Отправившись в Англию на несколько месяцев, Сеген работал со Стивенсоном и пытался реализовать его идеи во Франции. В рамках концессии[62] он приступил к строительству железнодорожной линии от Сент-Этьена до Лиона, завершенному в 1832 году. Линия стала первой в своем роде на европейском континенте.
Первым немецким железнодорожным сообщением был короткий, но знаменитый маршрут из Нюрнберга в Фюрт, открытый утром понедельника 7 декабря 1835 года на глазах у тысяч праздных зрителей и около 200 пассажиров. Благодаря получившему имя «Adler» локомотиву из Англии, который обслуживал инженер и машинист англичанин Уильям Уилсон, впоследствии ставший любимцем жителей Нюрнберга и даже нашедший в этом городе свое последнее пристанище в 1862 году, шесть километров были пройдены менее чем за четверть часа. Примечательно, что новое устройство было не слишком тепло встречено местными врачами; за два года до первого дальнего рейса Верховная медицинская комиссия Баварии выразила мрачное предречение: «Быстрое движение неизбежно вызовет у путешественников заболевание мозга, особый вид Delirium furiosum[63]. Но если путешественники хотят подвергнуть себя этой ужасной опасности, государство должно по крайней мере защитить зрителей, потому что в противном случае они станут жертвами той же болезни мозга, увидев быстро движущуюся паровую машину. Необходимо оградить вокзал с обеих сторон высоким деревянным забором» [3]. Стремление к действиям сильного государства в качестве инструмента для решения проблем, по-видимому, прочно укоренившееся в генах Германии, осталось без внимания. Ландшафт так и не был испорчен деревянным забором, зато спрос на новое транспортное средство непрерывно рос: всего за три года открыли железнодорожные линии из Берлина в Потсдам, из Брауншвейга в Вольфенбюттель и из Дюссельдорфа в Эркрат. Примерно в середине XIX века Германия пережила настоящий бум строительства железнодорожных линий и станций. В 1876 году поток пассажиров на маршрутах различных немецких железнодорожных компаний уже достиг около 205 миллионов.
Результатом расширения железнодорожного сообщения стало нечто, на что большинство людей в повседневной жизни не обращало внимания, но что было остро необходимо при поездках на большие расстояния. Во многих европейских странах установили стандартное время. До этого в бесчисленных населенных пунктах было свое, местное, время, в зависимости от высшей точки солнца в полдень. То, что над фермером недалеко от Херфорда в Восточной Вестфалии оно поднималось на несколько минут раньше, чем над пастбищами крестьянина в Нижнем Рейне близ Клеве, никого не беспокоило. Даже работа почтовой кареты не страдала от того факта, что в Дрездене, откуда уезжал экипаж, часы показывали другое время, нежели чем в тот же момент в пункте назначения в Лейпциге. Эпоха железных дорог изменила положение дел, поскольку потребовалось согласовывать расписания и маршруты. С появлением однопутных железных дорог точное хронометрирование стало в прямом смысле слова жизненно необходимым. Дороги таили в себе потенциальную опасность, которую старались контролировать прежде всего с помощью телеграфной связи, устанавливаемой вдоль рельсов. С помощью этой технологии одна станция могла «обсудить» со следующей, какой поезд ждать и какая линия будет занята. Тесное сосуществование в едином пространстве железной дороги и телеграфного провода, которое до сих пор является нормой на многих маршрутах, напоминало современникам физиологию живых существ. «Телеграф, – так описывает увиденное Вольфганг Шивельбуш в своей определенно стоящей прочтения книге об эпохе железных дорог, – становится неотъемлемым элементом машинного ансамбля железной дороги, которая без него, по словам сына композитора и знатока философии железных дорог Макса Марии фон Вебера, была бы словно организм без нервной системы: „…как мышцы человеческого тела являют собой безжизненную плоть без пронзающих их нервов, так мышцы, что даровали человечеству изобретения Уатта и Стивенсона, обладали бы лишь половиной своей силы, если бы их не озаряла направляющая мысль нервов телеграфных проводов”» [4].
Впервые гринвичское время, изначально утвержденное в XVII веке для мореплавателей (на него настраивались хронометры британских кораблей, курсировавших по мировым океанам), было введено в Великобритании в качестве стандартного для железнодорожных перевозок. В Германии в 1893 году с принятием «Законодательного акта об определении времени» для всей Германской империи от Эмдена до Бреслау, от Саарбрюккена до Кенигсберга, было введено единое время – на час меньше времени по Гринвичу. Эта разница сохраняется по сей день, щекоча нервы все новым и новым авиапассажирам, которые, скажем, вылетают в 11:50 из аэропорта Дюссельдорфа и, если полет проходит хорошо и отсутствуют какие-либо промедления, приземляются в Хитроу в 11:40 утра.
Чувства людей в Европе по отношению к технике, внезапно открывшей перспективу достижения горизонта, изложили на бумаге многочисленные современники. Самыми красноречивыми были слова жившего в Париже поэта Генриха Гейне: «Открытие двух новых железных дорог, одна из которых ведет в Орлеан, а другая – в Руан, вызывает здесь напряжение, которое ощущает каждый, кто не стоит на социальной изолирующей подставке[64]. В этот момент все население Парижа как бы образует цепь, где один человек проводит электрический ток другому. Но в то время как большая толпа недоуменно и ошеломленно смотрит на внешний облик великой движущей силы, мыслитель охвачен необычайным страхом, какой мы всегда испытываем, когда случается самое чудовищное и неслыханное, последствия чего колоссальны и непредсказуемы. Мы ощущаем лишь то, что все наше естество движется вперед по новым путям, мечась из стороны в сторону, что нас ждут новые условия, радости и невзгоды, а неизведанное проявляет свое зловещее очарование, притягивая и пугая одновременно. Наши предки, должно быть, чувствовали то же самое, когда была открыта Америка, когда изобретение пороха ознаменовало их первые выстрелы, когда печатный станок отправил в мир первые листы со словом Божиим. Железные дороги – это еще одно провиденциальное событие, дающее человечеству новый поворот, меняющее цвета и образ жизни; начинается новая глава в мировой истории, и наше поколение может похвалиться тем, что оказалось ее частью. Какие изменения должны произойти теперь в нашем взгляде на вещи и в наших идеях! Пошатнулись даже элементарные представления о времени и пространстве. Железные дороги убили пространство, и у нас осталось лишь время. Если бы у нас только было достаточно денег, чтобы окончательно изничтожить и его! Теперь дорога до Орлеана занимает четыре с половиной часа, и столько же времени требуется, чтобы добраться до Руана. Что же будет, когда проложат линии в Бельгию и Германию и их соединят с местными железными дорогами! Мне кажется, горы и леса всех стран приближаются к Парижу. Я уже чувствую запах немецких лип; Северное море бушует перед моей дверью» [5]. Но у прогресса была и обратная сторона.
Практически сказочное чувство безопасности, которое знаменитая лондонская актриса Фанни Кембл испытала на пути из Манчестера в Ливерпуль в 1830 году, длилось недолго: «Закрыв глаза, я испытала чувство полета, которое было довольно приятным и неописуемо странным, и все же я чувствовала себя в полной безопасности и нисколько не боялась» [6]. Несчастные случаи, сопряженные с новой техникой, стали проблемой для общественности, которая знала о катастрофах, связанных с мобильностью, только из новостей о случайных кораблекрушениях. Однако для большинства читателей газет эти события представлялись вестями из другого мира, так как лишь немногие когда-либо в своей жизни всходили на корабль. Железная дорога же, напротив, быстро превратилась из объекта восхищения в норму, и путешествие по ней – а значит, и подверженность потенциальным опасностям – стало чем-то повседневным.
Автор ранней французской энциклопедии о железных дорогах, опубликованной в 1844 году, высказался об этом крайне метко: «Все, что человек может сделать руками, способно привести к несчастному случаю. Из-за своего рода уравновешивающей силы чем совершеннее делается механизм, тем более масштабными становятся аварии. Именно по этой причине самые мощные и совершенные промышленные устройства, паровые машины и железные дороги, могут привести к наиболее ужасным катастрофам, если не будут тщательно контролироваться. Массы, которые они приводят в движение, их скорость и способность развивать силу имеют в целом ужасающий разрушительный эффект, если они внезапно останавливаются или отклоняются от цели. Сила пара открывает людям новые, ранее неизвестные пути. И, по-видимому, она ставит их в ситуацию, которую, пожалуй, правильнее всего будет сравнить с положением человека, движущегося по краю пропасти: всего один неверный шаг способен обернуться для него падением. Это ситуация аналогична тому, что механики называют неустойчивым равновесием, которое может быть нарушено малейшим воздействием» [7].
