу, чтобы побороть соблазны плоти, потом оставил ее, несмотря на рождение сына[79], вполне может быть поставлен в этот ряд. В отличие от Белинского в бордели не ходил, все же сын протоиерея, была матрица семейного поведения, отношения к женщине. Но плоть слаба, и видения распаляли мозг и тело.

В Ленинграде в 1972 г., приехав на свою первую большую конференцию и гуляя по городу с другими ее участниками, я увидел и тут же показал другим в одном из закоулков (в арку под домом и направо), улицу не помню, большую надпись на небольшом двухэтажном доме: «ЖЕНСКИЕ БАНИ ИМЕНИ ЧЕРНЫШЕВСКОГО». Почему Чернышевского, а не Клары Цеткин или Надежды Крупской? Легкая извращенность чудилась в этой надписи. Юрий Иванович Суровцев, член правления Союза писателей, возглавлявший нашу группу аспирантов из Москвы, тут же достал фотоаппарат и сфотографировал вывеску, сказав, что постарается в этом разобраться, что это «какая-то диверсия». Чем закончилась разборка, не знаю, но, конечно, это была аллюзия, так читался в советское время четвертый сон Веры Павловны, как призыв к решению «женского вопроса».

В нашей, да и не только в нашей исследовательской литературе главное внимание обращают на избранницу НГЧ – Ольгу Сократовну Васильеву. Ее практически никто не одобряет, считая духовной и человеческой катастрофой женитьбу Николая Гавриловича на дочке Сократа Васильева (мистически – он принял казнь как Сократ, древнегреческий мудрец, казненный за идеологическое преступление, имя которого носил тесть). Но, как понятно, любовное действо необходимо имеет двух персонажей, и трудно сказать, кто был пассивен, а кто активен в этом процессе. Нельзя сказать, что Николая Гавриловича окрутила взбалмошная и не очень твердых нравственных правил саратовская девица, а он как пасхальный барашек был своего рода жертвой ее разнузданности. Вместе с тем все говорят почти что хором, что инициатором этого брака был сам НГЧ, понимавший достаточно отчетливо, какое создание берет он в жены. Конечно, для саратовцев это выглядело некоей фантасмагорией, что сын протоиерея, единственный ребенок очень благочестивой и нравственной семьи, взял в жены особу, которую вряд ли выбрал бы в супруги даже самый обыкновенный саратовский обыватель. Слишком она была неординарна, своевольна, да и фривольна в отношениях с представителями другого пола. Знакомство с Ольгой Сократовной Васильевой произошло у НГЧ в январе 1853 г., хотя уже почти три года он, вернувшись из Петербургского университета, был преподавателем саратовской гимназии. Не видел ее раньше? Не обращал внимания? Не замечал? Хотя не заметить ее ищущему женщину молодому человеку было трудно, слишком вызывающе откровенна она была.

А Чернышевский и впрямь искал женщину. Периоды жизни, характерные для творческих мужчин, когда они ищут то, что называется жизненным тылом, любовь и спокойствие, чтобы была «обитель дальняя трудов и чистых нег» (Пушкин). Тогда труд обретает для художника высший смысл. Напомню жениховскую гонку сорокалетнего Достоевского после каторги и особенно после смерти жены, Марьи Дмитриевны, и ухода от него его любовницы Аполлинарии Сусловой: он искал женщину, с которой он мог бы не только удовлетворять свои сексуальные потребности, но сделать ее спутницей своей непростой жизни. Ему повезло с Анной Григорьевной Сниткиной. Вспомним роман «Семейное счастье» Льва Толстого, в котором он описывает возможную неудачу в браке. В результате, хотя женился по любви и на преданной ему девушке, в течение всей его жизни верной жене, он бесился, мучился, и ушел от Софьи Андреевны…

И все же ситуация Чернышевского весьма сильно отличалась от ситуации других русских гениев. Объясняется это различие довольно просто. И Достоевский, и Толстой прошли в молодости опыт продажных женщин. Причем этому не мешало чтение поэтов вроде Шиллера и Гёте. В отличие от Чернышевского разночинец Белинский, юноша тоже восторженный, пережил все искушения и результаты любви публичных девиц, ругая за это… Шиллера. В письме Станкевичу он писал весьма откровенно: «До чего довел меня Шиллер! Помнишь ли, Николай, как для всех нас было решено, что подло и бесчестно завести связь con amore с девушкою, ибо-де, если оная девица невинна, то лишить ее невинности – злодейство, а если не невинна, то может родить (новое злодейство), может надоесть, и надо будет ее бросить (еще злодейство!); а как человеку нельзя жить без жинки и все порядочные люди – падки до скоромного, – то мы логически дошли до примирения и выхода в блядях и со всеми их меркурияльными последствиями. Видишь, куда завел нас идеальный Шиллер! И куда сам он заходил, запутываясь своими противоречиями. <…> В своем “Der Kampf” он прощается с гнетущей его добродетелью, посылает ее к черту и в диком исступлении говорит – “Хочу грешить!” Что за жизнь, где рефлексия отравляет всякую блаженную минуту»[80]. О любви Достоевского к Шиллеру слишком даже известно, именно Шиллер приводит его к мысли, что красота – страшная сила, соединяющая в себе идеал Мадонны и содомский грех. Все-таки Шиллер звал к высокому, от чего, в отличие от Достоевского, отрекался Белинский.

Отличие в этом вопросе Чернышевского от Белинского коренится, возможно, в семейных истоках. Гавриил Иванович, протоиерей, ведший абсолютно трезвый образ жизни, знал только свою жену, более того, выдержал время (не прикасаясь к ней) с ее 13 лет (когда венчались) до 18 (когда она стала его реальной женой). Не знала других мужчин тем более попадья Евгения Егоровна. Чернышевский хранил девственность до женитьбы, до 25 лет, как предписывал нравственной закон семьи. Ситуация Белинского другая. Он пишет Бакунину: «Мой отец пил, вел жизнь дурную, хотя от природы был прекраснейший человек, и оттого я получил темперамент нервический, вследствие которого я столько же дух, сколько и тело, столько же способен к жизни абсолютной, сколько наклонен к чувственности, сладострастию, нравственному онанизму; я родился с завалами в желудке. <…> Восьми или девяти лет, прежде нежели я понял физическое отношение женщины к мужчине, вид женщины уже производил во мне страстные чувственные движения, я a priori понимал то, что дитя может узнать только a posteriori…»[81] (курсив В.Г. Белинского. – В.К.). Сегодня литературовед В.Г. Щукин пишет, что поп Григорий (!), т. е. отец Чернышевского, не мог дать сыну серьезного воспитания, в отличие от Белинского, рано нашедшего высокоумных друзей. Но сам «Висяша» видел основу своих срывов в детстве: «Одно меня ужасно терзает, – писал он В.П. Боткину в апреле 1840 г., – робость моя и конфузливость не ослабевают, а возрастают в чудовищной прогрессии. Нельзя в люди показаться: рожа так и вспыхивает, голос дрожит, руки и ноги трясутся, я боюсь упасть. Истинное Божие наказание! Это доводит меня до смертельного отчаяния. Что это за дикая странность? Вспомнил я рассказ матери моей. Она была охотница рыскать по кумушкам, чтобы чесать язычок; я, грудной ребенок, оставался с нянькою, нанятою девкою: чтоб я не беспокоил ее своим криком, она меня душила и била. Может быть – вот причина. Впрочем, я не был грудным: родился я больным при смерти, груди не брал и не знал ее (зато теперь люблю ее вдвое), сосал я рожок, и то, если молоко было прокислое и гнилое – свежего не мог брать. Потом: отец меня терпеть не мог, ругал, унижал, придирался, бил нещадно и площадно – вечная ему память! Я в семействе был чужой. Может быть – в этом разгадка дикого явления»[82].

