Мост к людям
ВРЕМЯ И ЛЮДИ
ЧЕЛОВЕК И ВРЕМЯ
Время вносит свои поправки в оценки событий и вещей, и нередко вдруг выясняется, что даже великое открытие, сулившее людям благо, имеет вторую, менее блестящую сторону. Вот уже и об огромных бетонных плотинах, запрудивших великие реки и давших столько нужной и дешевой электроэнергии, все чаще поговаривают, что строить их надо с оглядкой, так как возникающие за их спинами искусственные моря плохо, мол, влияют на экологический процесс, потому что природа не терпит вмешательства в законы своего естественного развития.
Может, это и верно, не знаю. Забота о будущем человека и его окружения, конечно, наша главная цель. Но, честно говоря, мне как-то уж очень обидно, что тень от этой подозрительности невольно падает и на Днепрогэс, который был не только первенцем в строительстве такого рода, но и сыграл огромную нравственную роль — если можно так выразиться в отношении чего-то неодушевленного.
Как это происходило тогда, в двадцать седьмом, я видел сам. И да славится в веках тот день и час, когда раздался первый взрыв у днепровских скал и первый кубометр бетона лег в основание будущей плотины. Этот взрыв потряс извечные представления и направил мысли здешних людей по новому пути, приобщив к величию общих задач силы и волю чуть ли не целого степного народа. И этого у Днепрогэса не отнять, если даже его существование повредило заливным лугам и дальнейшему развитию рыбного хозяйства!
Я написал эти последние фразы и понял, что читателя может покоробить их излишняя выспренность. Однако на их содержании я все же настаиваю. Вот и сейчас я стою на этой плотине, на которой бывал десятки раз, смотрю на работающих здесь людей, а вижу их отцов и дедов, с которыми встречался, когда они ковыряли лопатами каменное речное ложе. Конечно, с тех пор минуло целых пятьдесят лет, внуки, пожалуй, и без Днепрогэса могли бы стать непохожими на своих дедов. Но что-то их все же должно было менять, а в данном случае это был именно Днепрогэс, называвшийся тогда еще Днепростроем, — первое великое сооружение в бескрайней полудикой степи, собравшее вокруг себя десятки тысяч людей, знавших лишь свой крохотный клочок земли да десяток голодных ртов, ждущих от него корки хлеба.
Я считаю Валентина Распутина одним из самых значительных советских писателей. Его «Прощание с Матёрой» почти так же прекрасно, как все его повести, которые я очень люблю. И здесь мы имеем дело с таким уровнем художественного проникновения в психологию и характеры людей, что, по правде говоря, у меня даже язык не поворачивается для спора. Да, древо исконной народной жизни имеет твердые корни, его нельзя да и невозможно рубить тупым топором. Но время ведь на месте не стоит, и хотя подчас бывает жаль трогательной простоты уходящего, с ним приходится расставаться.
Эти места у Хортицы уходили под воду не менее болезненно, чем распутинская Матёра. Нельзя не иметь в виду к тому же, что здесь каждый островок являлся не только клочком земли, в которую глубоко пустили корни многие поколения, — с этой землей связана чуть ли не вся героическая история целого народа. Но что поделаешь, время хоть и сурово, но не своевольно, оно подчас приносит боль, но и сулит прогресс и в конце концов является единственным строителем и судьей истории. Ведь принудило же оно, например, египтян перенести прекрасные памятники трехтысячелетней давности на новые места ради постройки Асуанской плотины на Ниле, и, пожалуй, нелегко их за это осудить: новая история потребовала жертв от старой, но сделала это во имя людей, и никто не осмелится назвать ее решение чистым произволом.
Здесь была не одна Матёра — затоплению подлежало много сел. Было и немало случаев, когда старики наотрез отказывались переселиться с насиженных мест — они тоже хотели умереть на земле своих отцов и дедов. На протяжении пятидесяти лет о них не раз писали, но наиболее глубокого раскрытия эти старики и старухи дождались, пожалуй, лишь под пером Распутина. Однако молодежь, укладывавшая в тело будущей плотины бетон уже на протяжении нескольких лет, понимала, что речь идет не столько о лампочке под потолком, сколько о свете в их собственном сознании, и это оказалось решающим.