Именно во Франции крупная железнодорожная авария на раннем этапе показала, что эта технология также не может быть всецело подвластна людям. После всенародного праздника в Версале 8 мая 1842 года поезд, который из-за большого количества пассажиров тянули два локомотива, вез множество путешественников обратно в Париж. У первого из двух локомотивов при приближении к границе Парижа сломалась ось; он соскользнул с небольшого склона и после падения взорвался. Это привело к возгоранию трех сошедших с рельсов вагонов. Одно то, что они были сделаны из дерева, уже представляло собой смертельную опасность. Но что еще хуже, железнодорожники запирали купейные вагоны незадолго до отправления[65]. Пассажирам в запертых вагонах не удалось спастись. По официальным данным, в результате аварии сгорело 50 человек, по другим же оценкам, погибло около 200. После этого во Франции купе больше не запирали; тем не менее в других местах эта практика сохранялась до тех пор, пока не произошла еще одна ужасная катастрофа. Во время самой страшной железнодорожной аварии в истории Ирландии возле Армы 12 июня 1889 года локомотив оказался слишком слабым, чтобы вытянуть на подъеме все вагоны специального поезда с 800 пассажирами, по большей части школьниками, ехавшими с экскурсии. Некоторые вагоны отделились и покатились вниз, где столкнулись с другим поездом. 81 человек, в большинстве своем дети, погиб в закрытых купе, более 250 получили травмы.
Несмотря на громкие заголовки, возвещающие о несчастных случаях, железнодорожные перевозки превратились в средство передвижения, которое в связи с быстро растущим числом пассажиров в целом было довольно безопасным, и его стандарты безопасности на протяжении столетия неуклонно улучшались во многих странах. Вероятность несчастного случая со смертельным исходом на заводе в эпоху очень низкого уровня развития охраны труда была намного выше, чем шанс попасть в серьезную железнодорожную аварию. Тем не менее известия о таких катастрофах все принимали близко к сердцу. По словам одного английского журналиста, дело было не только в количестве жертв, но и в «близости к жизни каждого из нас. Мы все передвигаемся по железным дорогам, и поезда, их столкновения, станции и локомотивы – это не расхожие слова, произносимые нами в определенных ситуациях, они являются частью повседневной жизни» [8].
Не столь критичным, как аварии, но все же ощутимым недостатком поездов по железной дороге было неблагоприятное воздействие на здоровье многих путешественников – иногда объективное, но зачастую, правда, субъективное, однако от этого не менее обременительное для пострадавших.
Джон Эрик Эриксен был одним из самых известных хирургов Англии. Он родился в Копенгагене в 1818 году в обеспеченной семье, после учебы в Париже и Лондоне остался в городе на Темзе. В возрасте 32 лет его назначили профессором хирургии в местном университетском колледже. В далеком будущем Эриксена ждало немало почестей: пост президента Королевского медико-хирургического общества и звание выдающегося личного хирурга королевы Виктории. Все это сложно было представить в 1866 году, когда Эриксен опубликовал содержание нескольких своих лекций в 114-страничной книге под названием «On Railway and Other Injuries of the Nervous System»[68]. На первый взгляд это истории болезни 31 пациента с травмой позвоночника, а у некоторых из них имелись поражения и других органов. У девяти из них было нечто общее: все они пережили железнодорожные аварии.
Однако в случаях с некоторыми из этих и других пациентов, обследованных Эриксеном, зачастую речь шла не о повреждении позвоночника – или даже вовсе не о позвоночнике. Маленькая книга положила начало полемике между учением об исключительно физическом (соматическом) происхождении болезней и мнением, что истоки болезни могут иметь психологический характер, когда человек ощущает себя больным. Симптоматика «Железнодорожного позвоночника» также означала усиление страха перед безудержной механизацией, царившего в подсознании многих современников; наблюдения Эриксена стали ранним вкладом в исследование психосоматических заболеваний. При этом позвоночник не обязательно должен был быть поврежден, что доказывает крайне трагическая судьба одного человека из другой книги Эриксена: «Шестидесятилетний джентльмен в добром здравии отправился в город [Лондон] 24 марта 1866 года по одной из линий, ведущих в пригород. Его палец попал между дверью [в купе] и ее рамой, вследствие чего оказался придавлен. Несчастный случай вызвал сильную боль и небольшую потерю крови. Бледный, измученный, шокированный пациент вернулся домой. Обрабатывавший палец доктор Вайтман увидел на конечности значительные ссадины и следы ушиба, однако повреждения костей не обнаружил.
В течение месяца рука стала дергаться, появились стреляющие боли и судороги, похожие на тетанические сокращения мышц. 29 апреля у него случился легкий судорожный припадок. За ним последовало онемение, ощущение покалывания, будто маленькие иглы вонзались в кожу руки и кисти, подергивание лица, а также чувство усталости и слабость. До аварии он был сильным мужчиной, теперь же не мог вынести и малейших физических нагрузок, мгновенно начиная чувствовать усталость и изможденность. Тем не менее он вернулся к своей профессии агента по недвижимости и работал в течение шести месяцев, хотя и с перерывами. Затем ему пришлось оставить работу. Дела у него пошли под откос, и 13 сентября 1867 года он умер от осложнений, связанных с размягчением мозга[69]» [9].
Столь осторожные формулировки в приведенном обширном анамнезе симптомов, появившихся в результате относительно незначительной травмы, позволяют допустить вероятность того, что к моменту несчастного случая у пациента уже имелось заболевание центральной нервной системы, никак не проявляющееся. В коллекции случаев Эриксена это стало исключительным примером преимущественно психосоматического патогенеза. У многих других пациентов Эриксена обнаруживалось фактическое повреждение анатомической структуры, которая долгое время была центром его исследований, – позвоночника. В своей статье лондонский хирург описал ход несчастных случаев, теперь называемых «хлыстовой травмой». Однако разница в том, что в XXI веке поезд редко становится транспортным средством, в котором получают травмы; чаще всего это происходит в автомобилях: «При столкновениях на железной дороге, когда человека с большой силой перебрасывает с одной стороны вагона на другую, голова многократно резко двигается вперед и назад. Кажется, что голова движется сама по себе, а пациент временно теряет контроль над мышцами шеи и затылка. <…> Масштабы повреждений, полученных из-за железнодорожной аварии, на мой взгляд, не просто распознать или оценить. Видимые нарушения в функционировании конечностей или жизнедеятельности в целом, о которых мы так много читаем и которые высвобождают в нас эмоции ужаса, – это лишь часть страданий, переживаемых несчастной жертвой. В масштабах аварий на железных дорогах, помимо обычных травм, есть нечто влияющее на состояние нервной системы» [10].
То, что Эриксен описал и почувствовал у многих из своих пациентов, но, конечно, не у всех, – это комплекс симптомов, который полтора столетия спустя назовут посттравматическим стрессовым расстройством, на английском языке PTSD (post-traumatic stress disorder). Как и в случае с некоторыми пациентами Эриксена, пострадавший не всегда имел физическую травму. Болезнь могло породить и сопереживание другому пострадавшему. Как бы то ни было, количество жертв войн и кризисов, террористических атак и повального насилия среди некоторых народов XXI века затмило число людей, пострадавших в XIX веке от Railway Spine – предшественника PTSD.
9. Карта смерти
После своего звездного часа – применения хлороформа во время родов королевы Виктории – Джон Сноу снискал королевскую благосклонность. Он наслаждался ею, несмотря на то, что королева довольно быстро становилась ворчливой. Теперь Сноу мог бы вести зажиточную жизнь врача лондонской элиты. Такая высочайшая форма признания позволяла ему ограничиться клиентурой высшего сословия, его практика стала бы заветным Элизиумом[70] лордов и банкиров, коммерсантов и парламентариев – и, прежде всего, их жен. Последние всеми правдами и неправдами боролись за то, чтобы их следующие роды прошли à la reine[71], то есть чтобы боль была значительно ниже той, на которую их извечно обрекала природа.
