Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Япония эпохи Мэйдзи - Лафкадио Хирн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Лафкадио Хирн

(Коидзуми Якумо)

ЯПОНИЯ

ЭПОХИ МЭЙДЗИ

*

Составитель серии Владислав Петров

Перевод Владислава Чурсина

Иллюстрации Ирины Тибиловой

© Чурсин В. П., перевод, 2020

© А. Б. Танасейчук, введение, 2020

© ООО «Издательство «Ломоносовъ», 2020

ВВЕДЕНИЕ

Сборник литературно-страноведческих очерков англо-ирландско-американского журналиста, писателя, переводчика, литературоведа и востоковеда Лафкадио Хирна (Lafcadio Hearn; 1850–1904), известного в Японии под именем Коидзуми Якумо, включает очерки из книг «Мимолетные видения неведомой Японии» (Glimpses of Unfamiliar Japan), «Из глубин Востока: размышления и постижения в новой Японии» (Out of the East: Reveries and Studies in New Japan), «Кокоро: отблески и отголоски японской сокровенной жизни» (Kokoro: Hints and Echoes of Japanese Inner Life). Эти книги объединяет общая тематика — обычаи, традиции, верования и образ мышления японцев в эпоху Мэйдзи. Это лишь часть «японской» литературно-страноведческой прозы писателя, в которой отразилось его отношение ко многим проблемам Японии той эпохи: культурным, социальным, политическим, экономическим, религиозным.

Из названных сборников на русский язык был почти полностью переведен только сборник «Кокого: Hints and Echoes of Japanese Inner Life», изданный под названием «Кокоро: душа Японии» (Пг., 1918). В настоящее издание из него вошел очерк «Гений японской цивилизации» (в новом современном переводе).

Даже в наше время писателей, имевших возможность прожить в Японии долгие годы, совсем немного. Еще меньше тех, кто накопившиеся наблюдения и впечатления смог описать в форме, интересной широкому кругу читателей. Поэтому наблюдения, впечатления, размышления и выводы Лафкадио Хирна по-прежнему служат ценным источником информации для всех, кто интересуется культурой Страны восходящего солнца, обычаями, традициями и жизненными ценностями японцев.

Но какими же ветрами занесло Лафкадио Хирна в столь далекую от Европы Японию?

Лафкадио Хирн родился в Греции, на одном из островов Ионического архипелага (его имя образовано от названия родного острова: Лефкада — Λευκάδα, или Лефкас — Λεύκάς). Его матерью была гречанка, а отцом — ирландец, британский военный врач. Мальчик воспитывался на родине отца в Ирландии, и родным для него языком стал английский. В девятнадцать лет он переехал в США, где подвизался репортером — сначала в Цинциннати, потом в Новом Орлеане, куда перебрался в 1877 году. Его очаровала креольская экзотика. Он изучает местный язык — каджунский диалект французского, увлекается историей и топографией Нового Орлеана, исследует городские достопримечательности, интенсивно впитывает местную культуру, собирает все, что касается местных обычаев, ритуалов и верований. С этим материалом он выходит на национальную литературную арену: его очерки о креольской экзотике публикуют ведущие американские литературные журналы того времени — «Harper’s Weekly» и «Scribner’s Magazine», к нему приходит первая литературная известность.

Совершенно естественным для знатока креольской экзотики стал следующий этап жизни: более двух лет Хирн прожил на Мартинике, знакомясь с местной жизнью, изучая обряды вуду, сочиняя очерки и корреспонденции, занимаясь переводами и составляя книгу путевых заметок. Тогда же, во второй половине 1880-х годов, у него просыпается интерес к Востоку. Он начинает изучать буддизм и философию дзэн, увлекается средневековой китайской литературой, публикует несколько переработок старинных китайских историй о привидениях. Интересом к Востоку можно объяснить и новое предложение — отправиться корреспондентом в Японию.

В Японию Хирн приехал весной 1890 года и до конца своих дней жил в Стране восходящего солнца. Любой дом был для него чужим — так повелось с младенчества. Может быть, поэтому переезд из «неформальной» Америки в предельно ритуализированную Японию дался ему легко. Преподавая японцам английский, он одновременно и сам был студентом: изучал язык, впитывал обычаи и культуру, дух Японии. Он вжился в новую действительность, принял японское подданство, был принят в самурайскую семью, женился, взял японское имя — Коидзуми Якумо. Здесь и началась его подлинная литературная жизнь, которая довольно быстро принесла ему мировую славу.

Он писал о Японии как японец, но очень понятно для западного читателя. Исследовал японскую культуру, превозносил ее, растолковывая читателю, какие они — японцы, отчего именно такие и почему обязательно превзойдут Запад. В России интерес к сочинениям писателя возник довольно рано — первая публикация о Хирне появилась в журнале «Мир Божий» в 1895 году. Его проза в переводах на русский язык начала издаваться в 1904 году. В преддверии катастрофической для России войны с Японией европеец, живущий в стане противника, досконально знающий традиции и обычаи народа таинственной страны, вызывал особый интерес.

Симптоматично, что на русском языке издавались в это время, главным образом, тексты этнографического характера — очерки нравов, размышления о стиле жизни, домашнем обиходе японцев, о японской цивилизации, ее особенностях и т. п.