Мне бы не хотелось прибегать к иллюстрациям: ведь ясно и без них, что в огромном скоплении людей, рывших лопатами циклопические котлованы Днепростроя, бывали всякие случаи. Не могу, однако, отказаться от соблазна рассказать о Никифоре Городовенко, рядом с хатой которого мне пришлось некоторое время жить впоследствии в Алешках. Это был очень набожный пятидесятилетний человек, по тем временам уже считавшийся старым. Он жил в хатке на курьих ножках, крытой камышом, но имел пару крепких лошадей, с которыми каждую осень, после уборки урожая на своих двух десятинах песчаной земли, ходил на отхожий промысел. Когда начали строить Днепрогэс, он двинулся туда, прихватив с собой младшего сына Сашка́, которому пошел пятнадцатый.
Обычно Никифор Алексеевич работал грабарем, но вообще-то ему было все равно что возить — лишь бы платили. Он и здесь был из тех, о ком Максим Горький, побывавший в двадцать седьмом на Днепрострое, с сокрушением писал, что они «даже не имеют представления о том, для чего затеяна эта работа и какое значение она будет иметь для Украины». И лишь впоследствии подросший Сашко, лукаво улыбаясь и многозначительно подмигивая в сторону отца, рассказал мне, как рухнули и полетели вверх тормашками все ветхозаветные убеждения старика под влиянием увиденного на Днепрогэсе, а главное — как постепенно втягивался он в коллективную жизнь грабарей, да так втянулся, что впоследствии даже стал бригадиром.
Старик Городовенко был известен в селе и как умелый и удачливый рыболов. Но на рыбалку он никогда никого с собой не брал, даже Сашка: всю жизнь прожил у самого Днепра, но плавать не умел и боялся, что сын перевернет лодку. И теперь смешно было смотреть, как пятидесятилетний мужик барахтается у берега, тайком от всех стараясь научиться плавать. Вдвоем с Сашком мы наблюдали за ним из-за кустов, тихо посмеивались над его неумелыми движениями в воде, а мне думалось: не потому ли он стал учиться плавать, что одиночество уже не по нему и даже на рыбалке ему уже необходима живая душа, без которой он отныне обойтись не в силах? Может, это и слишком прямолинейное представление об изменениях, произведенных в человеческой душе коллективным трудом, но, кажется, все же оно было не так далеко от истины.
Можно понять Алексея Максимовича Горького, который, стоя на скалистом берегу Днепра, сравнивал сонмище землекопов и грабарей, строивших Днепрогэс, с людьми, известными ему с юности. Метод сравнений считается рискованным, но можно ли без него обойтись, если хочешь понять, что же произошло с людьми на протяжении определенного отрезка времени? Да, арифметически пятьдесят лет, прошедшие со дня начала первого строительства на Днепре, ничуть не длиннее пятидесяти лет, прошедших от изгнания Наполеона из Москвы до отмены крепостного права в России. Но в том-то и дело, что в первом случае человек рождался и умирал рабом, а во втором ему предстояло освободиться не только от социального, но и от психологического рабства. Это должно было стать событием, происходящим не только в окружающем его мире, но и в нем самом, и я уверен, что Горький имел это в виду, сравнивая увиденных здесь людей с людьми своего детства.
Что значит внутренне перестать быть рабом, я понял тогда на примерах таких людей, как Никифор Алексеевич Городовенко. Ему стал тесен квадратный дворик с аккуратным плетнем, за которым он прожил всю жизнь, он почувствовал потребность в людях и свою причастность к их делам, а это и есть чувство гражданской ответственности, являющееся вернейшим признаком внутренней свободы. И хотя радоваться чужому горю и грешно, помню, как приятно мне было смотреть на огорченного старика, когда председателем коммуны, для создания которой он столько старался, избрали не его, а приезжего из Херсона постороннего человека.