Гаврила Иванович давал пример другой жизни. Сын абсолютно доверял ему. Переписка с отцом удивительна. Очень часто они писали друг другу по латыни. Речь в письмах шла о книгах, о литературе. Тему любви сын избегал, да и как мог он рассказывать отцу протоиерею об обуревавших его сексуальных бесах. Но двадцатилетнему волжанину, несмотря на его книжность, это было тяжело, как и любому подростку. Помню формулу своей давней знакомой: «Человек слаб, а Фрейд силен». Понятное дело, что речь шла не о Фрейде, а о сексуальном желании. Это было безумие, внутреннее, животное безумие, которое он старался преодолеть. У него все же несмотря на переживаемые в сердце перверсии, жажду женского тела, была твердая установка, которую раз от раза он повторял в своем дневнике. Побывав как-то на танцах в молодежном обществе и возбудившись, он пишет: «Я заметил в себе различные результаты этого вечера. Во-первых, сердце как-то волнуется, и неприятно, потому что я недоволен ролью, которую играл вчера – столб и больше ничего. Потом вследствие этого я увидел необходимость знать много вещей, от знания которых раньше отказывался, и раньше всего танцовать необходимо, решительно необходимо, но с этим вместе, что необходимо танцовать, чтоб сблизиться с девицами и молодыми женщинами, чтобы проложить себе путь в общество их и, следовательно, путь к тому, чтобы избрать одну из них в подруги жизни, потому что чем более знать будешь людей, тем лучше будет выбор (больше число и лучше знаешь), вместе с этим соединяется мысль, что это ведет к физическому волнению, к тому, что влюбишься, а мне хотелось бы принести, сколько возможно, в супружество душу и тело девственным, так чтобы я мог сказать своей жене: “Ты первая, которую обнимаю я, ты первая, которую люблю я” (курсив мой. – В.К.). Потом необходимость играть на фортепьяно или на чем-нибудь, – это менее, но все-таки очень хорошо было бы, чтоб иметь возможность услуживать этим добрым людям. Потом мне кажется, что должно было бы уметь рисовать, – по крайней мере, настолько, чтобы мочь делать очерки профилей и лиц, а то вот хотелось бы сохранить лицо этой жены сына, а между тем я не могу этого сделать. Потом необходимо говорить по-французски и немецки, потому что я все более и более чувствую, что начинается новый период в моей жизни, что физически-духовная потребность любви будет все усиливаться и усиливаться во мне, что мысль о подруге жизни, с которою делить сердце пополам, которую обнимать, которую целовать, которая, наконец, будет в едино тело со мною и в едину душу, – что эта мысль все сильнее входит в мою голову, и я теперь весьма много думаю о том, как будет, когда я женюсь» (Чернышевский, I, 211).

Он как святой хранил девственность, все же семейное религиозное воспитание, так девственником жил отец, пока не женился на его матери и еще долго терпел, пока девушка созрела. Но он был здоровый волгарь, несмотря на свои бесконечные книги, физически сильный, и плоть бунтовала, требовала женской плоти. Он переживал своего рода искушение как святой Антоний. Но публичные дома, видимо, были для него табу. Тем сильнее бунтовала кровь. На этом пути возможны перверсии и физиологические, а главное интеллектуальные. В том числе и бунт против Бога, так страстно описанный Достоевским, который пережил его герой, его alter ego – Иван Карамазов[83]. Возможно, эти интеллектуальные перверсии да склонность к бесконечной иронии, когда говоришь не то, что думаешь, и толкали его в разговорах с другими людьми на публичное непризнание Бога, бессмертия и т. п. Да и юношеская бравада!

Но тут происходит вроде бы обычное событие, его друг по Петербургскому университету Василий Петрович Лободовский, тоже из детей священников, друг, которого Чернышевский ставил много выше себя по жизненной опытности, по уму, по энергичности, вступает в церковный брак. Его юная жена по имени Надежда Егоровна была совсем простенькой девушкой, дочью смотрителя. Но Лободовский собирается развивать ее, давать ей читать умные книги, приохочивать ее к науке. Молодая женщина не очень красива, но мила, Чернышевскому явно нравится, судя по дневнику. Лободовский при этом изрядный бездельник, как сказали бы в свое время – паразит. Он не стесняется брать деньги у Чернышевского (без отдачи, разумеется), брать немало, примерно две трети того, что получал от родителей и зарабатывал сам НГЧ. Чернышевский жил впроголодь, ходил в худых сапогах, но во имя дружбы из преклонения перед умом и обликом Лободовского шел на эти мелкие, как ему казалось, жертвы. Надо сказать, как мы знаем из книг и из истории, у каждого выдающегося человека бывает свой совратительный приятель, свой демон – А.Н. Раевский у Пушкина, Мерк у Гёте, Шидловский у Достоевского. По словам Пушкина, это явление характерно в те дни, когда бывают новы

Все впечатленья бытия —И взоры дев, и шум дубровы,И ночью пенье соловья, —Когда возвышенные чувства,Свобода, слава и любовьИ вдохновенные искусстваТак сильно волновали кровь…

Но был и еще важный момент. Чернышевского влекло к молодой жене приятеля. Причем эта чувственность у него облекалась в строки Гёте и Шиллера. Возвращаясь от них, он писал в дневник: «Когда шел, расставшись с В. П., думал о них, был весел, пел, как это почти всегда бывает, но не в таком веселом духе, как теперь, и вздумал, поя песню Маргариты из Фауста – Meine Ruh ist hin (мой покой исчез), которую я довольно часто пою, что хорошо бы, если бы она знала ее, и мысли – отчего хорошо, если бы она знала по-немецки, а главное хорошо, что он стал бы ее учить и время шло [бы] у них в этом; скажу, чтобы он учил ее. Три четверти первого. Ложусь.

10-го [августа], 12 час. утра. – Странно, сердце снова при постоянных мыслях о Над. Ег. неспокойно, как это бывало в первые дни после их свадьбы; снова есть чувство; странно, что это такое? думаю – это вздор, от моей глупости; нет, это оттого, что действительно они оба выше, чем то, что обыкновенно видишь, и достойнее всех других любви: в самом деле, есть что-то особенное, это не глупость, а только необходимое следствие того, что я его довольно близко знаю: зная, нельзя не интересоваться ими в высшей степени и не любить их от всей души. И мне приятно это биение сердца или, лучше, не биение, а как-то особенным образом оно сжимается или расширяется и что-то в самом деле чувствуешь в нем» (Чернышевский, I, 80).