Не угасло внимание к Хирну и по завершении войны. Но теперь особенный интерес к произведениям писателя испытывали сторонники «чистого искусства», которых, однако, увлекали не этнографические изыскания Хирна, а «страшная проза», волшебные и мистические истории. Последняя «дореволюционная» книга Лафкадио Хирна (она была подготовлена еще до и вышла вскоре после октябрьских событий) увидела свет в Петрограде в 1918 году. А потом наступило очень долгое затишье…

Настоящий сборник отражает этнокультурную составляющую «японского» периода творчества Лафкадио Хирна, пришедшуюся на эпоху Мэйдзи, засвидетельствовавшую реалии того времени и до настоящего времени весьма ограниченно представленную на русском языке.

А. Б. Танасейчук, доктор филологических наук

ИЗ СБОРНИКА

«МИМОЛЕТНЫЕ ВИДЕНИЯ

НЕВЕДОМОЙ ЯПОНИИ»

Предисловие

В предисловии к своим очаровательным «Сказаниям старой Японии» господин Митфорд[1] писал в 1871 году: «Книги, написанные за последние годы о Японии, были либо составлены по официальным отчетам, либо содержат отрывочные впечатления проезжих путешественников. О внутренней жизни японцев миру в целом известно крайне мало: их вера, их суеверия, их образ мыслей, скрытые струны, управляющие ими, — все это по-прежнему покрыто тайной».

Эта незримая жизнь, о которой упоминает господин Митфорд — и есть неведомая Япония, о которой я имел возможность получить несколько мимолетных впечатлений. Читатель, возможно, будет разочарован их скудностью, ибо немногим более чем четырехлетнее проживание среди народа — пусть даже того, кто старается принять его обычаи и традиции, — едва ли достаточный срок, чтобы чужеземец смог почувствовать себя дома в этом мире необычного.

Религиозные представления народа — особенно представления, происходящие из буддизма — и необычные суеверия, затронутые в этих заметках, мало разделяются образованными классами новой Японии. За исключением того, что касается присущего ему безразличия к абстрактным идеям в общем и метафизическим рассуждениям в частности, озападненный японец сегодняшнего дня в интеллектуальном плане стоит почти что вровень с образованным парижанином или бостонцем. Но он склонен относиться с чрезмерным пренебрежением ко всем представлениям о сверхъестественном, а в отношении важнейших религиозных вопросов его позицией является полнейшее безразличие. Лишь изредка его университетское образование в области современной философии побуждает его предпринять какое-либо независимое исследование взаимосвязей, будь то социологических или психологических. Суеверия для него — всего лишь суеверия, а их связь с эмоциональным характером народа его нисколько не интересует[2]. И это не только в силу того, что он полностью понимает этот народ, но и в силу того, что тот класс, к которому он принадлежит, по-прежнему необоснованно, хотя и вполне естественно чурается своих прежних верований. Большинство из нас, кто называет себя агностиками, могут еще припомнить те чувства, с которыми в самый ранний период нашего освобождения от веры гораздо более иррациональной, нежели буддизм, мы оглядывались на мрачную теологию наших отцов. Интеллектуальная Япония сделалась агностической за каких-то нескольких десятилетий. Внезапность этой умственной революции в значительной мере объясняет главную причину, хотя, быть может, и не все причины нынешнего отношения правящего класса к буддизму. В настоящее время оно явно граничит с нетерпимостью, и коль скоро таковым является чувство в отношении веры, отличной от суеверия, чувство в отношении суеверия, отличного от веры, должно быть еще более ярко выраженным.

Редкостное очарование японской жизни, столь отличающее ее от жизни всех иных земель, уже не обнаруживается в ее европеизированных кругах. Оно обнаруживается в широких массах простого народа, который представляет в Японии, как и во всех иных странах, национальные ценности и который до сих пор прочно держится своих древних традиций, своих живописных одеяний, своих буддистских образов, своих домашних алтарей, своего прекрасного и трогательного почитания предков. Это такая жизнь, которая никогда не может прискучить иноземному наблюдателю, если он достаточно удачлив и отзывчив, чтобы включиться в нее, — жизнь, которая порой принуждает его усомниться в том, что движение хваленого западного прогресса действительно происходит в направлении нравственного развития. Ежедневно, с течением лет, ему будет открываться в ней некая необычайная и непредвиденная красота. Как и наша жизнь, она имеет свою темную сторону, но и эта сторона светла по сравнению с темной стороной западного бытия. Она имеет свои слабости, свои изъяны, свои пороки, свои жестокости; тем не менее чем больше ее наблюдаешь, тем более изумляешься ее необычайной добродетельности, ее изумительному терпению, ее неизменной обходительности, ее простосердечности, ее подсознательному милосердию. И для западного восприятия ее самые обычные суеверия, хотя и презираемые в Токио, обладают редкостной ценностью, как отрывки из неписаной летописи ее надежд, ее страхов, ее опыта добра и зла — ее первобытных трудов в поиске решений загадки Незримого. Сколь много более светлые и добрые суеверия народа добавляют к очарованию японской жизни, на самом деле доступно пониманию лишь того, кто долго проживал в японской глубинке. Некоторые его верования мрачны — как, например, в лис-демонов, но в большинстве своем они по красоте воображения сравнимы с греческими мифами, из которых самые выдающиеся поэты по-прежнему черпают свое вдохновение…