Личные наблюдения всегда бывают убедительнее любых умозрительных построений — и своей предметностью, и достоверностью. Но если принять в качестве масштаба для себя пятидесятилетие, прошедшее со времени пребывания Горького на Днепрострое, то выводы, которые приходится делать, настолько неожиданны, что они показались бы странными даже Алексею Максимовичу, умевшему предвидеть и заглядывать далеко в будущее.
Глядя со скалы на огромные котлованы, кишащие людьми с кайлами и лопатами в руках, он радовался чувству их общности, рожденному совместным трудом, и это было действительно новое чувство, если учесть, что люди эти испокон веку жили, как и умирали, — каждый в одиночку. Они копошились, как муравьи, и сравнение с этими не только самыми трудолюбивыми, но и самыми коллективными насекомыми точнее всего определяло их новые взаимосвязи. Но вот я хожу по турбинному залу, где с монотонным жужжанием работают десять огромных машин, а вокруг нет ни одного человека, кроме уборщицы, надраивающей и без того стерильный пол из белого кафеля. Ни души больше. Пустота. Даже страшновато. Привыкшая, видимо, к такому безлюдью уборщица с удивлением смотрит на меня — ей странно, что здесь появился человек, как было бы странно астронавту, если бы он вдруг встретил на Луне себе подобного.
Я знаю, всем этим огромным хозяйством управляет один человек — он сидит рядом, за стеной, у пульта и в случае необходимости нажимает на кнопку. Их множество, всяких кнопок, и нередко одного нажатия бывает достаточно, чтобы и на станции, и на линии передач все снова пошло своим чередом. Но, как видно, и на станции, и на линии передач все в порядке, и человек сидит и от нечего делать решает кроссворд, лишь изредка поглядывая на стенды со множеством приборов.
Пораженный полным отсутствием людей там, где, казалось, их должно быть много, я выхожу из турбинного зала и иду по плотине к противоположному берегу. Там строится вторая очередь Днепрогэса, значительно более мощная, чем первая, а рядом огромный однокамерный шлюз с куда большей пропускной способностью, чем старый. И странно — здесь тоже не видно людей! В огромном котловане, где-то далеко внизу, медленно ворочаются стрелы еле различимых экскаваторов, опорожняя свои ковши в кузова грузовиков. Но людей не видно, вокруг безлюдье…
Что же случилось с той так много обещавшей и так обрадовавшей великого человековеда общностью трудовых людей? Неужто она распалась и человек, единолично управляющий турбинным залом и линиями передач, опять одинок? Я знаю, что и в кабине каждого экскаватора есть кто-то, чаще всего женщина, — неужели и она томится в постылом одиночестве, как некогда томилась ее бабка за прялкой в глухом приднепровском селе?!
Вряд ли есть необходимость доказывать, что провода, соединяющие человека, сидящего за пультом, с автоматами, выполняющими его приказы, ведут не только к этим самым автоматам, но и к множеству людей. Ведь от холостого взмаха одной лопаты ничего не менялось в согласованном мелькании тысяч загруженных лопат, — в общем балансе выработки вред от нерадивости одного землекопа был ничтожен. Но стоит сидящему за пультом человеку на секунду проявить нерадивость, нажать не на ту кнопку — и из строя может выйти целая система, принеся огромный урон. Стало быть, речь идет об иной, более сложной и тонкой и потому более глубокой связи между людьми, превратившей былую общность в полное единство, и человек под влиянием собственных технических достижений превратился из составляющей единицы в органическую часть, без которой немыслимы жизнь и работа тысяч.
Что чувствует при этом человек, сидящий за пультом управления и решающий кроссворд? Сознает ли он свое нынешнее новое значение?
Я смотрю на его серенький пиджак и неумело завязанный галстук и говорю:
— Послушайте, ведь вы колдун!