Дальнейшую цепочку событий инициировала женщина с противоположного конца социального спектра. И именно эти события закрепили фигуру Джона Сноу в медицинской и социальной истории человечества куда более прочно, чем это сделало бы новаторство метода избавления от боли. Одна лишь прогулка в отдалении от его лондонской квартиры перенесла Сноу в совершенно другой мир и превратила в основателя современной эпидемиологии – науки о происхождении и распространении болезней, которая в 1850-х и 2020-х годах возымела колоссальное значение в борьбе с эпидемиями и пандемиями.
Знаменательное событие произошло немыслимо банально. 28 августа 1854 года молодая женщина по имени Сара Льюис стирала пеленки дочери, которой было лишь несколько месяцев. У маленькой девочки, чье имя затерялось в тумане истории, была диарея, сопровождающаяся лихорадкой. Сара Льюис, жена полицейского, слила грязную воду в сточную яму перед своим домом по адресу Брод-стрит, 40 в Сохо, в Лондоне. В нескольких шагах от ямы располагался насос для питьевой воды.
Боязнь заразных болезней – один из основных человеческих страхов. С древних времен человечество снова и снова настигают эпидемии, поражающие большие территории вроде городов или целых стран, и пандемии, во время которых инфекция распространяется во все уголки мира. Почти всегда они сотрясали общественный порядок, системы правления и экономические сферы; иногда даже меняли мир, по крайней мере, в сознании и восприятии выживших. Столкновение с этой напастью много говорит о силе затронутых государств и обществ: сохранят ли они свои ценности и культуру, преодолеют ли угрозу, став более сильными, или же перестанут хранить верность основополагающим принципам из-за распространяющейся инфекционной болезни. Быть может, это произойдет в большой степени из-за страха перед ней, и они поставят суеверия и панику выше знаний и разума, а инициированные властями репрессии и принуждение выше личной свободы и права принимать решения.
На этом фоне стоит воздать должное Римской империи в период ее расцвета, во втором столетии после Рождества Христова. Примерно в 165 году нашей эры эпидемия распространилась по империи, простиравшейся в то время от Британии до Египта и контролировавшей земли до Рейна и Дуная, в регионе, жители которого впоследствии будут говорить на немецком.
По оценкам, которые для тех времен едва ли могут быть точными, число жертв составляло от пяти до десяти миллионов умерших, что примерно соответствовало 10 процентам (или даже больше) людей, живших в части Европы, которая находилась под римским управлением. Тем не менее это не привело ни к внутренним волнениям, выходящим за рамки считавшихся нормальными в то время, ни к проблемам с управлением гигантским государством. С тяжелым кризисом Римская империя столкнется только в следующем, третьем, веке, когда к экономическим и политическим потрясениям – последние были частично вызваны чередой слабых императоров, чья жизнь насильственно завершалась после непродолжительного периода правления, – добавились еще и внешние факторы, как, например, угрожающее снабжению населения изменение климата [1].
В последующие века эпидемии регулярно обрушивались на Европу. В эпохи, когда голод был скорее правилом, чем исключением, патогены, будь то вирусы или бактерии, в основном нападали на популяции с ограниченной иммунной защитой. На протяжении веков стремительное распространение эпидемий сдерживала слабая урбанизация. Города, процветавшие во времена Римской империи, – в Германии это были, скажем, Трир, Майнц, Кельн и Регенсбург – во многих областях пришли в упадок между V и X веками. А города, особенно густонаселенные, способствуют распространению инфекции. Патогены способны быстро переходить от одного «хозяина» к другому в переполненных жилых домах, на оживленных рынках и во время поездок – не имеет значения, идет ли речь о воздушно-капельной инфекции, при которой, например, вирусы выдыхаются или выкашливаются, или об инфекции, передающейся с загрязненной водой или зараженной пищей. Переносчиком не обязательно должен быть человек: блоха также может служить патогену временным хозяином, и вместе они с легкостью переходили от одного человека к другому, веками распространяя чуму.
С экономическим и культурным подъемом, ознаменовавшим Высокое Средневековье, города во многих частях Европы снова начали расцветать. Обращенные к небу соборы, возведенные в XI–XIII веках, служат таким же свидетельством этого расцвета, как и средневековые городские центры Европы, популярные среди туристов, особенно из Азии и Америки. Многие сохранили первозданный вид благодаря хорошему уходу и реставрации – например, в Брюгге, в шведском Висбю и английском Честере; в других городах, таких как Аугсбург, Любек или Хильдесхайм, возвели псевдосредневековые соборы после того, как оригиналы были разрушены во время войны в XX веке. Именно в этих городах нашла большую часть своих жертв апокалиптическая эпидемия, ставшая переломным событием в историографии континента и навсегда укоренившаяся в сознании Европы как экзистенциальная угроза, разрушающая жизнь в ее привычном виде. Вопреки многолетним предположениям и опасениям верующих христиан, это произошло не в 1000 году. Три с половиной века оставалось жить Европе до появления болезни, чье имя стало символом конца света, – чумы.
Чума, занесенная из Крыма на итальянских кораблях в 1347 году, распространялась по континенту в течение следующих четырех лет, оставив нетронутыми лишь несколько регионов. Люди и не подозревали, что переносили смертельный микроб на своей одежде, на коже и в волосах. Блохи, служащие переносчиками возбудителя Yersinia pestis, распространялись повсюду из-за крыс, в то время живущих практически в каждом доме и на каждой ферме. Таким образом зараза разносилась по континенту на товарах и одежде торговцев.
Религиозный фанатизм и заблуждения, ненависть и истерия охватили многих выживших, нападения на евреев вылились в целую волну убийств в результате «черной смерти». Вспышки чумы, которую Альбрехт Дюрер на одной из своих самых известных гравюр изобразил в виде одного из всадников Апокалипсиса, возникали в Европе более трех столетий, нередко сопровождая политические кризисы и войны, такие как Тридцатилетняя война.
В 1665–1666 годах на Лондон обрушилась двойная катастрофа: Great Plague – Великая эпидемия чумы и последовавший за ней Great Fire – Великий лондонский пожар, уничтоживший большую часть города и бушевавший в течение четырех дней в сентябре 1666 года. Вторая катастрофа, возможно, положила конец первой, ведь грязные, кишащие крысами дома сокрушило пламя.
В XIX веке чума в Европе канула в Лету. «Пестиленцией», высшим проявлением смертельного мора, современники считали другое заболевание азиатского происхождения – холеру. Прибыв из Индии через Россию, она впервые нанесла серьезный удар по немецкоязычному региону и Западной Европе в 1831 году.
А человеческий кишечник, книги о котором сегодня в списках бестселлеров, был однозначно табуированной темой. Тем временем в кишечнике возбудители холеры выделяли токсин, обладающий ужасным воздействием, который врачи называли «поносом, похожим на рисовый отвар». Непроизвольное выделение литра (или более) подобной жидкости могло настигнуть инфицированного буквально в любом месте: в экипаже на дороге или во время похода в церковь в воскресенье. Холера вызвала отвращение и стыд, по своей силе, вероятно, намного превышающие любой всплеск эмоций, который люди более ранних эпох могли испытывать во время вспышек чумы.
Большинство европейских государств пытались изолировать себя от соседних стран и в целях защиты от распространения инфекции использовали элементарные меры дезинфекции, такие как окуривание почты. Некоторые обозреватели предостерегали от правительственных мер вроде закрытия границ. «Самое большое несчастье, с которым может столкнуться Германия, – сказал врач и писатель Фридрих Александер Симон, – запрет на торговлю; это гораздо большее несчастье, чем сама холера» [2]. Однако болезнь невозможно было сдержать: она забирала и богатых, и бедных, не останавливаясь перед по-настоящему громкими именами. Ее жертвами стали философ Фридрих Вильгельм Гегель, военный теоретик Карл фон Клаузевиц и, во время более поздней пандемии 1840-х годов, даже глава государства, Джеймс Полк, одиннадцатый президент Соединенных Штатов. Эта участь постигла его в 1849 году после истечения пономочий; Полк был поспешно погребен без каких-либо пышных церемоний.