Умилительное нахальство домашних животных и относительное бесстрашие диких созданий в присутствии человека; белые тучи чаек, парящих над каждым прибывающим пароходом, в ожидании, что им бросят хлебные крошки; шум крыльев голубиных стай, спархивающих с храмовых карнизов, чтобы клевать рис, насыпанный для них паломниками; привычные взгляду аисты старинных общественных парков; олени священных храмов, ожидающие угощений и ласк; рыбы, высовывающие головы из священных лотосовых прудов, когда на воду падает тень незнакомца — эти и еще сотня иных милых картин обязаны фантазиям, которые хотя и называются суевериями, внушают в простейшей форме высокую истину о Единстве Жизни. И даже рассматривая верования не столь привлекательные, как эти — суеверия, нелепость которых может вызвать улыбку, — беспристрастному наблюдателю следует помнить следующие слова Леки[3]:

«Многие суеверия, несомненно, отвечают греческому понятию рабского «страха Божьего» и принесли невыразимые беды роду человеческому, но существует и множество других суеверий иного рода. Суеверия обращены как к нашим надеждам, так и к нашим страхам. Часто они отвечают и потворствуют самым сокровенным устремлениям сердца. Они сообщают уверенность там, где рассудок способен допустить лишь возможность или вероятность. Они дают в наше распоряжение понятия, на которых любит подолгу задерживаться воображение. Иногда они даже оказывают новую поддержку нравственным истинам. Порождая потребности, которые только они одни способны удовлетворить, и страхи, которые только они одни способны подавить, они зачастую становятся важными элементами счастья; их удивительная способность давать утешение более всего чувствуется в часы немощи или тревоги, когда это более всего необходимо. Мы бóльшим обязаны нашим заблуждениям, чем нашим познаниям. Воображение — всецело творческое начало, быть может, способствует нашему счастью в большей мере, нежели разум, который в области мышления преимущественно критичен и деструктивен. Грубый амулет, который в минуту опасности или отчаяния дикарь, ничтоже сумняшеся, прижимает к груди, священный образ, — как в то свято верят, — оберегающий и охраняющий бедное жилище, в самую мрачную минуту человеческих страданий может дать более реальное утешение, чем на то способны величайшие теории философии… Не может быть более серьезного заблуждения, чем вообразить, что, когда критический дух распространится повсюду, приятные верования все сохранятся и только лишь неприятные исчезнут».

То, что критический дух осовремененной Японии сейчас скорее косвенно способствует, нежели противодействует стараниям чужеземного фанатизма разрушить простые, счастливые верования народа и заменить их теми жестокими суевериями, которые Запад давно интеллектуально перерос — измышлениями о всенепрощающем Боге и о вечных муках ада — определенно вызывает лишь сожаление.

Более ста шестидесяти лет тому назад Энгельберт Кемпфер[4]писал о японцах: «В исполнении добродетели, в непорочности жизни и внешней набожности они значительно превосходят христиан». И за исключением тех мест, где туземные моральные устои пострадали от чужеземного поветрия — что идет из открытых портов — эти слова о японцах верны и поныне. По моему убеждению, как и по убеждению многих беспристрастных и более опытных наблюдателей японской жизни, — Японии совершенно нечего обрести обращением в христианство, в нравственном или каком-либо ином отношении, но у нее есть очень много такого, что она может безвозвратно утратить.

Мой первый день на Востоке

— Не премините записать свои первые впечатления при первой же возможности, — сказал мне любезный профессор английского языка Бэзил Холл Чемберлен[5], которого я имел удовольствие встретить вскоре после своего прибытия в Японию, — они быстро проходят, как вам известно, и никогда более к вам не вернутся, поскольку сотрутся из памяти. При этом из всех необычных ощущений, которые вы можете испытать в этой стране, никакие не покажутся вам столь изумительными.

И вот сейчас я стараюсь воспроизвести их из торопливых записей того времени и обнаруживаю, что они неуловимы еще более, чем очаровательны; что-то совсем улетучилось из всех моих воспоминаний, что-то просто невозможно припомнить.

Я пренебрег дружеским советом вопреки всей своей решимости следовать ему: я попросту не мог в те первые недели заставить себя затвориться в четырех стенах и записать всё по свежей памяти, поскольку так много еще предстояло увидеть, и услышать, и ощутить на этих залитых солнцем улицах чудесного японского города. И при всем при том, будь я даже способен оживить все утраченные ощущения этих первых опытов, сомневаюсь, что я смог бы выразить и передать их словами. Первое очарование Японии столь же неосязаемо и мимолетно, как аромат нежнейшего парфюма.

Для меня оно началось с моей самой первой поездки в куруме из европейского квартала Иокогамы в японский. Всё, что я способен припомнить о ней, изложено мною далее.

I

С восхитительным изумлением от первой поездки по японским улицам — не имея возможности заставить своего рикшу-кудолшя понять хоть что-либо, кроме жестов, неистовых жестов везти куда угодно, во все четыре стороны в одно и то же время, ибо прелесть и новизна всего просто неописуемы — приходит наконец ощущение, что находишься на Востоке, на том Дальнем Востоке, о котором столь много было прочитано, о котором столько долго грезилось и тем не менее, как глаза тому свидетельствуют, о котором до сей поры ничего мне не было известно. Романтично даже само первое осознание этого вполне рядового факта, но для меня это осознание еще и невыразимым образом преображается неземным великолепием это го дня. Какое-то несказанное очарование наполняет утренний воздух, прохладный от свежести японской весны и набегающих со снежного конуса Фудзи порывов ветра; очарование скорее от нежнейшей прозрачности, нежели от каких-либо конкретных красок — от исключительной ясности атмосферы, лишь с призрачным намеком на синеву, сквозь которую даже самые удаленные предметы кажутся сфокусированными с изумительной резкостью. Солнце лишь приятно греет, дзинрикися, или курума, — это самый уютный маленький экипаж, какой только можно себе представить, а уличные виды, обозреваемые поверх пляшущей внизу белой шляпы-гриба моего осандаленного рысака, столь изумительны, что, как мне представляется, никогда не смогут мне прискучить.