А он улыбается в ответ:
— Для этого мне не хватает чалмы и таинственной многозначительности.
Да, этого ему не хватает. Впрочем, при чем здесь колдовство? Дело ведь значительно сложнее, хотя и лишено таинственной многозначительности.
Мне запомнилась улыбка этого человека: она говорила не о простодушии, а о внутренней раскованности, всегда сопутствующей чувству собственного достоинства. О, этот понимает, что́ зависит лично от него и какая лежит на нем ответственность! И я подумал: а много ли таких, как он? Ведь не все же сидят за пультами, управляющими сотнями тысяч киловатт, от которых зависит ритмичная работа десятков заводов, а от них в свою очередь еще очень многое. Но вряд ли, я думаю, найдется сейчас хоть одна бригада на заводах или в колхозах всей страны, где бы работа всех не зависела от работы одного, а общие неудачи или успех от успеха или неудачи каждого. Не означает ли это, что центром жизненных и трудовых процессов нашего общества стал каждый отдельный человек — личность, которую сформировал коллектив и от которой он теперь целиком зависит?
Вспоминая людей Днепрогэса, какими они были в канун войны, я убеждаюсь в том, что многие черты личной самостоятельности им уже были и тогда присущи. Правда, в руках у них еще не было нынешних технических средств, так сильно изменивших в наши дни значение отдельного человека.
Но вот грянула война и прервала преобразовательный процесс. О том, какие разрушения она произвела здесь, написано много книг, и вряд ли есть необходимость их пересказывать.
На одной из страниц пятитомной «Истории Великой Отечественной войны» помещена любопытная фотография — Гитлер и Манштейн в Запорожье, сорок третий год. Позже из мемуаров фашистского фельдмаршала я узнал, что именно в тот день он уверял своего фюрера, что отныне Днепрогэс никогда не сможет быть восстановлен. Гитлер остался доволен, и это, пожалуй, само по себе уже достаточно говорит о масштабах произведенного здесь разрушения.
Все пришлось начать с самого начала. А ведь даже до начала надо было добраться сквозь немыслимые завалы и нагромождения циклопических руин! Техники не хватало, в ход снова были пущены тачки и лопаты, на развалинах и в котлованах закопошились тысячи людей, как тогда, в двадцать седьмом, когда все здесь действительно только начиналось. Похоже, что время, как добросовестный экспериментатор, решило еще раз проверить поставленный некогда опыт, чтобы окончательно убедиться в правильности своих исторических выводов… Но теперь уже речь шла о людях, хорошо знавших, что такое экскаватор и кран, и хотя сами они, фигурально выражаясь, снова оказались в тридцатых годах, их сознание уже парило в далеком будущем. Вот почему на этот раз эксперимент был проведен и увереннее, и быстрее, — мемуары злополучного фельдмаршала еще не успели выйти из печати, как Днепрогэс уже работал на полную мощность. Фельдмаршалы плохие пророки, это известно давно, — гораздо важнее то, что силы созидания оказались мощнее взрывчатки и бомб, а воля к жизни и созиданию красноречивее золотого пера фельдмаршала.
Я хожу по Запорожью, по его прекрасному, почти пятнадцатикилометровому проспекту Ленина, пожалуй самому длинному в стране, и вспоминаю эти места, какими они были тогда, когда сюда приезжал Максим Горький. «В городе, по обыкновению, мертвая тишина и почти никакой промышленности… — писал не так уж давно А. С. Афанасьев-Чужбинский. — Лучшее здание …острог». Такое описание Запорожья, конечно, и Горькому давало повод для сравнений, и все же в его время оно не слишком разительно отличалось от картины, окружавшей и Алексея Максимовича.
Нынче оно похоже на строки из сказки о жизни людей доисторических времен. А ведь прошла лишь одна человеческая жизнь — и та средней продолжительности. То, что я вижу вокруг себя в эти минуты, тоже похоже на картину из сказки, но уже совсем иной: в городе, где некогда главенствовал острог, население перевалило за семьсот тысяч, а что касается промышленности, которой «почти» не было тогда, то достаточно сказать, что ее продукция теперь продается в семьдесят стран мира.