Временами он думал, что если Лободовский умрет или оставит жену, он будет обязан на ней жениться. Причем очевидно, что эта обязательность диктовалась плохо скрываемым сексуальным влечением к этой женщине. Он даже ходил в музеи смотреть картины с женским фигурками и лицами и реальных женщин, чтобы сравнить их с Надеждой Егоровной, поначалу сравнение выходило в ее пользу, потом, видя неуспех друга в развитии жены, видя ее простоватость, он все больше приглядывался к женщинам ярким и энергичным. Тут необходимо все же затронуть без лицемерия и ханжества тему физиологических попыток нашего героя как-то вырваться из плена мужской физиологии, давящей на него. Он не был монахом, не был кастратом, поэтому его влекла женщина как таковая, женщина как тело. Он читал, разумеется, «Исповедь» Руссо, книгу, которую читала вся образованная Европа. Поклонником Руссо, как известно, был и Лев Толстой, носивший на груди вместо православного крестика медальон с портретом Руссо. В этой книге, более чем эксгибиционистской, Руссо рассказывает о своих юношеских эротических выходках. Причем особых моральных терзаний по этому поводу не высказывает[84]. Чернышевский позволил себе аналогичные записи в дневнике (можно подло подумать, что для исследователей), но это для него покаянная запись о преступлении против христианской морали, полученной в доме и которую он пронес через всю жизнь.

«Ночью (неприятно писать это на той же странице, где говорится о Над. Ег.) я проснулся; попрежнему хотелось подойти и приложить <член>. к женщине, как это бывало раньше; подошел и стал шарить около Марьи и Анны; но в это время проснулся Ив. Гр., – a, может быть, и не спал, – и стал звать их. Это мне было неприятно, что отнимало у меня эту глупую возможность пошлым образом дурачиться, хоть это не доставляет мне никакого удовольствия, просто никакого. Мне вздумалось, что это Бог попускает меня делать такие глупости – просто глупости в самом определенном смысле слова – для того, чтоб я не стал кичиться своею нравственною чистотою. Неприятно мне было подумать, что вот опять я под влиянием мыслей глупых и пошлых, и подлых, которые считал отставшими от себя. Думал я это в то время, когда шарил около них» (Чернышевский, I, 83). Нормальный молодой человек с нормальными желаниями, но скованный нормами подлинной православной нравственности. Это не в укор Чернышевскому, не в укор православию, просто это для нас своего рода идеальный эксперимент – столкновения физиологии и религиозной нравственности. Уже в Петропавловской крепости Чернышевский взялся за аналитический перевод «Исповеди» Руссо. Тема его не отпускала.

Спустя всего три месяца после решения жениться в случае чего на вдове приятеля-кумира, Чернышевский писал в дневнике по поводу подозрений Лободовского в заболевании чахоткой и обязательств, которые он подумывал принять на себя после его смерти: «Раньше у меня в этом случае выходило в мысль жениться на ней, теперь нет – разочаровался почти и вижу в ней, конечно, не то, что Любиньку, какое сравнение, а так, только весьма хорошую в сравнении с другими женщину» (Чернышевский, I, 156). В конце того же года записано: «Я, кажется, решительно к ней равнодушен» (Чернышевский, I, 201). А жениться он очень хотел, чтобы нормализовать свою жизнь. Он твердит себе в дневнике накануне своего дня рождения (запись от 11 июля 1849 г.): «Что касается собственно до меня – более всего, несравненно более всего, женитьба, любовь, иначе сказать – я хотел бы, чтоб у меня любовь была единственная, чтоб ни одна девушка и не нравилась мне до той самой, на которой предназначено мне жениться, чтоб и не сближался я до того времени ни с одной и не думал ни об одной; об этом думаю постоянно. Надежда на Нестора, т.-е. словарь к нему – следовало бы, чтоб его напечатала Академия» (Чернышевский, I, 296, подчеркнуто мной. – В.К).

Возвращение в Саратов: новое искушение – радикальная бравада (историк Костомаров)

По окончании университета в январе 1851 г. он получил место старшего учителя словесности в саратовской гимназии. Он вернулся В Саратов, так и не решив всех своих проблем – ни философских, ни религиозных, ни сексуальных. Все было нервно и неопределенно, хотя, как увидим, некий стержень уже чувствовался в нем. Разумеется, он хотел потом вернуться в Петербург, там были связи, там его манила литературная карьера. Но тем не менее уже в Саратове мы видим, несмотря на нервность, отстаивание своей позиции. Он свободно говорил с гимназистами, читал им Пушкина, Гоголя, тогда это было на грани полузапрета. Напомню, что за посмертную статью (некролог) о Гоголе в 1852 г. Тургенев был посажен на съезжую, а через месяц отсидки сослан в свою деревню. И только через два года получил разрешение жить в столицах.

В гимназии он делал и говорил то, что потом никогда так резко не повторял, он будто нарывался, не найдя себя. «Крепостное право, суд, воспитание, религия, политические и естественные науки и т. п. темы, о которых было запрещено рассуждать даже в печати, – писал Ф.В. Духовников, – были предметами бесед его с учениками не только в классе, но и вне его»[85].


Чернышевский – преподаватель гимназии

Вообще, он не нашел еще себя, нервничал, иронизировал почти диковато. Из мемуаров того же Духовникова можно увидеть эту нервность и некоторую неадекватность. Скажем, гимназист бросил в товарища комком бумажки. «Что вы, Егоров, бросаете бумажками? – сказал Николай Гаврилович. – Я на вашем месте пустил бы в него камнем. Да-с. А вы как думаете?» Мальчик очень сконфузился и с тех пор при Николае Гавриловиче не решался шалить в классе. Ученик Пасхалов зачитался на уроке иллюстрированным журналом и громко смеялся. Другой учитель непременно расправился бы с учеником, но Николай Гаврилович ограничился лишь мягким внушением. «Мы два раза замечали вам, – обратился он к Пасхалову от лица всех учеников, – чтобы вы не мешали нашей беседе, но вы не обратили на это никакого внимания. Мы теперь вынуждены и имеем право просить вас, чтобы вы не беспокоили нас, уйти из класса и делать то, что вы желаете, если наша беседа вам не нравится». Директору просто хамил. Как пишет А.А. Демченко, посещения Мейером уроков прекратились после одного случая, запомнившегося современникам. Чернышевский, читая что-то с увлечением ученикам, не прервал чтения после появления начальника и последовавшего требования спросить заданный урок. Директор бросился к журналу и, не увидев ни одной отметки за целый месяц, «пришёл в ужас от этого» и «начальническим тоном» приказал исполнить требование, а учитель хладнокровно продолжал читать, будто происходящее не имело к нему отношения. «Раздосадованный и взбешённый», Мейер покинул класс, гимназисты разразились хохотом, а Николай Гаврилович не прерывал чтения, и урок продолжался.