Всё кажется фантастичным — всё и вся вокруг маленькое, необычное и непостижимое: маленькие дома под синими крышами, маленькие фасады магазинов с синими завесами и улыбающиеся маленькие люди в своих синих одеждах. Эта иллюзия нарушается лишь каким-нибудь случайно проходящим мимо долговязым чужеземцем да разного рода магазинными вывесками, пестрящими нелепыми посягательствами на английский язык. Как бы то ни было, подобные вещи служат, лишь чтобы подчеркнуть действительность; они никак существенно не умаляют очарование причудливых улочек.

Первоначально вы испытываете лишь восхитительно-странное недоумение, когда смотрите вдоль одной из них, сквозь бесконечное трепетание флагов и колыхание синих занавесей, преисполненных красоты и загадочности благодаря надписям японской или китайской грамотой. Ибо нет никаких сиюминутно распознаваемых законов строительства или отделки: каждое здание как будто обладает своим собственным фантастическим очарованием; ничто в точности не повторяет что-либо еще, и всё ошеломляюще необычно. Но постепенно, по прошествии какого-то часа, проведенного в этом квартале, ваш глаз начинает смутно распознавать некий общий план в архитектуре этих низких светлых деревянных зданий с причудливыми фронтонами, в большинстве своем некрашеных, со всеми их первыми этажами, открытыми на улицу, и с узкими выступами кровли над фасадом каждого магазинчика. Вы начинаете постигать общую планировку крошечных магазинчиков со сплошь устланными циновками полами, значительно приподнятыми над землей, а также общее вертикальное направление надписей, как колышущихся на занавесях, так и мерцающих на позолоченных или лакированных вывесках. Вы замечаете, что тот же самый ярко-синий цвет, что преобладает в народном костюме, задает тон также и в окрасе занавесей магазинчиков, хотя в них имеются и проблески иных оттенков — голубого, белого и красного (но нет зеленого или желтого). А затем вы также обращаете внимание, что одежды разнорабочих имеют столь же изумительные надписи, что и занавеси магазинчиков. Никакая арабская вязь не смогла бы произвести подобный эффект. Затейливо измененные, дабы украшать, эти иероглифы обладают поразительной симметрией, которой не мог бы обладать орнамент, не несущий в себе какого-то смысла. В том виде, как они изображены на спине рабочей одежды — чисто белые на синем фоне и настолько крупные, чтобы легко различаться издали (будучи названием какой-либо гильдии или компании, в которой состоит или работает носящий эту одежду), они придают простому, дешевому одеянию мнимый вид великолепия.

И наконец вам, как откровение, приходит осознание того, что изумительная живописность всех этих улиц создается, главным образом, обилием китайско-японских иероглифов — белых, черных, синих или золотых, украшающих всё и вся — вплоть до дверных стоек и бумажных ширм. Представьте себе на какое-то мгновение последствие замены этих чудесных иероглифов буквами английского алфавита; одна лишь мысль об этом вызовет жестокое потрясение вашего эстетического чувства, каким бы непритязательным оно у вас ни было, и вы сделаетесь, как сделался и я, ярым врагом «Ромадзи Кай» — того общества, что было учреждено ради ужасной цели — ввести использование английских букв в письменный японский язык.

II

Иероглиф не производит на японский мозг впечатления сколько-нибудь подобного тому, что вызывает в западном мозгу буква или сочетание букв — скучные безжизненные символы звуков. Для японского мозга иероглиф — это живая картина: он живет, он говорит, он жестикулирует. Всё пространство японской улицы наполнено такими живыми знаками — фигурами, взывающими к глазам, словами, улыбающимися или меняющими свое выражение, подобно человеческим лицам.

Что такое эти письменные знаки по сравнению с нашими собственными безжизненными литерами, могут понять лишь те, кто когда-либо жил на Дальнем Востоке. Ибо напечатанные иероглифы японских или китайских текстов не дают ни малейшего намека на возможную красоту тех же самых иероглифов, причудливо измененных для декоративных надписей, а то и просто для самых обычных целей. Никакие жесткие условности не сковывают фантазию каллиграфов: каждый из них прикладывает все свои силы и старания, дабы сделать свои иероглифы красивее любых других. Поколения за поколениями художников трудились в поте лица своего со времен незапамятных в подобном соперничестве, и, таким образом, по прошествии многих веков неустанных трудов примитивный символ превратился в предмет неописуемой красоты. Он состоит всего лишь из определенного числа мазков кисти, но в каждой его детали скрыто неподдающееся разгадке тайное искусство грации, пропорции, неуловимого изгиба, которое фактически и делает его похожим на живой, и служит свидетельством тому, что даже в краткий миг его начертания художник чувствовал своей кистью идеальную форму этой черты одинаково на протяжении всей ее длины, от начала до завершения. Но искусство проведения черты — это еще не всё; искусство их сочетания — вот что создает магию очарования, часто изумляющую самих японцев. И совершенно не удивительно, принимая во внимание необыкновенно персонифицированную, живую, эзотерическую сторону японской письменности, что существуют изумительные легенды о каллиграфии, повествующие о том, как слова, написанные праведными знатоками, обрели человеческий облик и сошли со своих досок, чтобы вступить в диалог с людьми.