Все это дал Днепрогэс, тот первый на Днепре и первый в стране, — все эти гигантские заводы, производящие алюминий и сталь, титан и автомобили. Это он призвал сюда сотни тысяч людей, каждый из которых создает, понимая, во имя чего и для какой цели.
И невольно вспоминается день тридцать второго года — речь американского инженера Купера на торжественном митинге, посвященном открытию станции. Он попытался говорить по-русски, но сразу же перешел на английский и сказал примерно так:
— Я думал, что знаю ваш язык, но, как видите, ошибался. Теперь мне кажется, что я знаю вас, но чувствую, что и это ошибка. Так объясните мне, пожалуйста, сами: как вы это смогли? — и он указал рукой на плотину и станцию, во время строительства которых сам был одним из главных консультантов.
Это было сказано искренне и прозвучало трогательно и мило. Но мог ли понять происшедшее человек со стороны? Ведь для этого надо было понимать секреты социального механизма, который действовал вместе с ними, придавая им силы и создавая условия, в которых они «смогли»!
ПРОГУЛКА ПО КРЕЩАТИКУ
В предвоенные годы мы часто прогуливались по Киеву втроем — А. П. Довженко, А. М. Бучма и я. Александр Петрович и Амвросий Максимилианович спускались с Левашовской, на углу которой оба жили, мы встречались обычно у Театра имени Франко и вкратце обсуждали маршрут предстоящей прогулки.
— Может, Крестителя проведаем? — спрашивал Довженко, имея в виду Владимирскую горку, на которой находился памятник князю Владимиру.
— Нет, лучше пойдем по пути в Печенеги, — возражал Бучма.
Это значило, что он предпочитает прогулку по Крещатику, по которому в далекие времена Киевской Руси действительно проходил великий путь «в Печенеги».
Оба они, и знаменитый режиссер, и великий актер, очень любили и хорошо знали Киев. Не будучи коренными киевлянами, они помнили каждое мало-мальски значительное здание, особенно на Крещатике. У обоих были свои любимые и нелюбимые дома, и такое отношение к постройкам не казалось несправедливым, ибо Крещатик, каким он выглядел до войны, строился без какого бы то ни было архитектурного плана и представлял собой довольно разностильное собрание зданий.
И все же Крещатик был красив и до войны. Если не привлекал он законченностью архитектурных ансамблей, как, например, Невский проспект или главные улицы некоторых европейских столиц, то ее вполне заменяли романтическая таинственность глубокой древности и культурно-историческая роль, которую он сыграл в жизни народа. Он влек к себе, как человек, может быть и не обладающий изысканной внешностью, но исполненный внутреннего смысла и интеллектуальной значительности.
Как это ни странно, Крещатик, носящий свое название уже свыше тысячелетия, стал городской улицей совсем недавно. Всего лишь сто лет с небольшим тому назад Тарас Шевченко еще ходил сюда охотиться на диких уток. Он жил неподалеку, в одном из ближайших переулков, в доме, сохранившемся до сих пор, хоть и не в прежнем виде. Здесь теперь находится мемориальный музей великого украинского поэта. Отсюда было рукой подать до буйных зарослей, покрывавших крутые склоны Крещатого яра, на дне которого некогда протекал ручей, а во времена Шевченко находились Козье болото и заросшее камышом озеро.
Этот глубокий овраг играл важную роль в жизни древнего Киева. По его склонам проходил не только путь «в Печенеги» и «на Васильев град», но и несколько проселков, соединявших разрозненные части древнего города. Дело в том, что в те времена Киев состоял из трех частей, не связанных между собой площадью общей застройки: Печерск с лаврскими колокольнями и знаменитыми пещерами, Нагорная часть с древним Софийским собором, бывшим на заре христианства одним их важнейших его оплотов, и Подол — торговая часть города. Между ними находился Крещатый яр; он служил единственной транспортной магистралью, связывал город воедино.