Для крупнейшей торговой державы той эпохи, Англии, самоизоляция из-за пандемии не представлялась возможной. Летом 1831 года смерть в виде вибриона, возбудителя холеры, сошла на берег в северном английском портовом городе Сандерленд. Первой зафиксированной жертвой стал некий Уильям Спраут; несколько месяцев спустя, в феврале 1832 года, умер первый житель Лондона – некий Джон Джеймс. К тому времени, когда в конце 1833 года утихла первая эпидемия холеры, за ними в могилу последовали более 20 000 британцев. В Англии, как и в других странах, холера оставалась постоянным спутником жизни людей, способным в любой момент вновь заявить о себе. Это могли быть небольшие локальные вспышки, новые волны эпидемии или пандемии. В политически неспокойные 1848–1849 годы безвременная кончина после встречи с холерой ждала около 50 000 человек в Англии и Уэльсе.
Умы многих образованных людей занимали причины появления холеры и других эпидемий, а также механизмы их распространения. Большинство из них пришли к выводу, что верна традиционная теория миазмов, которой много сотен, даже тысяч лет. Согласно ей, в воздухе циркулируют гнилостные патогенные вещества, которые, в зависимости от интерпретации, появляются из земли, воды или под влиянием луны и звезд. Это заблуждение восходило к отцам-основателям медицины, вследствие чего оно и не могло подвергаться сомнению. Сам Гиппократ основал это учение почти две с половиной тысячи лет назад – весомый аргумент в пользу правильности этого объяснения. Гиппократ, как пишет современный биограф Сноу, «был настолько одержим проблемой качества воздуха, что некоторые из его медицинских трактатов читаются как инструкции для начинающего метеоролога» [3]. В итальянском языке для вдыхаемого и выдыхаемого людьми вещества, распространителя пестиленции и смерти, надолго закрепилось понятие «malaria» (плохой воздух). Слово сохранило свое место в медицинской терминологии, только сегодня обозначает болезнь, связанную не с воздухом, а с комарами.
Описания гнилостного воздуха повсеместно встречались в публикациях современников. Социолог Генри Мэйхью, в основном исследовавший бедность лондонского населения и условия жизни непривилегированных слоев общества, описал свои впечатления во время посещения района Бермондси в 1849 году так: «Ступив на этот остров чумы, вы буквально ощутите запах кладбища; тошнота и тяжесть переполняют любого, кто не привык дышать этим затхлым воздухом. Не только нос, но и желудок чувствует, насколько отягощен здесь воздух сероводородом» [4].
Даже Флоренс Найтингейл считала воздух единственным возможным передатчиком и предостерегала от его потенциально пагубного влияния: «Впуская воздух в комнату или палату пациента, очень немногие задумываются о том, откуда он берется. Воздух может поступать из коридора с единой вентиляцией с другими отделениями, из непроветриваемого зала, полного паров газа, еды и различных видов затхлости. Он может исходить из кухни в подвале, сточной ямы, прачечной, туалета или даже, в чем я сама убедилась, из сточных каналов, переполненных нечистотами» [6]. И все же: несмотря на то, что сточные воды, выгребные ямы и мусорные свалки считались яркими примерами зон со зловонным воздухом, кишащим миазмами, некоторые исследователи, такие как Генри Мэйхью, замечали, что в группе людей, наиболее подверженных риску согласно этой теории, смертность отнюдь не выше, чем у остального населения. Речь шла о так называемых тошерах, пытавшихся найти что-то более или менее ценное в невообразимой грязи на дне лондонской жизни и в канализации. Если бы теория миазмов подтверждалась доказательствами, то представители этой профессиональной группы, изо дня в день вдыхающие тошнотворные и нередко легковоспламеняющиеся испарения, должны были бы сигнализировать об опасности своей смертью, словно канарейки, оказавшиеся в угольных шахтах. Мэйхью, однако, отметил, что эти занятые незавидным делом профи были преимущественно крепкими и – исходя из стандартов того времени – здоровыми на вид мужчинами, некоторые из которых доживали до 60–80 лет – по меркам той эпохи практически библейский возраст.
В Лондоне, казалось, смердящий воздух распространялся до небес, а тот факт, что по большей части именно бедняки страдают холерой, сторонниками теории миазмов воспринимался как вполне логичный. В городских кварталах, населенных стремительно растущим пролетариатом, было во всех отношениях намного грязнее, чем в жилых кварталах богатых коммерсантов, не говоря уже о загородных имениях аристократии за пределами мегаполиса. Миазмы, поднимающиеся ли с земли, вызванные ли магнитными потоками или небесными телами, встречали в этих кварталах население с ослабленной физической конституцией (недоедание и предшествующие болезни пострадавших обычно ослабляли иммунную систему) или недостаточно твердыми (по сравнению с буржуазной элитой) моральными устоями.
Самым главным определяющим условием такого существования стал взрывной рост городов. Население Лондона почти утроилось с 1800 по 1851 год, количество людей с чуть менее одного миллиона выросло до более двух с половиной. И рост населения не сопровождался соразмерным увеличением городской территории или подготовкой хоть сколько-нибудь адекватной жилой площади – число людей на квадратный километр все росло и росло. Современник описал комплекс сдающихся в аренду квартир в районе Холборн: «Вокруг площади 22 здания, первый этаж почти каждого из них полон зловонных отходов, копившихся здесь годами. Некоторым кажется маловероятным, что здесь могут жить люди: в полу дыры, лестницы разломаны, с потолка сыплется гипсовая штукатурка. У одного дома проломлена крыша, потому что однажды ночью пьяная женщина пыталась спастись от своего мужа, пробравшись сквозь черепицу» [7].
Во многих местах утилизация экскрементов двуногих и четвероногих совсем не была организована: зачастую отходы сбрасывались в ямы или подземные и надземные водопроводы, конструкция которых не была столь эффективной, как сегодня. Скопления фекалий нередко оказывались в непосредственной близости от источников питьевой воды, например, на Брод-стрит, где Сара Льюис постирала пеленки своей больной маленькой дочери всего в нескольких шагах от насоса в земле. Повсеместно распространяющееся – прошу у великодушного читателя прощения, ведь едва ли удастся избежать в данном контексте подобных выражений – дерьмо и его запах раздражали кожу лиц людей. Заботившаяся об обездоленных евангельская христианка Мэри Бейли, чьи слова были опубликованы в журнале писателем Чарльзом Диккенсом, так описала Северный Кенсингтон: «Затхлые водоемы, открытая канализация, кошмарные выгребные ямы, все смердит самым тошнотворным из возможных запахов, не найти ни капли чистой воды, все под завязку переполняет разлагающаяся субстанция. На некоторых участках построили колодцы, но попадающий в них органический материал сделал их бесполезными. В некоторых колодцах вода протухшая и черная… Почти все жители выглядят больными, женщины чаще всего жалуются на тошноту и отсутствие аппетита. У них впавшие глаза и сморщенная кожа» [8].
Сохо был одним из районов, которые большинство посетителей великой Всемирной выставки, излучающей имперский лоск, обходили стороной, прогуливаясь по Лондону под впечатлением от захватывающего вида Хрустального дворца. После великой чумы 1665 года поселение, первоначально называвшееся «Craven’s Field»[72] и принадлежавшее графу Крейвену, однозначно не считалось трущобами – скорее это был довольно смешанный в социальном плане жилой район. Хотя в нем, по сравнению с такими благополучными районами, как Мейфэр, имелся ряд распространяющих интенсивный запах промышленных и коммерческих объектов вроде боен, кожевенных заводов и пивоварен, которые сыграют большую роль в этой истории. В некоторых местах Сохо, казалось, сталкивались разные миры: на одной стороне улицы расположился комплекс домов развивающейся и уверенной в себе буржуазии, в том числе величайшего ее критика, немецкого эмигранта Карла Маркса. Грязные и переполненные дома по другую сторону улицы могли бы наглядно продемонстрировать ему положение пролетариата, безжалостно эксплуатируемого имущим классом.