III

Мой курумая называет себя «Тя». У него белая шляпа, похожая на шляпку огромного гриба, короткая синяя куртка с широкими рукавами, синие панталоны, плотно облегающие ноги подобно «трико» и доходящие до щиколоток, легкие соломенные сандалии, завязанные на голых ступнях веревками из пальмового волокна. Он, несомненно, всецело воплощает в себе терпение, выносливость, а также присущие его сословию навыки добиваться своего посредством хитрости и лести. Он уже вынудил меня платить ему больше, нежели определено законом, — понапрасну меня предупреждали о его скрытом коварстве. Ибо того, что рысаком тебе служит человеческое существо, неутомимо бегущее между оглоблями, часами без передышки скачущее вверх-вниз перед твоими глазами, бывает вполне достаточно, чтобы пробудить чувство сострадания. А когда это человеческое существо, так вот рысящее между оглоблями, со всеми своими надеждами, воспоминаниями, чувствами и представлениями, демонстрирует обладание добрейшей улыбкой и способность ко всяческим проявлениям бесконечной благодарности, это сострадание переходит в симпатию и пробуждает безрассудные импульсы к самопожертвованию. Думаю, что зрелище льющегося ручьями пота также отчасти способствует пробуждению этого чувства, ибо заставляет задумываться о том, какова цена повышенных сердцебиений и мышечных напряжений. Одежда Тя насквозь пропитана пóтом, и он постоянно вытирает лицо небольшим полотенцем небесно-голубого цвета, с изображенными на нем белым цветом побегами бамбука и воробьями, которое он обматывает вокруг запястья, когда бежит.

Однако то, что привлекает меня в Тя — Тя, воспринимаемом не как тягловая сила, а как человеческая личность, — я быстро учусь распознавать во множествах лиц, оборачивающихся к нам, пока мы катим по миниатюрным улочкам. И возможно, исключительно приятное впечатление этого утра связано с этой необыкновенной деликатностью постоянного всеобщего рассматривания. Каждый взирает на вас с любопытством; но никогда не бывает чего-либо неприятного, тем более чего-либо враждебного в этих пристальных взглядах: чаще всего они сопровождаются улыбкой или полуулыбкой. Конечным итогом всех этих доброжелательно-любопытных взглядов и улыбок становится то, что чужеземец начинает невольно думать, что оказался в сказочной стране. Несомненно, такое утверждение кажется донельзя избитым и заезженным, ибо каждый, кто описывает ощущения своего первого дня в Японии, говорит об этой стране, как о стране волшебной, а о народе ее — как о народе сказочном. Но имеется вполне естественная причина для столь единодушного выбора эпитетов при описании того, что почти невозможно более точно описать.

Неожиданно оказаться в мире, где всё представлено в меньшем и более деликатном масштабе, чем это нам привычно; в мире уменьшенных и с виду более добрых существ, которые все поголовно улыбаются вам, как будто желают вам всяческого благополучия; в мире, где всё движется медленно и плавно, а голоса приглушены; в мире, где земля, жизнь и небо не похожи на всё то, что вам когда-либо приходилось видеть где-либо еще, — для воображения, воспитанного на английском фольклоре, это подобно воплощению мечты о стране эльфов.

IV

Путешественник, который неожиданно попадает в эпоху общественных перемен — а особенно, в эпоху смены феодального прошлого демократическим настоящим — вполне может испытать сожаление об упадке вещей прекрасных и воцарении вещей новых и безобразных. Что из тех и других я еще смогу открыть для себя в Японии, мне неведомо; но сегодня, на этих экзотических улицах, старое и новое смешалось настолько, что одно кажется оттеняющим другое. Линия крошечных белых телеграфных столбов, несущих мировые новости в газеты, которые печатаются смесью японских букв и китайских иероглифов; электрический звонок в каком-то чайном домике с восточной загадкой текста, приклеенного рядом с кнопкой из слоновой кости; магазин американских швейных машинок по соседству с лавкой изготовителя буддистских образов; заведение фотографа рядом с мастерской по плетению соломенных сандалий — всё это не вызывает ощущения диссонанса, ибо любой образец западного новшества помещается в восточное обрамление, которое представляется пригодным для любой картины. Но в первый день, во всяком случае, только старое выглядит новым для иностранца и этого достаточно, чтобы целиком завладеть его вниманием. Затем ему начинает казаться, что всё в Японии — утонченно, изысканно, восхитительно, — даже пара деревянных палочек для еды в бумажном пакетике с небольшим рисунком на нем; даже упаковка зубочисток из дерева вишни в бумажной обертке с чудесными буквами трех различных цветов на ней; даже маленькое небесно-голубое полотенце с рисунком порхающих воробьев, которым возница вашей дзинрикися вытирает свое лицо. Банковские билеты и обычные медные монеты — это истинные произведения искусства. Даже кусок цветного шпагата, которым лавочник завязал вашу последнюю покупку, — это нечто необыкновенное. Вещи необычные и необычно изящные приводят вас в полнейшее изумление своим неимоверным обилием: по обе стороны от вас, куда бы вы ни обратили свой взор, — повсюду бесчисленные удивительные вещи, пока еще совершенно непонятного вам назначения.