В эти годы он знакомится в Саратове с одним из своих черных людей – историком Николаем Ивановичем Костомаровым, украинцем, сосланным в Саратов за украинофильство. Костомаров преподавал в средних учебных заведениях, а с осени 1845 г. – в Киевском университете. Помимо преподавания, он много занимался этнографией, фольклором, литературной деятельностью. С конца 1845 г. Костомаров становится членом тайного «Кирилло-Мефодиевского общества», боровшегося за отмену сословий, объединение славянских народов, федеративную парламентскую республику с равными правами и политической автономией каждой народности. В 1847 г. он был арестован, год провел в одиночной камере Петропавловской крепости, а затем выслан в Саратов по распоряжению царя. Далее он и струсил на всю жизнь, и немного тронулся умом, как полагал трезвый НГЧ. Любопытно, что он был однофамильцем Всеволода Костомарова, оклеветавшего Чернышевского и доведшего его до тюрьмы и каторги. Младший Костомаров уверял, что он племянник знаменитого историка; сведения не подтвердились. Вообще, младший Костомаров любил приврать и делал это весьма убедительно, так что походило на правду.

Историка Костомарова рекомендовал Чернышевскому профессор Срезневский. В провинциальном Саратове сближение двух интеллектуалов было естественным. Чернышевский продолжал делать по заданию Срезневского словарь к Ипатьевской летописи и потому находился с ним в постоянном контакте. Когда у Костомарова случилась проблема с материалами к эпохе Ивана Грозного, НГЧ писал Срезневскому и просил помочь Костомарову книгами. Саратовцы считали их добрыми приятелями. А ныне даже такой замечательный знаток Чернышевского как А.А. Демченко полагает, что сообщенные Костомаровым «подробности, касающиеся Чернышевского, являются ценным биографическим источником»[86]. При этом главный тезис Костомарова по поводу НГЧ, что тот был «апостолом безбожия, материализма и ненависти ко всякой власти»[87].

Если младший Костомаров оказался клеветником и человеком, умевшим искажать реальность, то и старший отличался такими же способностями. Так случилось, что Чернышевский стал свидетелем и невольным участником двух довольно неприглядных историй в отношении Н.И. Костомарова к двум благородным женщинам. Очевидно, хоть и не впрямую, у историка возникла неприязнь к НГЧ, которую он излил в своей «Автобиографии», опубликованной в «Русской мысли» в 1885 г., № 5 и 6. Очевидно, он мог быть уверен, что похороненный заживо в Сибири Чернышевский не заметит его текста. Но Чернышевский прочитал и ответил на костомаровский текст в письме к А.Н. Пыпину.

Но прежде чем перейти к ответу НГЧ на автобиографию Костомарова, приведем один эпизод их общения в Саратове, поведанный очевидцем. Опираясь на Костомарова, говорят об атеизме Чернышевского. Но можно ли ему верить?


Николай Иванович Костомаров, историк

Рассказывает В.И. Дурасов. У отца, Гавриила Ивановича, отказался НГЧ есть скоромное. «В СПб, когда он жил в большой квартире, а О.С. в это время занимала дачу, Н.Г. ел овсянку и прочую очень неприхотливую пищу. Поэтому он отказался от предложения отца и ел постное. “Какой Ч. притворщик, – сказал мне Н.И. Костомаров, когда мы шли дорогой от Чернышевских, – а в Петербурге что он делает”»[88]. То есть не постеснялся сказать гадость про Чернышевского его приятелю, который при этом знал правду.

В том же духе и с тем же пафосом хитрого обличительства (когда после добрых слов о человеке на него возводится напраслина) написана его автобиография: «Чернышевский был человек чрезвычайно даровитый, обладавший в высшей степени способностью производить обаяние и привлекать к себе простотою, видимым добродушием, скромностью, разнообразными познаниями и чрезвычайным остроумием. Он, впрочем, лишен был того, что носит название поэзии, но зато был энергичен до фанатизма[89], верен своим убеждениям во всей жизни и в своих поступках стал ярым апостолом безбожия, материализма и ненависти ко всякой власти. Это был человек крайностей, всегда стремившийся довести свое направление до последних пределов. Учение, которое он везде и повсюду проповедовал, где только мог, было таково: отрицание божества; религиозное чувство в его глазах была слабость суеверия и источник всякого зла и несчастия для человека; Бог нашей религии – это отвлеченная идея олицетворяемая сообразно той степени человеческого развития, при какой творились языческие божества, олицетворяемые физические и нравственные силы природы; Бог наш – идея верховного блага и мудрости, заключающихся собственно только в человеческом естестве»[90]. Мог так говорить НГЧ? Наверно, мог, повторяя Фейербаха, да еще и с юношеским задором, юношеской бравадой (он ведь был так молод!) огорошить собеседника. А если к этому добавить иронию как характернейший признак речи Чернышевского, так что многие его иронические пассажи люди прямолинейные принимали за его сущностное высказывание. Конечно, в иронической форме изложения мыслей кроется некая провокативность, но он исходил из того, что умный поймет.

Поразительна снисходительность Чернышевского. Прочитав автобиографию Костомарова, этот уже старый человек, через год умерший с Библией в руках, наверно тяжело воспринял слова, которые записал Костомаров, но пытался объяснить их душевным нездоровьем историка. Однако надо добавить еще один факт из биографии Костомарова, о котором обычно молчат, но который проясняет нравственную основу человека. Цитирую по примечанию к собранию сочинений Чернышевского: «Участие в саратовском ритуальном процессе является одной из наиболее мрачных страниц в биографии Костомарова. Обстоятельства этого дела, по всей справедливости названного Чернышевским “гнусным”, сводятся к следующему. В конце 1852 и в начале 1853 г. в Саратове были убиты два христианских мальчика; подозрение, основанное на сбивчивых и противоречивых показаниях некоторых темных личностей и заведомых авантюристов, пало на трех местных евреев. Процесс тянулся около восьми лет и кончился только в 1860 г., когда Государственный совет, несмотря на оправдательный приговор Сената и на заключение министра юстиции, признавшего отсутствие в деле достаточных данных для обвинения привлеченных к делу, большинством голосов приговорил последних к каторжным работам. Царь утвердил этот приговор. Костомаров входил в состав следственной комиссии по этому делу. В своей автобиографии он обвинял саратовские власти в том, что они прикрывали обвиняемых: следователи, по его словам, “хлопотали только о том, чтобы замять дело”; губернатору “хотелось во что бы то ни стало оправдать жидов”. “Я, – говорит Костомаров, – написал скорее в обратном смысле” (“Русская мысль”, 1885 г., № 6, стр. 25–26). Им была составлена “ученая записка”, в которой он доказывал, что обвинение евреев в пролитии христианской детской крови “не лишено исторического основания” (“Автобиография”, М., 1922 г., стр. 216). Мало этого: когда в 70-х годах известный ориенталист Д. Хвольсон, также принимавший участие в расследовании саратовского дела, опубликовал брошюру, в которой доказывал, что ритуальная легенда, возникшая на почве мрачного фанатизма в средние века, не имеет под собою никаких оснований, Костомаров напечатал в “Новом времени” (1872 г., № 1172) разбор этой брошюры, в котором между прочим писал: “Не имея повода разделять с евреями их племенного патриотизма, не можем в ущерб здравому смыслу и в противность истории согласиться с г. Хвольсоном, что между евреями не могло возникнуть этого суеверия”» (Чернышевский, I, 818–819).