Местопребыванием представителя среднего класса, выбравшего профессию врача, становившуюся все более уважаемой, также был Сохо. «Практика» Джона Сноу располагалась на Фрит-стрит, 54, он был одним из четырех врачей в этом районе; личная квартира Сноу находилась на Саквилл-стрит (окраина Сохо). Мысли о холере не оставляли его с момента начала карьеры врача. Когда в 1848–1849 годах Лондон снова настигла эпидемия, он отправился исследовать причины. Теория миазмов казалась ему бессмысленной.
Почему в одном доме болезнь выкашивала целые семьи, тогда как в соседнем доме или здании напротив не заболевал никто, если все люди должны были подвергнуться воздействию одних и тех же загадочных болезнетворных веществ в воздухе?
И еще один факт заставлял Сноу все глубже погружаться в раздумья: он знал врачей, которые долгое время находились в одной комнате с больными холерой. Почему заболевание не распространилось на его коллег, несмотря на тесную пространственную близость и то, что все находящиеся в комнате вдыхали один и тот же якобы «миазматический» воздух? Дело было однозначно не в воздухе, более того, по всей видимости, передача осуществлялась даже не от человека к человеку. Это осознание лишило Сноу последней капли страха – если таковой вообще был – перед инфекцией; он не старался избегать контактов с зараженными.
В 1849 году Джон Сноу изложил свои мысли в изданной им самостоятельно 31-страничной брошюре под названием «О способах распространения холеры». В ней он остановился и на теории миазмов: «Верить в такой способ распространения холеры гораздо менее печально, чем в обратное. Что может быть настолько же плачевным, как мысль о том, что какое-то невидимое зло проникло в атмосферу и распространяется по всему миру?» [9]. Реакция коллег была учтивой, однако свое предположение о том, что питьевая вода являлась возможным источником инфекции, Сноу еще не доказал. В газете
Питьевая вода в Лондон в основном поставлялась двумя компаниями: «Lambeth Water Company» и «Southwark and Vauxhall». Только после эпидемии 1848–1849 годов кое-что изменилось: «Lambeth» теперь набирал воду не из Темзы вблизи Лондона, а из сельской местности вдоль реки. Сноу увидел, что люди обоих полов, разных возрастов и профессий, джентльмены и бедняки, разделились на две группы: одни получали воду из Лондона, содержащую нечистоты и, следовательно, то, что может содержаться в организмах больных холерой; другая группа получала сравнительно более чистую воду. Результаты первого научного исследования распространения болезни были ясны: в то время как в 1848–1849 годах смертность в районах, обслуживаемых обеими компаниями, была одинаковой, в 1854 году смертность среди клиентов «Southwark and Vauxhall» превысила смертность клиентов «Lambeth» в 8–9 раз: на каждые 10 000 хозяйств, использующих воду «Southwark and Vauxhall», приходилось 315 смертей от холеры, тогда как на каждые 10 000 хозяйств с водой «Lambeth» – лишь 37.
Однако настоящим шедевром Сноу стала детективная рабо– та, начатая в воскресенье, 3 сентября 1854 года, в районе Сохо вдоль Уорик-стрит, Литтл-Мальборо-стрит и Брод-стрит, в квартале с не слишком подходящим названием – учитывая сложившуюся ситуацию – Голден-сквер, «золотая площадь». Здесь холера бушевала особенно яростно с 1 сентября и, похоже, унесла больше жизней, чем в любом другом районе Лондона во время третьей крупной эпидемии. Сноу охарактеризовал разразившуюся в непосредственной близости от него эпидемию как самую страшную вспышку, которая когда-либо происходила в Соединенном Королевстве – это было скорее его субъективным впечатлением, чем фактическими данными. Однако нет сомнений в том, что район сильно пострадал; к третьему сентября более 120 жителей этих улиц умерли. (К концу месяца, когда эпидемия стихнет, их число достигнет уже 600.) Некоторых больных доставили в местную Мидлсекскую больницу, где о них заботилась, в частности, Флоренс Найтингейл.
Сноу взял пробы воды из различных колонок, с помощью которых жители района получали питьевую воду. Некоторые выглядели грязными, но вода из колонки на Брод-стрит была относительно чистой. Неужели то, что вызывает холеру, настолько мало, что способно ускользнуть от человеческого глаза? Джон Сноу понятия не имел, что почти в то же самое время, когда он осматривал колонки Сохо, ходил от двери к двери и спрашивал людей, откуда они берут воду, болен ли кто-нибудь в семье или в доме холерой или, God forbid[75], умер ли кто от нее – что именно в те дни и недели анатом из Флорентийского университета склонялся над своим микроскопом. Филиппо Пачини исследовал ткань кишечника пациентов, умерших от холеры. На этих образцах тканей итальянский врач заметил то, чего никогда раньше не видел под микроскопом: маленькие объекты, похожие на запятые. Пачини дал им название «Vibrio»[76].
В том же году он опубликовал свои наблюдения в газете
Вода из колонки на Брод-стрит была прозрачной и настолько «приятной на вкус», что ее, с ароматизаторами и, вероятно, красителями, предлагали в виде шербета в ресторанах и аптеках района. Несмотря на это и на отсутствие микроспопа, подозрения Джона Сноу все больше сосредотачивались именно на этой колонке. Подозрение подкреплялось количеством живших в непосредственной близости от насоса людей, с которыми он разговаривал: «Я обнаружил, что почти все смертельные случаи произошли в домах, расположенных на небольшом расстоянии от колонки. В домах, расположенных ближе к другой колонке, погибло всего десять человек. В пяти из этих случаев, по словам членов семей погибших, им всегда приносили воду с Брод-стрит, потому что ее они предпочитали воде из ближайшей колонки. В трех других случаях погибшими были дети, посещавшие школу рядом с колонкой на Брод-стрит. Точно известно, что два ребенка пили из нее воду, а родители третьего предполагают, что и их ребенок пил воду там» [11].
Эта Ghost Map[79] считается одним из важнейших документов в истории медицины. Почти каждый многоквартирный дом в шаговой доступности от колонки на Брод-стрит был отмечен такой черточкой. Но Сноу, все сильнее убеждавшийся в том, что возбудитель холеры распространяется через воду, подкрепил это предположение еще и несколькими белыми пятнами на карте. В работном доме и богадельне на Поланд-стрит, где в тесноте проживало почти 500 человек, было всего несколько случаев холеры, в то время как соседние буржуазные дома от нее сильно пострадали. Очевидным объяснением было то, что в богадельне был свой колодец. Еще более сенсационным стало полное отсутствие черточек в квадрате на карте, представлявшем пивоварню «Lion». Она находилась всего в 30 метрах от насоса, но ни один из примерно 80 рабочих не заболел холерой. Сноу, который большую часть жизни был трезвенником, вполне мог начать сомневаться в правильности своего отказа от алкогольных напитков. Работники пивоварни, как рассказал Сноу владелец предприятия, воды практически не пили; они утоляли жажду продуктами производства, из которых делали еще более крепкий напиток, чем пиво, – солодовый ликер. Независимо от того, откуда пивоварня «Lion» брала воду, в процессе производства она достигала температуры, уничтожавшей такие микроорганизмы, как вибрионы.
По-настоящему решающим моментом в исследованиях Сноу в Сохо и, возможно, самым ярким случаем его медицинской карьеры, стало посещение одной из промышленных компаний, располагавшихся среди доходных домов в Сохо. Это была фабрика братьев Эли, пришедших на смену своему покойному отцу. Несмотря на то что вокруг них разыгралась чума, времена для братьев были удачными: они производили запалы и патроны; тогда только начиналась кампания Великобритании в Крымской войне, и их предприятие должен был ожидать новый расцвет. Эли были успешными бизнесменами, но в личной жизни, как быстро выяснилось в разговоре со Сноу, их преследовало горе. В течение очень короткого периода времени от холеры умерли 18 рабочих предприятия, однако, вероятно, это не было основным обстоятельством, угнетавшим умы предпринимателей: получение дешевой рабочей силы не было проблемой, и небольшая потеря «крови» из «артерии рабочих» предприятия не отразилась бы в балансах. Нет, крайне болезненно Эли переживали совсем другую утрату. В пятницу, 1 сентября, когда в Сохо резко взлетело число заболевших холерой и смертей, этот чудовищный недуг догнал и маму братьев, Сюзанну Эли. Всего через день ее призвал к себе упокоившийся супруг.