Но заглядываться на них опасно. Каждый раз, когда вы решаетесь обратить свой взор на что-либо, что-то толкает вас купить это — если только, как это часто бывает, улыбающийся торговец не предложит вашему вниманию столь много разных видов одного и того же товара, каждый особенно и все вместе невыразимо соблазнительные, что вы побежите прочь в ужасе от своих собственных порывов. Лавочник никогда не просит вас что-либо купить, но его товары обладают колдовской силой, и, если только вы начинаете покупать, вы пропали. Дешевизна означает лишь соблазн вконец разориться, ведь запасы этих неотразимых товаров неистощимы. Огромный пароход, регулярно пересекающий Тихий океан, не смог бы вместить всего того, что вам захочется приобрести. И пусть вы не готовы признаться в этом даже самому себе — вы захотите купить не только всё содержимое какой-то одной лавки; более того, вы захотите купить эту лавку целиком вместе с лавочником, и целые улицы лавок с их портьерами и со всеми их жителями, и весь этот город с заливом и горами, кольцом окружающими его, и белое колдовство Фудзиямы, зависшее над ним в безупречно голубом небе, и всю Японию, по всей правде говоря, с ее волшебными деревьями и сияющим небосводом, со всеми ее городами и весями, храмами и святилищами, со всеми сорока миллионами самого обворожительного народа во вселенной.

Сейчас у меня в памяти всплывают слова, однажды услышанные мною из уст одного практичного американца, узнавшего о великом пожаре в Японии: «О! Эти люди могут позволить себе пожары, ведь их дома так дешевы в постройке». И верно: хрупкие деревянные дома простого народа могут быть дешево и быстро заменены новыми, но то, что украшает их внутри, заменить нельзя никоим образом, и каждый пожар — это трагедия. Ибо это страна необозримого кустарного разнообразия; фабричное оборудование не успело еще внести однообразие и утилитарное безобразие в дешевую продукцию (за исключением производимой для удовлетворения иноземного спроса на дурновкусие), и каждый предмет, созданный художником или ремесленником, по-прежнему отличается от всех остальных даже его собственного творения. И каждый раз, когда что-либо прекрасное гибнет в огне, это есть нечто, воплощающее в себе неповторимую идею.

По счастью, художественный позыв сам по себе в этой стране пожаров обладает жизнестойкостью, которая переживает каждое поколение художников и бросает вызов огню, обращающему их труд в пепел или бесформенные слитки металла. Идея, символ которой погиб, возродится в других творениях — быть может, по прошествии столетия, — измененная, разумеется, однако узнаваемо родственная мысли прошлого. Каждый художник находит высшую форму выражения не годами поисков и жертв — жертвенное прошлое находится в нем самом; его искусство — это полученное им наследие; давно умершими людьми направляются его пальцы при изображении летящей птицы, горных туманов, утренней и вечерней палитры неба, формы ветвей и весеннего буйства цветов: поколения искусных творцов передали ему свое мастерство и вновь оживают в чудесных линиях его рисунка. Что первоначально было осознанным усилием, стало неосознанным в последующие столетия, — оно становится почти механическим в живом человеке, становится искусством инстинктивным. В силу этого одна цветная гравюра Хокусая[6] или Хиросигэ[7], первоначально проданная за сущие гроши, может содержать в себе истинного искусства более, чем какое-нибудь западное полотно, оцененное дороже, чем стоит целая японская улица.

V

Легки в помине собственные типажи Хокусая, идущие в соломенных плащах, в огромных грибовидных соломенных шляпах и в соломенных сандалиях — голоногие и голорукие крестьяне, до черноты потемневшие от солнца и ветра; терпеливоликие матери с улыбающимися бритоголовыми младенцами за спиной, неловко семенящие мимо на своих гэта — высоких, громко цокающих деревянных сабо; торговцы в полном наряде, сидящие подогнув под себя ноги, покуривая свои маленькие латунные трубочки, посреди несметных загадок своих магазинов.

Я обращаю внимание, насколько малы и изящны ступни людей — будь то голые коричневые ступни крестьян, или красивые ножки детей в крохотных-прекрохотных тэта, или ступни девочек в белоснежных таби. Таби — белые, с отдельным большим пальцем гольфы, придают маленькой легкой ступне сказочный вид — наделяют ее грацией копытца фавна. Обутая или босая, японская ступня обладает античной симметрией: она еще не утратила своей формы от ношения обуви, деформировавшей ступни людей Запада.

…В каждой паре японских деревянных сабо при ходьбе одна подошва издает звук, несколько отличный от звучания ее напарницы, примерно как отличается «крин» от «кран»; поэтому отзвук шагов пешехода обладает чередующимся звуковым ритмом. На мостовой, такой как возле любой железнодорожной станции, этот звук приобретает необыкновенной силы звучность, и толпа иногда преднамеренно начинает идти в ногу, чем достигается прелюбопытнейший и невообразимый эффект — протяжный гул деревянного настила.

VI

«Тэра э юкэ!»

Мне волей-неволей приходится возвращаться в европейский отель, но не ради полуденной трапезы, ибо мне жалко времени, необходимого на ее поглощение, поскольку как я ни бился, так и не сумел объяснить Тя свое желание посетить какой-нибудь буддистский храм. Тя это понял, когда хозяин отеля произнес волшебные слова: «Тэра э юкэ!»