Вот уже второй раз (первый – петрашевцы) жизнь столкнула НГЧ с эпизодом, в котором рифмуется его будущая судьба. Безумное, подлое провокационное обвинение в преступлении, которого эти трое не совершали, было поддержано экспертом (Н.И. Костомаровым) и лично утверждено царем, несмотря на сомнения Сената. Другой Костомаров (Всеволод) тоже напишет длинное объяснение, как в подцензурных статьях Чернышевский проводит крамольные мысли, и точно так же этому эксперту поверят высшие чины полиции и, несмотря на колебания Сената, недоказанность ни одного из вменяемых ему проступков (идеологических, заметим!) царь утвердит строжайшее наказание: публичную казнь, а затем бессрочную Сибирь.

Какова же реакция Чернышевского на поступок старшего Костомарова?

«Он имел упрямство больного человека.

Дальше он говорит о своем участии в “так называемом жидовском деле”. Он рассказывает об этом гнусном процессе так, как будто обвинение против “жидов” имело серьезные основания и – как знать? – пожалуй, было справедливо. Это был процесс гнусный. Так решил Сенат. Неужели ему было неизвестно решение Сената? Неужели и раньше того он не слышал, кто были обвинитель и обвинительница? – Они были мерзавец и мерзавка (павший до самого пошлого мошенничества образованный человек и пьяная, гадкая, промышлявшая развратом женщина). И все в процессе против несчастных было таково. – Его участие в этом процессе – прискорбный эпизод его деятельности. Но он и не думал скорбеть о нем, когда диктовал свою “Автобиографию”. – Этого, при всем моем знании его болезненных недостатков, я не ожидал от него. Я думал, он жалеет и стыдится. <…> И физическое его здоровье было уж очень расстроено. Кроме нервных страданий, у него тогда не было никакой болезни» (Чернышевский, I, 775).

Надо к этому добавить, что, так сказать, крестный брат НГЧ, Александр Гаврилович Чернышевский, был крещенный его отцом еврейский мальчик из кантонистов, которому Гавриил Иванович дал свои отчество и фамилию. С Александром Гавриловичем Чернышевским, затем и с его семьей Чернышевские и Пыпины общались вполне родственно. Из этого эпизода вполне понятно их отношение к еврейскому вопросу.

Степень же правдивости Костомарова, точнее, неправдивости, непонимания, а в результате искажения реальности и создания мифа, Чернышевский зафиксировал точно. Один из упреков Костомарова, поддержавшего легенду о нечувствительности Чернышевского к красоте (а свидетель, на общий взгляд, он был авторитетный). Вот как описывает рождение этой сплетни НГЧ: «Сидели мы с ним у окна, в мае; вид был прекрасный: Волга в разливе, горы, сады, зелень. – “Я совершенно увлекся” (продолжает он). – И он стал хвалить вид и сказал: “Если освобожусь когда-нибудь, то пожалею это место”. – А я на это отвечал: “Я не способен наслаждаться красотами природы”. Я помню этот случай, и Костомаров пересказывает – его совершенно верно. Дело только в том, что он хвалил “красоты природы” слишком долго, так что стало скучно слушать, и если бы не прекратить этих похвал, то он продолжал бы твердить их до глубокой ночи. Я отвечал шуткою, чтобы отвязаться от слушания бесконечных повторений одного и того же. Но красоты природы были еще очень сносны сравнительно с звездами. О звездах он чуть ли не целый год начинал говорить каждый раз, как виделся со мною, и каждый раз толковал без конца, – то есть до конца преждевременного, производимого какою-нибудь моею шуткою вроде приводимого им ответа моего на похвалы красотам природы. Это была скука, которая была бы невыносима ни для какой из старинных девиц, охотниц смотреть на луну» (Чернышевский, I, 773–774). Так рождались мифы. А миф – это явление страшное, если мы откажемся от высокоумных пояснений философской молодежи. Не могу не привести верную, на мой взгляд, мысль Н. Бердяева: «Коллективные массовые движения всегда вдохновлялись мифологией, а не наукой»[91].

Приведу небольшой стих Константина Случевского:

МИФИ летит, и клубится холодный туман,Проскользая меж сосен и скал;И встревоженный лес, как великий орган,На скрипящих корнях заиграл…Отвечает гора голосам облаков,Каждый камень становится жив…Неподвижен один только – старец веков —В той горе схоронившийся Миф.Он в кольчуге сидит, волосами оброс,Он от солнца в ту гору бежал —И желает, и ждет, чтобы прежний хаόсНа земле, как бывало, настал…

Самое поразительное в поведении Чернышевского, которое он пронес сквозь всю жизнь, его снисходительность и прощение причинившим ему недобро. Даже про Всеволода Костомарова, усилиями которого Чернышевский был отправлен практически на всю жизнь в Сибирь, он говорил, что просто тот был нездоров. И это несмотря на умение метать молнии, когда он спорил с противниками. Его «Полемические красоты», где он наотмашь бил по своим противникам, надо сказать, напугали и обозлили литературное и политическое сообщество. В его защиту выступил лишь Ф.М. Достоевский. Чернышевскому казалось, что рацио и ясность ума сами собой преодолеют мифологизм сознания современников. Всю жизнь Чернышевский страдал от мифов о себе. Его не понимали, хотели подогнать под привычные ранжиры, не получалось, а в результате возникали мифы. Его позиция – позиция христианина, не принимавшего идолов и кумиров. Как писал Петр Лавров, Чернышевский «считал своим главным, священным долгом обнаруживать «обманчивость» множества «иллюзий», которые смешивались в умах русской интеллигенции с здравыми умственными и нравственными требованиями»[92]. Конечно, многое в создание мифа о нем перешло из его юношеской бравады, когда он позволял себе насмешничать над привычными понятиями. Но сам он хотел (с этим и ехал в Саратов) остепениться и заняться реальным своим делом, к которому чувствовал призвание – наукой и литературой.

Женитьба (уход от бравады)

Вернемся к временно отодвинутой нами теме – к теме женской любви. Ибо в Саратов он ехал не для бесед с историком Костомаровым и даже (надо это признать) не только для того, чтобы побыть с родителями. Он пробыл там три года. Для посещения родителей многовато. Как сам он писал в дневнике, отдавая себе отчет в своих целях, ибо он ехал в Саратов с твердым намерением: «Если я явлюсь в Петербург не женихом, я буду увлекаем в женское общество своею потребностью. <…> И любовь помешает работе. <…> Да и какие девицы в Петербурге? Вялые, бледные, как петербургский климат, как петербургское небо. <…> Моя невеста должна быть не из Петербурга» (Чернышевский, I, 482–483).