Сноу выразил ставшие для него обыденными соболезнования, вероятно, сопроводив их вопросом о том, жила ли покойная мать на территории компании. Когда был дан ответ, его сердце, вероятно, в миг начало биться быстрее. Нет, Сюзанна Эли жила за пределами Лондона с его миазмами, в идиллическом Хэмпстеде. Узнав это, Сноу, вероятно, замер – к тому времени он, скорее всего, уже знал, что холера пощадила Хэмпстед и что миссис Эли была единственной жертвой. Однако он узнал еще об одной детали от выражавших свою боль сыновей почившей: в тот трагический выходной уже больной матери нанесла визит племянница из Ислингтона. Родственница вернулась домой, заболела и умерла в течение нескольких часов – и это была единственная смерть от холеры в Ислингтоне. Решающая информация в этом угнетающем разговоре должна была пронзить Сноу, словно удар молнии: мама Сюзанна считала воду из колонки с родной Брод-стрит намного вкуснее той, что была в Хэмпстеде, и ей регулярно привозили из Сохо пару бидонов. И, несомненно, племяннице в те жаркие летние дни был предложен освежающий напиток.
Сноу сразу понял, что это был именно тот experimentum crucis, к проведению которого
Наведение справок у местного священника, преподобного Генри Уайтхеда, который изначально был сторонником теории миазмов, привели к обнаружению нулевого пациента, первого переносчика в районе и точного механизма заражения. В организм несчастной маленькой девочки, дочери Сары Льюис, умершей от холеры, попала инфекция – из неизвестного источника, вероятно, из добытой в другом месте питьевой воды, содержащей вибрионы, – и ее мать неосознанно распространила возбудитель. Власти осмотрели сточную яму перед домом Сары Льюис и обнаружили пролом в подземной стене, через который содержимое могло беспрепятственно стекать в колодец, находившийся на расстоянии менее одного метра, откуда вода попадала в колонку на Брод-стрит.
Как это нередко бывает с прорывными научными открытиями, новый образ мышления – в данном случае свидетельство того, что холера распространяется через питьевую воду, а не через миазмы или от человека к человеку – не смог мгновенно возобладать над старыми догматами и укоренившимся образом действий. Но, по крайней мере, представление Джоном Сноу доказательств и его довольно сухие аргументы – он не был воодушевляющим оратором – оказались настолько убедительными для представителей местных органов, принимающих решения, что уже восьмого сентября они сняли ручку с колонки на Брод-стрит, несмотря на все сохранившиеся сомнения. Эта колонка, пусть и в виде копии, сделанной в 1990-х годах, по-прежнему стоит почти в точности там же, где и происходили все эти события. Колонка без ручки на улице, сейчас носящей название Бродвик-стрит, является памятником человеку с чутьем детектива, тем самым, которое иногда так нужно медикам, и в частности эпидемиологам. Пусть этот эпизод не был часом рождения эпидемиологии, но свой первый час славы она пережила именно здесь. И наконец, что не менее важно, это памятник Джону Сноу, как и носящий его имя паб, расположенный на том же углу улицы (он представляет собой также небольшой музей Джона Сноу с принадлежавшими ему вещами).
Выпить здесь эля – значит отдать дань уважения Сноу и его современникам, которым еще не были известны простые первые шаги в лечении холеры (сегодня вибрионы в организме устраняются с помощью антибиотиков).
Трагизм заключается в том, что еще за много лет до Сноу один его коллега мыслил в верном направлении. Быстрый физический упадок, а затем и смерть от холеры вызывались значительной потерей жидкости; тело «высыхает», обезвоживаются жизненно важные органы, поскольку кровь становится густой и не может должным образом их снабжать. Наилучший возможный подход – это потребление большого количества жидкости. Еще во время первой пандемии шотландский врач Томас Латта вводил больным холерой физиологический раствор в вены. Этот подход сопоставим с сегодняшней инфузионной терапией, даже учитывая то, что Латта мог не вводить необходимое количество жидкости. Свои первые опыты применения этого подхода он опубликовал в 1832 году в журнале
Джону Сноу тоже было отведено немного. 10 июня 1858 года он в своей «практике» перенес инсульт и умер через шесть дней в возрасте 45 лет. Природа будто хотела устроить ему особые проводы: в те дни Лондон страдал от Великого зловония. Темза была настолько грязной, что в жаркую погоду, когда был зафиксирован необычный для Англии температурный максимум в 48 °C, по всей столице Британской империи распространилась невыносимая вонь, перед которой в конце концов вынужден был капитулировать даже политический класс: «Сущая сила зловония вынудила парламент заняться этой великой лондонской неприятностью на законодательном уровне. Жара прогнала наших законодателей из части здания, выходящей на реку. Несколько депутатов, желавших основательно разобраться в этом вопросе, отправились в библиотеку, но были вынуждены немедленно ее покинуть, держа перед носом носовые платки» [13]. В следующем году началось строительство действующей по сей день канализационной системы длиной почти 2000 километров.
В третьем десятилетии XXI века – который так далек от мира Джона Сноу, где врачи, ученые и изобретатели носили длинные бакенбарды, frock coats[80] до колен и высокие цилиндры, запечатленные на старых дагеротипах – подавляющее большинство людей на всех континентах живут в городах (по крайней мере, так казалось до недавнего времени). Этой отличительной черте нашей современности в 1854 году предстояла проверка, которую она прошла благодаря детективу от мира медицины и некоторым его единомышленникам. Об этом пишет современный нам автор в своей книге о карте смерти: «Этот мир, вероятно, создали Сноу и Уайтхед. Они сделали планету городов. Мы больше не сомневаемся, что мегаполисы с десятками и миллионами людей могут быть долговечным предприятием, как сомневались викторианские лондонцы в возможности выжить в своих непомерно больших, опухолеобразных мегаполисах. Неудержимый рост крупных городов в долгосрочной перспективе может иметь решающее значение для обеспечения выживания людей на этой планете. Такая смена перспективы во многом связана с изменением взаимоотношений между микробами и мегаполисами, которое было спровоцировано эпидемией на Брод-стрит. Брод-стрит знаменует собой первый случай в истории, когда рациональный человек оценил состояние городской жизни и пришел к выводу, что города однажды станут великими укротителями болезней» [14].
10. Революционные книги
«It was the best of times, it was the worst of times, it was the age of wisdom, it was the age of foolishness»[81]. Этими знаменитыми словами Чарльз Диккенс начинает роман «Повесть о двух городах», увидевший свет в 1859 году. Это история о любви, мужестве и самопожертвовании во время Французской революции. Многие эпохи в истории человечества можно охарактеризовать как переплетение плохих и хороших времен; даже в темные годы появлялись люди, являвшиеся воплощением всего лучшего, что может быть в человеке. Вторая половина XIX века стала одним из лучших периодов для многих современников в Европе и Америке – в частях мира, описанных в этой книге, поскольку именно там были свершены достижения, важные для прогресса медицины и естествознания той эпохи.
Они, безусловно, сопоставимы с теми, что принесет с собой следующий, ХХ век.
Одна из наиболее важных научных книг, когда-либо напечатанных, внесла свой вклад в мудрость или, лучше сказать, в обретение знаний. Она появилась почти одновременно с романом Диккенса о революции и произвела невероятный фурор: первоначальный тираж в 1250 экземпляров оказался распродан в день публикации 24 ноября 1859 года. Издатель, Джон Мюррей из Лондона, немедленно приступил к печати еще одной партии; следующие 3000 копий также были распроданы в течение нескольких дней. Темпы продажи оставались высокими и в последующий период, и в итоге книга с довольно сложным названием «Происхождение видов путем естественного отбора, или Сохранение благоприятствуемых пород в борьбе за жизнь» стала самой читаемой научной публикацией XIX века. Она предлагала ответы на вопросы о происхождении и развитии живых существ, включая людей, и о причинах разнообразия существующих форм жизни на Земле. Ее автор работал над идеями, изложенными в книге, около двадцати лет. Этим человеком был Чарльз Дарвин.
Иметь возможность заниматься наукой, не беспокоясь о материальных вещах, прослеживать ход новых мыслей и формулировать их во время долгих прогулок, будучи огражденным от множества проблем повседневной жизни, – такое несомненно привилегированное положение позволило Дарвину написать это великое произведение и множество других работ.