Несколько минут бега по широким улицам с садами и дорогими, безобразного вида европейскими зданиями по обеим их сторонам; затем через мост над каналом, до отказа заполненным некрашеными остроносыми суденышками необычайной конструкции, и мы вновь углубляемся в узкие, низкие, ярко освещенные прелестные улочки — в другую часть японского города. Тя лихо мчится во всю свою прыть между рядами маленьких ковчегоподобных домиков, сужающихся от низа кверху, между рядами маленьких открытых лавчонок. Над всеми ними узкополосчатая синяя черепичная крыша покато протягивается до забранных бумажными экранами комнаток верхних этажей, и со всех фасадов свешиваются драпировки — темно-синие, или белые, или малиновые — полосы материи в один фут шириной, испещренные красивыми японскими надписями: белыми на синих, красными на черных, черными на белых. Но всё это пролетает мимо быстро, как сновидение. Мы пересекаем еще один канал и устремляемся вверх по узкой улочке, упирающейся в подножье холма. Внезапно Тя останавливается перед бесконечным маршем широких каменных ступеней, опускает оглобли своего экипажа на землю, чтобы я мог сойти, и, указывая на ступеньки, восклицает: «Тэра!»

Я высаживаюсь, поднимаюсь по ступенькам и, добравшись до широкой террасы, оказываюсь прямо напротив изумительных ворот, увенчанных остроконечной многоугольной черепичной китайской крышей. Они сплошь покрыты чудесной резьбой, эти ворота. Драконы сплетаются на фризе над их распахнутыми створками; секции самих этих створок покрыты подобными фигурами, и на них есть горгульи — гротескные львиные головы, — выступающие со свесов крыши. Они сплошь серые, цвета цементного камня. Для меня тем не менее эти резные фигуры не выглядят неподвижными скульптурами — вся эта серпентиана и дракониана как будто бы извивается и одновременно ползет и карабкается вверх, незримо и неощутимо, подобно струям в водоворотах.

Я оборачиваюсь на мгновение, чтобы бросить взгляд сквозь изумительное сияние дня. Море и небо слились в сплошную прекрасную, бледную и прозрачную синеву. Подо мной накатывающиеся друг на друга валы синеватых крыш доходят до кромки ровного, словно зеркало, залива и до подножий зеленых лесистых холмов, обступающих город по обе стороны от него. За этим полукругом зеленых предгорий, силуэтами цвета индиго высится цепь зубчатых гор. И гигантской громадой над ними воздымается видение неописуемого очарования — застывший в полном одиночестве снежный конус, неуловимо изящный и столь белый, что, если бы не давно знакомые очертания, его можно было бы принять за облако. Основание его остается невидимым, поскольку окрашено в тот же изумительный оттенок, что и небосвод; лишь выше границы вечных снегов виден этот сказочный конус, вершина-призрак, которая кажется подвешенной между сияющей твердью и сияющими небесами, — священная и бесподобная гора Фудзияма.

И внезапно меня охватывает необычное чувство — ощущение, что всё это грезится. Мне начинает казаться, что и эта лестница, и эти увитые драконами и змеями ворота, и этот голубой небосвод над городскими крышами, и призрачная красота Фудзи, и моя собственная тень, падающая на серую каменную кладку, — всё это должно сейчас исчезнуть. Откуда же взялось это чувство? Несомненно, оно порождено тем, что эти формы передо мной — изогнутые крыши, извивающиеся драконы, китайские резные гротескности — я как будто уже видел когда-то, их вид, должно быть, пробудил во мне забытые воспоминания о детских книгах с картинками. Но через мгновение иллюзия исчезает, и реальность возвращается с обновленным осознанием волшебной прозрачности дальних далей, необъятной выси голубого летнего небосклона, любовной белой магии японского солнца и удивительной нежности всех тонов этой живой картины.

VII

Я продолжаю взбираться по лестнице, поднимаюсь ко вторым воротам, покрытым такими же горгульями и змеино-драконовыми телосплетениями, и вхожу во двор, где изящные каменные фонари выстроились как монумент. Справа и слева от меня сидят два огромных гротескного вида каменных льва — львы Будды — лев и львица (карадзиси). За ними — длинное низкое светлое здание с выгнутой остроконечной крышей, крытой синей черепицей, и с тремя деревянными ступенями перед входом. По его бокам вместо стен — простые деревянные щиты, покрытые тонкой белой бумагой. Это храм.

На ступеньках я разуваюсь; какой-то юноша раздвигает в обе стороны ширмы, закрывающие вход, и кланяется мне в изящном приветствии. И я вхожу, ощущая под ногами упругую мягкость настила из циновок — толстого, как перина. Передо мной огромная комната квадратной формы, наполненная незнакомым сладковатым запахом — ароматом японского фимиама. После полуденного сияния солнца проникающий сквозь бумагу свет кажется тусклым, подобно бледному сиянию луны. Минуту или две я не могу разглядеть ничего, кроме отблесков позолоты в мягком сумраке. Затем мои глаза привыкают к темноте, и я начинаю различать на фоне бумажных ширм, стоящих по трем сторонам алтаря, очертания огромных цветов, вырисовывающихся лишь как силуэты на фоне неясного белого света. Я подхожу ближе и вижу, что это бумажные цветы — символические распустившиеся цветы лотоса, красиво раскрашенные, с закручивающимися листьями, позолоченными сверху и ярко-зелеными снизу. В темном конце этого святилища, обращенный к входу, стоит алтарь Будды — роскошный и высокий алтарь, с бронзовой и позолоченной храмовой утварью на нем, плотно расставленной справа и слева от раки, подобной крошечному позолоченному храму. Но я не вижу никакой статуи; лишь таинство незнакомых форм из полированного металла, рельефно очерченных на фоне темноты — темноты за ракой и алтарем; ниша это или внутренняя алтарная часть, я не могу определить.