И все же общение с Костомаровым и в этом плане не прошло даром. Он видел нерешительность историка в его отношениях с женщинами, причем одну из них он довел своими капризами до того, что она отказала ему, а другую, женщину непростую, самостоятельную и талантливую, Анну Никаноровну Пасхалову, он по сути дела компрометировал – водил ее на свой чердак – смотреть звезды, таскал по кабакам, где они записывали народные песни. У Пасхаловой жизнь была непростая; красавица, мать пятерых детей, она в Петербурге некоторое время была возлюбленной либерального деятеля Н.А. Милютина, потом рассталась с ним, вернулась в Саратов, муж отобрал все ее имущество. И тут она попала в лапы Костомарова, ее мать злилась на дочь, бранила ее, что она компрометирует себя странным общением с Костомаровым, этими смотрениями звезд и т. п. Чернышевский предлагал Костомарову вести себя в этой ситуации порядочно – или оставить женщину, или жениться на ней. «Но, разумеется, я толковал с ним без всякого успеха» (Чернышевский, I, 775), – писал НГЧ в письме к Пыпину. Это был жизненный пример, как себя не надо вести с женщиной, о том чувстве ответственности, которую должен брать на себя мужчина в подобной ситуации.

Но он сам пытался найти себе невесту. Стоит привести внешний рисунок его жениховских попыток обрести жену. В ноябре 1852 г. Чернышевский начинает саратовский дневник, продолжая свои прошлогодние записи: «Начинаю в обстоятельствах, совершенно подобных тем, при каких начал: тогда молоденькая дамочка и теперь Катерина Николаевна» (Чернышевский, I, 405). Итак, сразу две дамочки: Александра Григорьевна Лаврова (Клиентова), которой Чернышевский был увлечен прежде, и Катерина Николаевна Кобылина, дочь председателя Саратовской казенной палаты. Его сыну Александру Чернышевский давал уроки с августа 1851 г. Как-то в апреле следующего года он был приглашен на день рождения хозяина дома. Чувствовал себя стесненно, «сидел неподвижно», «был по обыкновению скромен, как баран» (Чернышевский, I, 406). Потом ему удалось сесть «подле Катерины Николаевны и играть с нею в карты. Я помню, как мне хотелось, чтобы Катерина Николаевна всегда выигрывала, и как я старался выиграть, когда играл с нею, и проиграть, когда играл против нее. И я помню, что она всегда выигрывала и мне, может быть, сказала несколько слов, может быть как-нибудь иначе, но оказала (как и всем, конечно) внимание, и в какой я был радости от этого. И после этого я дня три только и видел ее перед глазами» (Чернышевский, I, 406).

«Месяца два или три после этого он не видел ее. В поисках встреч он стал чаще бывать в обществе, явился на ее день рождения 6 января с намерением признаться в любви. Судя по записям, Чернышевский не встретил ответного чувства. Однако с января 1853 года вплоть до женитьбы Чернышевский сделался практически завсегдатаем всякого рода балов, маскарадов и вечеров с танцами. Он уже с удовольствием принимал приглашения и “было начал любить волочиться” (I, 410). Вот хронологическая роспись вечеров, на которых присутствовал Чернышевский: 6 января на дне рождения у Кобылиных, 8 – в зале Дворянского собрания на музыкальном концерте любителей, 11 – на даче у Кобылиных, 26 – на вечере у Акимовых, его двоюродной тетки, где было много молодежи и где он познакомился с Ольгой Васильевой»[93]. Познакомился с ней он 29 января, а 19 февраля уже сделал предложение. Скорость невероятная. Что же передумал он в эти дни, о чем говорил с избранницей? В этот период ему хотелось всех сделать счастливыми. Он и Костомарова приглашал в эту светскую жизнь. Но – безуспешно.

* * *

В эти дни и месяцы он стремительно возвращается к нормальному сексуальному мироощущению. Он пишет 6 марта 1853 г.: «Я бросил свои гнусности, я перестал рукоблудничать, я потерял всякие грязные мысли, перед моим воображением нет ни одной грязной картины. Разврат воображения, столь сильный раньше, совершенно исчез. Я чист душою, как не был чист никогда.

И женщины, девицы перестали решительно иметь на меня электрическое действие, которое имели раньше» (Чернышевский, I, 502).

Литературовед Щукин, занятый темой эротологии Чернышевского, писал: «Чернышевский, который всерьез полагал, что для удовлетворения любовных потребностей женщины необходимы минимум два мужчины, изображает в роли Фауста не героя, а героиню – Веру Павловну Рогальскую»[94]. Характерна оговорка, когда исследователь, говоря о нелюбимом авторе, не чувствует замысла. Чернышевский дал героине фамилию Розальская от слова роза, а автор, говорящий об ее изменах, производит фамилию от слова рога. Конечно, Верочка не Фауст, она абсолютно зависима от обоих своих мужей, которые строят свою жизнь в угоду ей. Более того, Шукин пишет об изменах О.С. до брака, что никем не доказано, соображение основано только на неумеренно эротической фантазии автора, который проецирует ее последующие измены на добрачный период: «Писатель поступил, как оказалось, весьма предусмотрительно, поскольку еще в Саратове Ольга Сократовна изменила ему с польским эмигрантом Яном (Иваном Федоровичем) Савицким»[95]. На самом деле Савицкий – это уже питерский вариант, что ясно и из приводимой им цитаты Пыпиной[96], да и сама О.С. признавалась, что второй ее сын Витенька от Савицкого. Кстати, можно сравнить эту ситуацию с тяжелым романом Достоевского с Марьей Дмитриевной, его будущей женой, которая и впрямь изменяла ему до брака.

Остановимся, однако, на этом имени, на имени Виктор. С ним связан на самом деле первый серьезный добрачный роман О.С., о котором Чернышевский узнал, пережил, осознал и простил. Девушка была красивая, черноволосая, с жгучими глазами, прабабка ее была итальянка, говорили, что О.С. похожа на нее. На ищущего подругу жизни молодого человека ее красота произвела сильное впечатление. К тому же она в разговоре обмолвилась, что считает себя демократкой. И это не могло не понравиться Чернышевскому, искавшему не просто женщину, а близкую по миропониманию.

Но все же женщина нравится не близостью мировоззрения, а женской прелестью прежде всего. И все это в О.С. было: «Она, – писала В.А. Пыпина, – увлекла его всем тем, что он так ценил: и красотой, и независимой индивидуальностью, и неиссякаемым порывом удали, тем нервом протеста, который он ощущал и в себе – совершенно в иную область направленного, но родственного по интенсивности порыва и самозабвения»[97].