В отличие от последнего, увидевшего свет в бедной бревенчатой хижине, Чарльз Дарвин впервые открыл глаза в аристократическом имении Маунт-хаус, в просторной парковой зоне в Шрусбери на западе Англии, недалеко от границ Уэльса.
Благосостояние семьи обеспечивала профессия медиков; Дарвины были ярким примером того, как успешная деятельность в сфере медицины начиная с конца XVIII века могла привести к процветанию людей в прогрессивных обществах (коим и было британское) – в более ранние эпохи врачам и целителям редко удавалось хорошо зарабатывать. Дедушка юного Чарльза, доктор Эразм Дарвин, считался одним из величайших британских деятелей медицины XVIII века. Его сын, отец Чарльза Дарвина, доктор Роберт Уоринг Дарвин, пошел по стопам отца. Роберт жил и работал врачом в Шрусбери; его практика считалась одной из крупнейших в Великобритании за пределами Лондона с точки зрения репутации, спроса у пациентов и дохода. Маунт-хаус до сих пор отражает это процветание: теперь там расположена резиденция местной власти.
Осознание необходимости проявить себя, выйти из могущественной тени достопочтенных родственников могло переживаться молодым Чарльзом как конфликтная ситуация. Не исключено, что именно она в значительной степени поспособствовала появлению у него различных недугов, которые, возможно, имели преимущественно психосоматический характер. Чарльз Дарвин осуществил дело своей жизни, несмотря на множество физических недомоганий; его жалобы на разнообразные симптомы затрудняют постановку точного диагноза. Учащенное сердцебиение, головные боли, головокружение, приступы тремора, помутнение зрения, тошнота или, как он часто описывал в дневнике свое самочувствие, просто «quite unwell»[82] – разного рода жалоб было много, и каждый из симптомов Чарльз наблюдал, описывал и педантично документировал. Вполне возможно, в состоянии Чарльза Дарвина немалую роль играла ипохондрическая составляющая.
И вне всяких сомнений, когда дело дошло до выбора карьеры, на него оказывалось значительное давление со стороны отца. Дарвин-старший видел только один возможный вариант. Отец, как писал Чарльз много лет спустя, хотел, чтобы он стал успешным врачом со множеством довольных и если не излеченных, то, по крайней мере, получивших надлежащее внимание пациентов. Будучи послушным ребенком, в 1825 году, в возрасте 16 лет, Чарльз поступил на медицинский факультет Эдинбургского университета, который в то время считался одним из лучших в мире академической медицины (это было незадолго до того, как Бёрк и Хэйр на некоторое время подпортили его репутацию). Однако учеба не вызывала у него восторга. Лекции Чарльз находил скучными, две операции, в которых он – за 20 лет до открытия анестезии – принял участие в качестве зрителя, глубоко его потрясли; он покинул лекционный зал до того, как все закончилось. Чарльз счел операционную медицину beastly profession[83], вследствие чего на втором году обучения в университете шотландской столицы он все чаще стал посещать лекции по зоологии и геологии, которые оказались куда более полезными для его дальнейшего жизненного пути, чем курсы Practice of Physic (своего рода курс клинического обследования) и Midwifery (акушерство).
Затем он приступил к изучению теологии в Кембридже, но не завершил и его. Много лет спустя сам Дарвин назвал это отступление «забавным» и резюмировал: его робкие устремления, попытка стать англиканским священником, «умерли естественной смертью, когда я, закончив образование в Кембридже, принял участие в экспедиции на Бигле[84]» [1]. Его труды, в частности «Происхождение видов», в то время, должно быть, настроили против него клириков различных деноминаций, и даже сегодня для некоторых набожных вестников Священного Писания имя Дарвина и особенно дарвинизм выступают символами ложного пути, непростительного отступления от истории зарождения жизни на земле, провозглашенной в Библии.
Весной 1831 года он окончил обучение со степенью Baccalaureus Artium[85]. Прежде чем обосноваться где-либо, 22-летний юноша хотел увидеть мир. Он получил предложение, определившее его жизнь. Парусник «Бигль» должен был нанести на карту береговую линию Южной Америки. Королевский флот, действующий по всему миру, был особенно заинтересован в создании этого картографического материала. 26-летний капитан «Бигля» Роберт Фицрой искал gentleman travelling companion[86], [2] сопровождающего из высшего сословия, чтобы избежать тягот одиночества на борту (матросы не считались подходящими собеседниками). У Фицроя были поводы для беспокойства: его предшественник на посту капитана «Бигля» застрелился недалеко от побережья Патагонии, а дядя, который также выходил в море, перерезал себе горло во время одного из бесконечно долгих рейсов. Фицрой оказался человеком с довольно непростым характером, но вежливый и предупредительный Дарвин хорошо ладил с ним на протяжении большей части длительной экспедиции. Тем не менее однажды у них возник жаркий спор по поводу отношения к рабству: Фицрой эту систему защищал, а Дарвин находил ужасающей. Но даже после этого громкого диссонанса в отношениях они продолжали ладить. Как уже было сказано ранее, Фицрой беспокоился о своем ментальном здоровье в экстремальных ситуациях, и эти опасения, как покажет его дальнейшая жизнь, не были безосновательными. Капитан дослужился до должности губернатора Новой Зеландии и активно занимался на тот момент еще молодой наукой – метеорологией. Насмешки, которым тогда подвергались синоптики (даже в большей степени, чем сегодня), переносились им болезненно. В 1865 году Фицрой покончил жизнь самоубийством.
Путешествие на «Бигле» стало решающим событием для молодого Дарвина, которого определили на небольшой корабль в качестве натуралиста. Путешествие длилось почти пять лет, с декабря 1831 года по октябрь 1836 года.
Здесь ему открылись многочисленные особенности существ, природы и, как это вскоре будет называться после обнародования его работ, эволюции, – которые были настолько необычными, что он начал искать объяснение их разнообразию. Большие наземные черепахи произвели на него сильное впечатление. От жителей Чарльз узнал, что по узору на их панцире можно определить, на каком острове появилось то или иное животное. Даже в такой ограниченной географической области виды эволюционировали по-разному. Как бы невероятно это ни звучало, еще несколько лет назад существовал очевидец части этой экспедиции, контактировавший с Дарвином во время его пребывания на Галапагосских островах. Это – черепаха по имени Гарриета, скончавшаяся в июне 2006 года в австралийском зоопарке [3]. Истинным «путем в Дамаск»[87] стали для Дарвина наблюдения за результатом образования определенных видов птиц, включая прежде всего «своеобразную группу вьюрков, родственных между собой одинаковым строением клюва, короткими хвостами, одинаковой формой тела и оперением; всего их 13 видов. <…> Все эти виды встречаются только на этом архипелаге[88] [4]. Его наблюдения, заметки и рисунки должны были стать материалом для научного труда, работа над которым длилась десятки лет. После его публикации человеческое понимание природы уже никогда не будет таким, каким оно было до Чарльза Дарвина.
Свои находки он собирал увлеченно и систематизированно, часть образцов – геологических, биологических и палеонтологических – Чарльз отправлял во время остановок по пути домой в Англию, а некоторые из них привез с собой на «Бигле» в продуманно сконструированных коробках. Всего должно было быть более 5000 объектов. Особенно его впечатлили первые окаменелости, обнаруженные им в Аргентине относительно рано, в начале путешествия, в сентябре 1832 года. Это были окаменелые останки двух гигантских ленивцев – они оказались во много раз больше, чем представители этого вида, жившие во времена Дарвина и в наши дни. Эти и другие окаменелости, найденные во время путешествия, стали четким указанием на то, что виды не только возникают, но и погибают. Дарвин стал свидетелем разрушительной силы природы, когда в феврале 1835 года в районе чилийской Вальдивии произошло сильное землетрясение.
По его наблюдениям, в некоторых местах толчки поднимали землю на несколько метров. Образовавшиеся трещины позволили ему обнаружить останки морских раковин в камне. На основании подобных находок геологи заново датировали возраст Земли; ранее, согласно утвердившейся информации, которую представляла естественная история (и Библия), считалось, что планете значительно больше лет. Дарвин описал подобные открытия в письмах и отправил их домой доверенным лицам: в Англии, например, своему старому профессору ботаники Джону Генслоу, опубликовавшему некоторые полученные сведения в научных журналах, что возвысило реноме Дарвина в исследовательских кругах еще до его возвращения домой.