Киев строился необычно. Большинство городов начинают свое существование с появления главной улицы, от которой градостроители танцуют, как от печки. В Киеве все почему-то произошло наоборот: город уже существовал много столетий, а место, которое должно было стать его главным кровеносным сосудом, оставалось пустынным урочищем, в зарослях которого жили дикие звери.
История этого ручья начинается с крещения в нем двенадцати сыновей киевского князя Владимира. С этого, собственно, и пошло приобщение Руси к христианству.
До самого конца XVIII века здесь не было ни одного строения. В глубоком урочище журчал лишь исторический ручей, впадавший в устье реки Почайны. Чуть позже здесь появились водяная мельница и мазанки монастырских людей, а еще через некоторое время заезды и винокуренные заведения шинкарей. И лишь в середине прошлого столетия улица стала приобретать городской вид, хотя, лишенная единого плана, она далеко уступала другим улицам города.
Только в начале нашего столетия Крещатик обрел наконец свое истинное значение и стал центральным проспектом большого города. На месте нынешней Генеральной прокуратуры появился первый в Киеве театр, построенный по проекту архитектора А. Меленского. В 31-м номере открылась так называемая «Аптека для души», или «Кабинет для чтения», — Публичная библиотека. На углу Прорезной начало свою деятельность «заведение Балабухи и Рябошапки» — кондитерская, в которой производили знаменитое киевское сухое варенье, известное по всей России. Чуть позже выросло построенное по проекту архитектора Шилле здание Думы. Именно отсюда Столыпин поехал в Оперный театр, где его настигла пуля. На Крещатике выстроились большие гостиницы, жилые дома, в нижних этажах которых разместилось множество магазинов и ресторанов. Яркое освещение, каменная мостовая и тротуары, один из первых трамваев в стране и, наконец, близость к театру, цирку и другим культурным заведениям превратили Крещатик в центр города.
С этого времени представление о Киеве связывается всегда с Крещатиком, как воспоминание о Петербурге — с Невским проспектом. Даже человек, никогда не бывавший в этом городе и знавший о нем лишь то, что это один из древнейших городов страны, прежде всего спрашивал о Крещатике, без которого Киев себе невозможно представить.
А. П. Довженко был удивительно верен своим привязанностям и антипатиям. Здесь, на Крещатике, у него тоже был свой «ненавистный дом» — здание Центрального универмага. Я помню, как во время прогулок Бучма лукаво посмеивался и незаметно толкал меня в бок, когда, приближаясь к универмагу, Довженко неизменно стремился перейти на другую сторону улицы. Как выяснилось впоследствии, война разрушила все здания Крещатика, от самой площади Калинина до улицы Ленина, оставив в неприкосновенности лишь одно здание — именно киевский универмаг. В ноябре 1943 года, на следующий день после взятия Киева нашими войсками, мы вдвоем пробирались по страшным руинам прекрасной улицы и угнетенно молчали. Дойдя до здания универмага, Довженко остановился и почти с нежностью сказал:
— Уцелел, старик!
Нежность его была понятна: хотя уцелело и не лучшее, но оно все же было частью того милого и прекрасного, что разрушено навсегда. Крещатик представлял собой страшное зрелище. Улица была завалена горами обломков. Пройти можно было лишь по узенькой тропке, протоптанной накануне отрядом гвардии старшего лейтенанта Н. М. Шолуденко, который первым прорвался на Крещатик и пролил за него свою кровь.
Чтобы представить себе масштаб разрушений, достаточно сказать, что площадь сплошных завалов занимала 62,6 гектара. Кварталы этого района были так варварски взорваны, что из 324 разрушенных домов можно было помышлять о восстановлении лишь 56!
Прежде чем приступить к планировке и постройке в полном смысле слова нового Крещатика, надо было разобрать и вывезти эти потрясающие руины. Огромную работу можно было выполнить лишь с участием населения всего города, ибо никаким рабочим бригадам был не под силу такой подвиг.