Юный служитель, который провел меня внутрь храма, сейчас подходит ко мне и, к моему великому изумлению, восклицает на прекрасном английском языке, указывая на богато украшенную позолоченную принадлежность между группами канделябр на алтаре:

— Это сокровищница Будды.

— А я хотел бы совершить приношение Будде, — отвечаю я.

— В этом нет надобности, — говорит он, вежливо улыбаясь.

Но я настаиваю, и он кладет на алтарь маленькое приношение от меня. После этого он приглашает меня в свой собственный покой в крыле здания — в большое светлое помещение без обстановки, но красиво устланное циновками. И мы садимся на пол и беседуем. Он рассказывает мне, что состоит учеником при этом храме. Он освоил английский язык в Токио и говорит на нем с необычным акцентом, но прекрасно подбирая слова. Под конец он спрашивает меня:

— Вы христианин?

И я правдиво отвечаю:

— Не совсем так.

— Вы буддист?

— Не совсем так.

— Тогда почему вы совершаете приношения, если вы не верите в Будду?

— Я преклоняюсь перед красотой его учения и верой тех, кто следует ему.

— Есть ли буддисты в Англии и Америке?

— Есть, во всяком случае, очень много интересующихся буддистской философией.

Тогда он достает из ниши маленькую книжку и дает ее мне посмотреть. Это экземпляр «Буддистского катехизиса» Генри С. Олкотта[8].

— Почему в вашем храме нет образа Будды? — спрашиваю я.

— Есть один маленький в сокровищнице на алтаре, — отвечает он, — но сокровищница закрыта. Также у нас есть несколько больших. Но образ Будды не выставляется на всеобщее обозрение каждый день — только в дни праздников. А некоторые образы выставляются на обозрение лишь однажды или дважды в год.

Со своего места я могу видеть между открытыми бумажными ширмами, как мужчины и женщины, поднимающиеся по лестнице, встают на колени и молятся перед входом в храм. Они встают на колени с таким безыскусным почтением, столь грациозно и столь естественно, что преклонение колен нашими западными верующими представляется в этом сравнении каким-то неуклюжим спотыканием. Некоторые из них лишь складывают ладони; другие хлопают в них три раза — громко и с расстановкой; затем они склоняют головы, молча молятся какое-то мгновение, а после поднимаются и уходят. Время от времени я слышу, как звякает и прыгает по дну бронзовая монетка, брошенная в большую деревянную копилку перед входом.

Я спрашиваю юного ученика:

— Почему они хлопают в ладоши три раза, прежде чем начать молиться?

Он отвечает:

— Три раза для сансай — трех сил: неба, земли, человека.

— Они хлопают с тем, чтобы призвать богов, так же как японцы хлопают в ладоши, вызывая своих помощников?

— О, нет! — отвечает он. — Хлопки в ладоши представляют собой лишь пробуждение ото Сна Долгой Ночи[9].

— Какой ночи? Какого сна?

Он колеблется некоторое время, прежде чем дать ответ:

— Будда сказал: все существа лишь грезят в этом скоротечном мире горестей.

— Значит, хлопки в ладоши означают, что при молитве душа пробуждается от таких грез?

— Да.

— Вы понимаете, что я имею в виду под словом «душа»?

— О, да! Буддисты верят, что душа всегда была и всегда будет.

— Даже в нирване?

— Да.

Пока мы вот так беседуем, входит глубокий старик — Главный Жрец этого храма — в сопровождении двух молодых жрецов, и мой собеседник представляет меня им; все трое кланяются очень низко, демонстрируя мне, прежде чем сесть на пол, блестящие темени своих гладко выбритых голов. Я отмечаю про себя, что они не улыбаются; они — первые увиденные мною японцы, которые не улыбаются: их лица бесстрастны, как лица статуй. Узкими глазами они рассматривают меня очень пристально, пока ученик переводит мне их вопросы и пока я пытаюсь рассказать им кое-что о переводах сутр в наших «Священных книгах Востока»[10], о трудах Самуэля Била[11], Эжена Бюрнуфа[12], Анри-Леона Феэра[13], Уильяма Рис-Дэвидса[14], Каспара Керна[15] и иных авторов. Они слушают, не меняя выражения лиц, и не произносят ни слова в ответ на перевод учеником моих пояснений. Между тем приносят чай и ставят передо мной в крошечной чашечке на маленьком бронзовом блюдце в форме листа лотоса; и мне предлагают отведать какие-то маленькие печенья (касй) с нанесенным на них рисунком, в котором я узнаю свастику — древнеиндийский символ Колеса Закона.

Когда я встаю, чтобы уходить, все встают вместе со мной. На лестнице ученик спрашивает мое имя и адрес.



Поделиться книгой:

На главную
Назад