Радость открытия даже заставила Дарвина на время забыть о своих физических недугах. После охоты в пампасах и приготовления обеда на костре вдали от мира, где дома, в Шрусбери, блюда готовили и подавали слуги, он, выражая свое по-настоящему окрыленное состояние, заметил: «Из меня выйдет отличный гаучо[89]; я пью мате, курю сигару, а потом ложусь под открытым небом и чувствую себя так же комфортно, как если бы лежал на перине» [5].
2 октября 1836 года «Бигль» стал первым кораблем, достигшим английского прибрежного города Фалмута. Здесь Дарвин высадился на берег и направился домой в Шрусбери на почтовом дилижансе. После этой экспедиции, одной из самых длительных и результативных в истории, Дарвин больше никогда не покинет английскую землю. По возвращении домой Дарвин приступил к написанию научного трактата и отчета в стиле классического рассказа о путешествии, который в то время был процветающим литературным жанром, сделав акцент и на тех животных, за которыми он наблюдал, и на тех, которых привез. «Зоология путешествия „Бигля“» издавалась между 1838 и 1843 годами в пяти роскошно иллюстрированных томах. Дарвин изучал предметы своих коллекций и более тысячи страниц заметок, однако теперь настало время посвятить себя другому проекту: в возрасте 27 лет он находился в оптимальном «состоянии» для заключения брака.
В качестве преимуществ он отметил следующее: «Женитьба – это дети (если даст Бог), постоянный компаньон (друг в старости), который будет испытывать общие с тобой интересы, иметь совместные удовольствия и будет объектом твоей любви – во всяком случае лучше, чем собака. Женитьба – это дом и кто-то, кто будет заботиться о доме. Очарование музыки и женской болтовни». Кульминацией этого списка было получение максимально возможной выгоды: «Все эти вещи полезны для здоровья»[90]. Подобным пунктам противопоставлялись недостатки: «Отсутствие свободы идти, куда хочешь. Траты на детей и беспокойство о них. Возможные ссоры. Потеря времени, по вечерам невозможно будет читать. Моей жене может не нравиться Лондон; тогда наказанием будут ссылка в деревню и деградация до уровня апатичного, ленивого дурака» [6].
Он решил, что аргументы «за» перевешивают, и нашел кандидатуру из близкого семейного круга, давно ему знакомую. Бракосочетание с двоюродной сестрой Эммой Веджвуд, которая была на год старше самого Дарвина, состоялось 29 января 1839 года в семейном поместье семьи Веджвуд в небольшом городке Мэйр в Стаффордшире. В своем дневнике Дарвин сделал краткую, лишенную чрезмерных романтических волнений запись: «Сегодня в возрасте 30 лет женился в Мэйре и вернулся в Лондон» [7]. Тем не менее брак оказался удачным, и у пары родилось десять детей; Эмма оказывала Дарвину огромную поддержку в работе, и благодарность за это он неоднократно выражал до самой старости.
Его беспокойство о том, что жене может не нравиться Лондон, утратило актуальность, поскольку у самого Дарвина вскоре развилась неприязнь к большому городу. Это произошло даже несмотря на то, что он ценил предлагаемые мегаполисом возможности обмениваться идеями с другими исследователями и беседовать в клубах с джентльменами. Кроме того, именно в Лондоне, где располагались все подобающие издательства и СМИ, он получил признание за свои путевые заметки, о которых впоследствии – после публикации его великой работы «Происхождение видов» – он высказался, оглядываясь назад: «Успех этого литературного произведения всегда дразнил мое тщеславие больше, чем любая другая из написанных мной книг» [8].
С появлением детей и Эмма, и Чарльз все более страстно желали спокойной деревенской жизни. В сентябре 1842 года они переехали в поместье Даун-хаус в деревне Даун графства Кент; это место давно поглотила урбанизация, и теперь оно является частью Большого Лондона. В Даун-хаусе, где Дарвин прожил сорок лет до самой смерти, он работал сосредоточенно, делая перерывы, обусловленные состоянием здоровья, а также прерываясь на публикации по теме геологических и зоологических аспектов своей теории.
Альфред Уоллес, работавший в Юго-Восточной Азии, занимался этой же темой и в 1855 году опубликовал статью под названием «О законе, управляющем возникновением новых видов». В июне 1858 года Дарвин получил письмо от Уоллеса, жившего на территории нынешней Малайзии. Прочитанное вызвало у него ужас: Уоллес просил Дарвина оценить его готовые к публикации тезисы. Дарвину пришлось признать: «Это уничтожит всю мою оригинальность, каких бы масштабов она ни была» [9]. В этой ситуации быстро опубликовать собственные мысли в краткой форме, просто чтобы опередить Уоллеса, Дарвину казалось решением жалким. По совету друзей он нашел выход, на который согласился и Уоллес – то было поистине джентльменское соглашение. Результаты трудов обоих ученых были представлены 1 июля 1858 года на научной конференции и опубликованы в специализированном журнале. Заметного общественного резонанса они не вызвали.
Вся слава должна была достаться «Происхождению видов» в следующем году. Теорию эволюции наука того времени восприняла в значительной степени положительно, а вот естественный отбор, продвигаемый Дарвином, был вопросом более противоречивым. Повышению осведомленности о работе и ее авторе поспособствовали публичные дебаты, самые известные из которых состоялись 30 июня 1860 года перед Британской ассоциацией содействия развитию науки в Оксфорде. С Дарвином согласился натуралист Томас Генри Гексли, которому пришлось отстаивать свое мнение (и учение Чарльза) под натиском жестких нападок Сэмюэла Уилберфорса, епископа этого университетского города. По свидетельствам очевидцев – за диспутом наблюдало около 1000 зрителей, неслыханное количество для научной конференции той эпохи, – религиозный деятель самодовольно пытался высмеять своего оппонента и в заключение спросил Гексли, не заботит ли того, что его дедушка был обезьяной (довод, выдержавший испытание временем и входящий в стандартный репертуар противников эволюции, особенно тех, которые никогда не читали «Происхождение видов» Дарвина). Гексли ответил: «В таком случае я был бы в том же положении, что и Ваше Преосвященство» и добавил: «Если бы мне задали вопрос, предпочел бы я иметь паршивую обезьяну в качестве моего дедушки или от природы высокоодаренного человека, занимающего видное положение и имеющего большое влияние, но использующего свои навыки и влияние, чтобы поднять на смех серьезную научную теорию, тогда я бы без колебаний подтвердил, что предпочитаю обезьяну» [10].
Дарвин стал основоположником современного понимания развития жизни и происхождения людей, но на абсолютную истинность своих теорий он не претендовал: «Невежество гораздо чаще приводит к самоуверенности, нежели знание: мало знающие, а не много знающие любят положительно утверждать, что та или иная задача никогда не будет решена наукой»[91] [11].
Грандиозный талант рассказчика Чарльза Диккенса или способность представлять научные наблюдения в нейтральной форме и делать их интересными для широкой аудитории, которой обладал Чарльз Дарвин, почти полностью отсутствовали у другого автора, работавшего над своей решающей книгой в том же, 1859 году. Она походила на работу Дарвина, поскольку за основу также были взяты собственные наблюдения и опыт, из которых автор сделал выводы. Различие в том, что материальные (в данном случае это означает «видимые под микроскопом») доказательства его выводов не всегда можно было продемонстрировать. Завершив свои трудовые отношения в Вене, Игнац Филипп Земмельвейс вернулся на родину в Венгрию, в город Пешт, где открыл практику. Кроме того, следующие шесть лет он работал акушером в местной больнице Святого Роха pro bono[92], без оплаты, несмотря на то, что его финансовое положение ухудшилось после смерти родителей. Земмельвейс ввел строгие правила мытья рук в старой больнице, где преобладали антисанитарные условия. Успех был немалым. В Вене, где после его отъезда вновь взяло верх прежнее халатное отношение, уровень материнской смертности в результате послеродовой лихорадки составлял от 10 до 15 процентов. А в больнице Святого Роха из 933 родов – только 0,8 процента.