То были дни, исполненные истинного энтузиазма киевлян. На западе еще гремели великие сражения, еще лилась кровь на огромных фронтах от Черного до Белого моря, а город жил уже будущим, вкладывая всю свою душу в грядущую красоту и величие своей главной улицы. По старым трамвайным линиям ползли паровозы с платформами, женщины и дети грузили вручную обломки кирпича и камня. Народ очищал от ужаса недавнего прошлого огромную площадь, которая должна была стать строительной площадкой.
Сегодня, прогуливаясь по этой прекрасной и широчайшей улице, я часто вспоминаю «членов прогулочной тройки». Уже нет ни Довженко, ни Бучмы… Но я убежден: если бы они были живы, то даже угрюмый и серый Центральный универмаг не заставлял бы одного из них бежать на другую сторону улицы, а второго шутливо подталкивать меня в бок, указывая на непримиримого в своей эстетической требовательности товарища.
Рухнув в результате варварских взрывов, старые здания обнажили Крещатицкую долину в ее первозданном величии. Открывшаяся удивительная панорама невольно наводила на мысль, что ее грешно закрывать снова сплошным фронтом зданий, пусть даже и очень красивых. Свежая зелень крутых склонов, вековые деревья, некогда упрятанные за кирпичными стенами, как бы требовали своего участия в создании нового облика Крещатика. Было бы смешно и несправедливо возвращаться к прежней планировке, в свое время вызванной коммерческими соображениями и частными интересами индивидуальных застройщиков. Они жались друг к другу невольно, ибо всем хотелось в центр, они дрались за каждый метр крещатицкой земли и платили за нее бешеные деньги в надежде открыть на центральной улице гостиницу или лавку, которая только здесь и могла принести настоящий доход.
Теперь эту землю застраивало государство, для которого самое важное — плановость. Здесь можно было воплотить любые дерзкие архитектурные идеи, лишь бы они отражали широкие художественные интересы и были направлены на реальную пользу для общего дела и отдельных людей.
Впервые в нашей стране здесь был применен метод несимметричной застройки. Большие разрывы между зданиями должны были удовлетворить настоятельным требованиям самой природы Крещатого урочища. Вековые каштаны и липы, вросшие в крутые склоны, решено было вплести в архитектурную ткань будущего проспекта как органическую часть, от которой ставилось в зависимость все остальное. Обнажившиеся фасады уцелевших домов на верхних частях склонов, несмотря на свою отдаленность от центра будущей магистрали, могли также войти в общий план, расширив эту небывалую улицу до неслыханных размеров и придав ей удивительную легкость и почти воздушность.
Эта идея вызвала в свое время острые возражения и споры. Она была нова для наших градостроителей, а всякая новая идея пробивается с трудом. На первых порах победили сторонники мещанского украшательства и барских излишеств, и благодаря этому появилось вычурное и уродливое здание на углу Крещатика и улицы Карла Маркса с пресловутыми «архитектурными шишками» и колоннами, на которые опирается пустота.
Время, однако, настояло на своем, как настаивало всегда, когда дело касалось требований современности и рациональности архитектуры. Десятки огромных домов, свободных от бессмысленных мелочей и ненужных украшений, поглотили этот первый блин, который оказался комом, и затмили его своей сверкающей красотой и разумной монументальностью. И ныне Крещатик действительно одна из красивейших улиц нашей страны. Как жаль, что теперь уже нет моих взыскательных и умных спутников! Новый Крещатик понравился бы и им.