Прямо по романсу:

Очи чёрные, очи жгучие,Очи страстные и прекрасные!Как люблю я вас! Как боюсь я вас!Знать, увидел вас я не в добрый час!Очи чёрные, жгуче пламенны!И манят они в страны дальние,Где царит любовь, где царит покой,Где страданья нет, где вражде запрет.

Он сразу понял, что брак будет непростым, поскольку женщина непростая, к тому же с сексуальным опытом, которого у него не было. Интересно, что сексуальные перверсии и эротизм ушли настолько, что он в растерянности записывал в дневник: «Влюблен ли я в нее или нет? Не знаю; во всяком случае мысль об “обладании ею”, если употреблять эти гнусные термины, не имеет никакого возбуждающего действия на меня. Я только думаю о том, что я буду с нею счастлив и что в ней столько ума и проницательности, что она не будет раскаиваться, что вышла за меня» (Чернышевский, I, 533). Может, поэтому так легко он воспринял известие, что у нее был возлюбленный, страстно ею любимый, который как раз скончался накануне их помолвки. Все это воспринималось им также (это необходимо подчеркнуть) сквозь призму поэзии Гёте и Шиллера. Вот какова ситуация: «Писано 20 марта, 8 утра. Описание четверга.

Вас. Дим. Чесноков упросил О. С. быть у них в четверг, потому что Д. Гавр. именинница. Я пришел, когда их еще не было. Наконец приехали. Пошли мы из флигеля в дом. О. С. села на креслах с правой стороны дивана, Катерина Матв. на диване, я подле нее. О. С. была весьма грустна. Отчего? Она получила ныне письмо, в котором писали ей о смерти Рычкова и еще какого-то Виктора, “которого я любила”, сказала она. Она на память сделала его портрет и показала мне. Она была чрезвычайно грустна, и в весь вечер часто у нее показывались слезы, наконец, она несколько раз принималась плакать (выделено мной. – В.К.), несколько раз уходила, чтоб посидеть одной. Я не сумел заставить ее высказаться мне и тем сколько-нибудь облегчить свою печаль. Она в весь вечер избегала меня. Только раз удалось мне говорить с ней и то так неловко, что она не поняла моих настоящих чувств. Это было вот как. Раньше, часов в 7 ½, она ходила по зале с Кат. Матв., я присоединился к ним. Кат Матв. стала говорить с Ростиславом, я остался с ней. “Кто ж умер? брат?” – “Да”, – сказала она, нехотя. “В таком случае эта печаль вовсе не так серьезна и долга, как я думал. Мы родных любим так, что потеря их не так глубоко огорчает нас. Вот если бы это был посторонний, дело другое”, и т. д. Я говорил несколько минут в этом роде, но так глупо, что она приняла это за выражение ревности и ушла. Я после сказал это, что понял, что она думает, что я ревную, и уверял, что этого нет, что это только выражение одного сочувствия, по которому все, что радует ее, радует меня, и что огорчает ее, огорчает меня. Она не поверила. И скоро уехала. Я должен был остаться, чтобы не показать виду, что был только для нее; не посмел даже проводить ее. Что теперь делать? Ныне в перемену позову Венедикта к себе и поговорю с ним, если можно с ним говорить серьезно.

Что возбудила во мне ее печаль о смерти этого молодого человека? Нет, вовсе не ревность. Нет, одну только скорбь о ее скорби. Но правда и то, что я сказал ей: “Кроме того, что я огорчен вашею печалью, я огорчен еще тем, что вы не доверяете мне, что вы не видите, какое чувство возбуждает во мне ваша печаль о нем, и считаете это чувство ревностью”» (Чернышевский, I, 522).

Все в контексте немецкой идеи романтической вечной женственности.

«Мне жаль ее (маменьку. – В.К.), всего более жаль потому, что я покидаю ее, которая живет одним мною, покидаю для О.С. которая не чувствует ко мне никакой особой привязанности. Мне совестно перед ней, что я так мало люблю ее в сравнении с О.С., которая слишком мало любит меня. <…> Она говорила вчера:

“Теперь я желала бы умереть. Это первая потеря человека, близкого моему сердцу”. –

Es rinnet der Tränen vergeblicher Lauf,Die Klage, sie wecket die Toten nicht auf;Doch nenne, was tröstet und heilet die BrustNach der süßen Liebe verschwundener Lust,Ich, die Himmlische, will's nicht versagen.Laß rinnen der Tränen vergeblichen Lauf,Es wecke die Klage den Toten nicht auf!Das güsseste Glück für die traurende BrustNach der schonen Liebe verschwundener LustSind der Liebe Schmerzen und Klagen[98].

О, буду плакать вместе с тобою о твоем погибшем милом, моя милая, моя милая, милая!

И я плачу в самом деле» (Чернышевский, I, 525).


Ольга Сократовна Васильева, в которую влюбился НГЧ

Замечу, что Чернышевский понимал, что будут и другие у нее любовники, заранее понимал это и говорил себе: «Что будет после? Может быть, ей надоест волокитство, и она возвратится к соблюдению того, что называется супружескими обязанностями, и мы будем жить без взаимной холодности, может быть даже, когда ей надоедят легкомысленные привязанности, она почувствует некоторую привязанность ко мне, и тогда я снова буду любить её, как люблю теперь» (Чернышевский, I, 489). Тем не менее он принимал решение о браке как воин, который принимает вызов на бой. Поэтому так раздражал его впоследствии герой тургеневской «Аси», не имевший никаких преград для брака с любимой и любящей его девушкой, но струсивший в последний момент. На рубеже 50–60-х годов в отечественной публицистике настойчиво обсуждался женский вопрос. Можно построить градацию высказанных точек зрения – от вульгарно-материалистических концепций М. Михайлова и В. Слепцова до глубокой метафизики Вл. Соловьёва и Чернышевского, не раз обращавшегося к толкованию темы Любви. Для Чернышевского женщина всегда права, в этом нельзя не увидеть отголосок идеи вечной женственности. Рассуждая в 1858 г. о тургеневской повести «Ася» («Русский человек на rendez-vous»), Чернышевский приходит к выводу, что решимость на Любовь равна решимости на коренную перестройку всего внутреннего состава человека, побуждающая его к творческой деятельности. Герой повести убегает от Аси, потому что «он не привык понимать ничего великого и живого, потому что слишком мелка и бездушна была его жизнь, мелки и бездушны были все его отношения и дела, к которым он привык. <…> Он робеет, он бессильно отступает от всего, на что нужна широкая решимость и благородный риск…» (Чернышевский, V, 168).