Очень уместно и красиво здание новой гостиницы «Интурист», с которого теперь начинается эта улица. Сплошное стекло его зеленоватого фасада срезает угол площади и как бы искоса поглядывает на Днепр. Огромный дом, в котором помещаются несколько министерств и много прекрасных магазинов, занимает весь квартал, до самой Институтской. Дальше начинается разрыв, вызванный уже упомянутыми требованиями природы. На большой высоте расположен Октябрьский дворец с просторным зрительным залом, а чуть дальше поднимается в небо своими восемнадцатью этажами здание гостиницы «Москва». Дальше, может быть, и выпадающие из общего стиля, но все же прекрасные портики здания Консерватории. Еще дальше Пассаж, и после разрыва, в который глядятся зеленые склоны Липок, три высотных жилых здания. За ними новый ряд жилых домов и магазинов, упирающихся в знаменитый бульвар имени Т. Г. Шевченко, с памятником В. И. Ленину и прекрасной тополевой аллеей, переходящей в Брест-Литовское шоссе.
Противоположная сторона не менее хороша. Площадь, на которой до войны находилось здание Думы, окружена семью улицами, из которых четыре убегают от нее круто вверх, словно пальцы от широкой ладони. За ней строгий и массивный Центральный почтамт и ряд других домов административного назначения. Дальше великолепное здание Киевского городского Совета и расширенный, в корне изменивший свой довоенный облик Центральный универмаг.
Это одна из самых широких улиц, в некоторых частях она достигает ста метров. Четырнадцатиметровые тротуары утопают в зелени и похожи на благоустроенные и удобные скверы.
Киевляне любят свой город и гордятся им. Он настолько зелен и красив, что вопрос о том, является ли он городом в лесу или лесом в городе, так и остается открытым. Киев имел свыше пятисот километров зеленых улиц еще до войны. Зеленых — это значит обсаженных с незапамятных времен деревьями, нависшими над улицами своей тенистой листвой, словно потолок сплошного тоннеля. Можно ходить по этим улицам с непокрытой головой, не рискуя даже в самые солнечные дни стать жертвой опасных шуток, на которые способно наше светило.
Знаете ли вы другой подобный город на земле?
Я — не знаю.
МОСТ К ЛЮДЯМ
Представляю себе эту комичную картину: в кабинет солидного директора одного из волгоградских заводов входит седая старушка семидесяти трех лет и, положив свой сухой кулачок на обширный письменный стол, покрытый зеленым сукном, вдруг заявляет:
— Я прибыла, чтобы получить трос!
— Чего-чего? — удивленно подымает глаза директор на странную посетительницу. — Какой еще трос?
— Какой же! Тот, на котором мост через Днепр висеть будет.
— Вот как? — Директор с насмешливым любопытством откладывает в сторону самопишущую ручку. — А известно вам, уважаемая, сколько этакий трос должен весить?
— Еще бы! Семьсот тонн.
— То-то же.
— А почему «должен»?
— Ну, должен… Если его изготовить…
— Так вот, товарищ, — глаза старой женщины становятся холодными и жесткими, — если в течение трех дней я троса не получу, отниму партбилет. Ясно?
Директор с возмущением подымается из-за стола.
— А вы, собственно, кто такая?
— Коммунистка. Вот уже пятьдесят семь лет.
Директор быстро прикидывает в уме — с цифрами он привык иметь дело. Пятьдесят семь… стало быть, с 1906-го! Его возмущение испаряется, и он притихает.
— Да вы присядьте, пожалуйста…
— Нет уж, увольте, — отклоняет старушка его запоздалую вежливость. — Завтра в девять явлюсь за ответом.
Она быстро выходит, оставив директора в растерянности и недоумении.
Через несколько минут он, однако, приходит в себя и срочно вызывает главного инженера и бухгалтера. Выясняется ужасная вещь, и недавняя растерянность сменяется испугом. Оказывается, трос весом в семьсот тонн был в свое время отправлен киевским мостостроителям, но возвращен на завод как брак. Деньги, однако, в Киев не возвращены, а этот самый бракованный трос продан вторично какому-то менее взыскательному покупателю. Видимо, процент перевыполнения плана от такой нехитрой махинации вырос, но и кулачок старой большевички приобретал неожиданный и угрожающий вес.
Выход, однако, был найден: цех, производящий злополучные тросы, немедленно останавливается на двухмесячный ремонт. На нет и суда нет, небось каждому понятно!