* * *

Он ссорился с родителями, плакал, грозил самоубийством и в конце концов выбил от них разрешение на брак. Но и Ольге Сократовне он задал непростую задачу, пугая ее, что если будет бунт, он к нему примкнет, что он такое говорит в гимназии, что его в любой момент могут арестовать жандармы. На мой взгляд, здесь было своего рода павлинье хвастовство, чтобы заинтересовать своей особой полюбившуюся ему девушку, которая уже знала других, может, более интересных мужчин. Итак, сделав ей предложение, он произносит слова, очерчивающие вокруг его головы героический ореол, которого потом он всегда стыдился, ссылаясь на судьбу Герцена, однако несколько более, чем надо героизируя ее (как бы перенося отсвет ее на себя). Итак, 19 февраля 1853 г., в тот самый день, когда он сделал ей предложение, он говорит: «“Итак, я жду каждую минуту появления жандармов, как благочестивый христианин каждую минуту ждет трубы страшного суда. Кроме того у нас будет скоро бунт, а если он будет, я буду непременно участвовать в нем”.

Она почти засмеялась, – ей показалось это странно и невероятно.

“Каким же это образом?”

“Вы об этом мало думали или вовсе не думали?”

“Вовсе не думала”.

“Это непременно будет. Неудовольствие народа против правительства, налогов, чиновников, помещиков все растет. Нужно только одну искру, чтобы поджечь все это. Вместе с тем растет и число людей из образованного кружка, враждебных против настоящего порядка вещей. Готова и искра, которая должна зажечь этот пожар. Сомнение одно – когда это вспыхнет? Может быть, лет через десять, но я думаю, скорее. А если вспыхнет, я, несмотря на свою трусость, не буду в состоянии удержаться. Я приму участие”.

“Вместе с Костомаровым?”

“Едва ли – он слишком благороден, поэтичен; его испугает грязь, резня. Меня не испугает ни грязь, ни пьяные мужики с дубьем, ни резня”.

“Не испугает и меня”. (О, боже мой! Если б эти слова были сказаны с сознанием их значения!)

“А чем кончится это? Каторгою или виселицею. Вот видите, что я не могу соединить ничьей участи со своей”.

(На ее лице были видны следы того, что ей скучно слушать эти рассказы.)

“Вот видите – вам скучно уже слушать подобные рассуждения, а они будут продолжаться целые годы, потому что ни о чем, кроме этого, я не могу говорить.

“Довольно и того уже, что с моей судьбой связана судьба маменьки, которая не переживет подобных событий”. А какая участь может грозить жене подобного человека? Я вам расскажу один пример. Вы помните имя Искандера?”

“Помню”.

“Он был весьма богатый человек. Женился по любви на девушке, с которою вместе воспитывался. Через несколько времени являются жандармы, берут его, и он сидит год в крепости. Жена его (извините, что я говорю такие подробности) была беременна. От испуга у нее родится сын глухонемой. Здоровье ее расстраивается на всю жизнь. Наконец, его выпускают. Наконец, ему позволяют уехать из России. Предлогом для него была болезнь жены (ей в самом деле были нужны воды) и лечение сына. Он там продолжает писать <…> о России. Живет где-то в сардинских владениях. Вдруг Людовик Наполеон, теперь император Наполеон, думая оказать услугу Николаю Павловичу, схватывает его и отправляет в Россию. Жена, которая жила где-то в Остенде или в Диэппе, услышав об этом, падает мертвая. Вот участь тех, которые связывают свою жизнь с жизнью подобных людей. Я не равняю себя, например, с Искандером по уму, но должен сказать, что в резкости образа мыслей не уступаю им <…> и что я должен ожидать подобной участи”» (Чернышевский, I, 418–419). Этот текст всегда приводится, когда хотят подчеркнуть революционность Чернышевского, словно не замечая, что вся его последующая деятельность была направлена против бунтарских и революционных идей, направлена на реформаторские проекты. Хотя арест и каторга революционную версию вроде бы подтверждают. Но это внешний рисунок судьбы, скрывающий ее реальный смысл.


А.И. Герцен. 1847. Литография Л. Ноэля

Но любопытно, зафиксируем это, что выбрав семейную жизнь, сделав предложение, он категорически отказывается от своей юношеской бравады. Сразу после их разговора о возможном браке он записывает в дневнике: «Я стал решительно блажен. И это продолжается с той минуты до сих пор. И чем больше идет время, тем глубже становится мое счастье тем, что может быть я буду ее мужем. Оно теперь уж вошло в мою натуру, стало частью моего существа, как мои политические и социальные убеждения. К Ник. Ив. я вошел в решительно радостном расположении духа, я чувствовал, что мое сердце стало не таково, как было раньше. “Я теперь решительно изменился”, – сказал я ему, хотя вовсе не хотел высказываться, но не мог – от избытка сердца говорили и уста. “И эта перемена все будет усиливаться. Мое презрение к самому себе, источник моего ожесточения, причина того, что я покрываю ядовитым презрением все, прошло. Теперь я почти доволен собою, потому что на днях поступил почти решительно, как порядочный человек, и в мире с самим собою. Я теперь не хочу ругать никого”. И я сдержал свое слово, не хотел даже смеяться над Богом и будущею жизнью, от чего не удержался бы раньше. Говорил потом с восторгом о том, что высшее счастье есть семейная жизнь» (Чернышевский, I, 501). Становясь взрослым, он возвращается к себе прежнему, к своим впитанным в отцовском доме идеалам. Мальчишество уходит, он перестает зубоскалить по поводу Бога, снова принимая его всерьез.

Она согласилась с его взглядом на жизнь, позиция будущего мужа немного льстила ей. Но несмотря на нарисованный им вокруг своей головы героический ореол, она не могла поменять свою натуру. В рукописных материалах Ф.В. Духовникова сообщается такая, к примеру, подробность: «Будучи уже невестою Ч., О.С. раз уехала в Покровскую слободу с одним молодым человеком Соколовским и каталась там долго. Когда ей заметили на неприличие ее поведения как уже невесты, то она ответила: “Я еду, а Соколовский привязался ко мне, встал на запятки и начал разговаривать со мною. Не прогнать же мне его? Да мне весело было с ним”» (ГАСО, Ф. 407, оп. 1, ед. хр. 2110, л. 192 об.)»[99]. Ссылаясь на мнение тетки Чернышевского, Александры Егоровны, В.А. Пыпина писала: «В немногие дни, которые провели в Саратове молодые, отсутствие у Ольги Сократовны сердца стало несомненным для Александры Егоровны, и в душе её зашевелился никогда для неё не разрешившийся вопрос: как мог Николя полюбить такую не подходящую для него женщину?»[100]

Планируя женитьбу на Ольге Сократовне Васильевой, как акт самореализации, Чернышевский записывает в дневнике: «Я должен стать женихом О.С., чтобы получить силу действовать, иначе – <…> Мне должно жениться уже и потому, что через это я из ребенка, каков я теперь, сделаюсь человеком. Исчезнет тогда моя робость, застенчивость и т. д.» (Чернышевский I, 482–483). И робость исчезла. Брак был назначен на 29 февраля. Потрясенная помолвкой сына, 19 апреля скончалась его мать, потом любимая бабушка. И тем не менее венчание состоялось в назначенный Ольгой Сократов-ной день. Саратовцы были потрясены. А через две недели молодые уехали в Петербург.



Поделиться книгой:

На главную
Назад