Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Беседы о литературе: Запад - Георгий Петрович Чистяков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Поэт ужасно не любит собак, их лай его, вечно занятого работой, страшно раздражает, но одного пса он почти обожает – это собака его соседа на Corso, лай которой поздним вечером возвещает о приближении Фаустины, когда [она] тайно крадется к своему возлюбленному. Всякий раз, восклицает Гёте, когда этот пес залает, «я вспоминаю, как ждал и как дождался ее»… Поэт всё время повторяет, что в Риме его не оставляет радость. O wie fühl ich in Rom mich so froh! – «Каким радостным чувствую я себя в Риме!» Классическая земля вдохновляет его, не только поэта, но и художника; перелистывая страницы трудов древних авторов, он всё время чувствует «новое наслаждение» – neue Genuß.

Он наблюдает за тем, как возвращаются после работы домой усталые жнецы, вспоминает античные мифы, а однажды отправляется на виноградник к своей подруге. Тут, однако, его ждет разочарование: по винограднику, как-то смешно кривляясь, разгуливает дядюшка Фаустины, и поэтому поэт исчезает: «Он отпугнул [того], что крадет плод и племянницу враз…» «Ах, почему ты сегодня, любимый, не был на винье?» – спрашивает его подружка. Сцена комическая: «дядюшка» оказывается простым пугалом, а кривлялся он, потому что оно раскачивалось на ветру. Свидание сорвалось, однако ж поэт утешает своего читателя, рассказывая, что все ночи напролет он занимается со своей возлюбленной любовью, но «мы не целуемся только, ведем и серьезные речи»… Фаустина – не просто подружка, это настоящий друг…

Еще одно ключевое слово «Римских элегий» – glücklich (счастливый, а вернее, «я счастлив»). Разрешите мне, жители Рима, восклицает поэт, разрешите мне это счастье (das Glück), а ты, моя песня, расскажи, наконец, «о прекрасной тайне одной счастливой пары» – Eines glücklichen Paars schönes Geheimnis zuletzt. Именно этим аккордом заканчиваются «Римские элегии». «Счастливая пара и ее прекрасная тайна» – вот главная тема книги.

Гёте, особенно по меркам XVIII века, уже немолод – ему тридцать восемь лет, он – человек с положением, его изображают на портретах, и эти портреты раскупаются. И вдруг такая выходка: адресованный всем без исключения рассказ не о любовных утехах, а именно о счастье, что он переживает с девушкой, которую он попросту взял на содержание, с девушкой, которая теперь может ездить в карете и ходить в оперу, потому что ей платит богатый немец. Но если бы он рассказал о девушке благородного происхождения (а возможно, всё было именно так), скандал был бы еще больше. На дворе XVIII век, и компрометировать девушек из хорошего общества не дозволяется.

«Римские элегии». Что это, шутка, что-то вроде провокации (при Августе Овидия за такие стихи навсегда выслали из Рима на Север, а Гёте в Веймаре остается вторым человеком после герцога), пощечина общественному мнению или, быть может, просто филологический опыт? И этого исключать тоже нельзя, потому что книжка эта полна скрытых цитат, аллюзий, намеков и реминисценций не только из Проперция, у отрывочных текстов которого (как и у Гёте в «Римских элегиях») нет никогда ни начала, ни конца. Есть здесь и аллюзии на отшлифованные стихи грустного Альбия Тибулла и на элегии всегда красноречивого Овидия.

Это своего рода блестящий (в лучшем смысле этого слова) и драгоценный сплав из всего того, что было в римской элегии эпохи Августа… Сплав? Что-то вроде постмодернистской игры? Не знаю. Но могу сказать одно: читать эту книжечку упоительно – аромат счастья действительно разлит на ее страницах. Счастья безоблачного, южного, римского, настоящего, полного. Все действующие лица в этих стихах давно уже умерли, а что касается Фаустины, нельзя утверждать даже то, что она вообще существовала: не забудьте, что faustus по-латыни – это «счастливый», значит, Фаустина – просто «счастливица», «та, что переживает счастье».

В начале второй книги своих Amores Овидий говорит, что читатель в его стихах непременно узнает «собственной страсти черты». И изумленный (miratus) воскликнет, quo… ab indice doctus composuit casus iste poeta meos, «узнав, от какого доносчика пересказал этот (с некоторым оттенком презрения) поэт всё, что происходит со мной». Стихи становятся зеркалом, в котором каждый узнает, а кто-то и с горечью не узнает самого себя.

Но это не просто зеркало. «Римские элегии» как магнит притягивают к себе читателя. Овидий, если быть честным, слишком риторичен, у Гёте этого нет – здесь каждое слово живо, каждое слово на месте, хотя поэт, кажется, не прикладывал к этому никаких усилий, и каждое слово здесь на вес золота. И это при том, что, приехав в Рим, Гёте считал себя скорее не поэтом, а художником. Это Анжелика Кауфманн убедила его, что живопись для него не главное. Каждое слово здесь стоит иных целых романов. Это – поэзия. Будете в Риме, не забудьте навестить Гёте в его квартире на via Corso, 18

Нужно позвонить в звонок, и вам непременно откроют. Постучите в дверь на третьем этаже, и за ней обнаружите комнаты с видом на внутренний дворик, весь заросший южными растениями, и выставку каких-нибудь чудных пейзажей. Самого господина советника дома вы, увы, не застанете. Он где-нибудь в Caffe Greco пьет кофе и пишет стихи Фaycтинe…

Акварели

«Около четырех часов пополудни, – пишет Диккенс в “Картинах Италии”, – мы въехали в Вечный город через Porta del Popolo». Именно так попадали в Рим все без исключения иностранцы, пока не была построена железная дорога и открыт вокзал Termini. И Гёте, и Стендаль, и Гоголь тоже попали в Рим по этой дороге.

Пройдя через эти ворота, путешественник сразу оказывался на площади с двумя одинаковыми церквями, одна из которых возведена на месте мавзолея Нерона, а затем – на via del Corso, узкой, шумной, ведущей к самому центру города. Corso – улица магазинов, есть здесь и книжный магазин, устроенный под землею, прямо под площадью, на которой стоит колонна Марка Аврелия. Часами тут можно рыться в книгах – стихи, проза, история города, криминальные романы, детская литература, история, лингвистика, путешествия. А дальше? Направо – Пантеон и церковь Santa Maria sopra Minerva, а налево – piazza di Spagna и Caffe Greco.

В стеклах и старых зеркалах длинного зала Caffe Greco, кажется, мелькают тени его завсегдатаев: Гёте, Берлиоза, Стендаля и Андерсена. Последний жил прямо над кафе, а Стендаль, в свой последний приезд в Рим, – в соседнем доме. Да и Гоголь жил неподалеку… Колченогие столики с ножками в виде львиных лап и мраморными досками, официанты во фраках…

Вечереет. Фонтан на piazza di Spagna шумит, и шумят туристы на лестнице, ведущей с площади наверх, к французской церкви Святой Троицы, а здесь – тихо. И дымится горячий капуччино, словно не было двух столетий, отделяющих нас от Гёте. Вечереет и становится холоднее. Извозчик на площади на спину своей лошадки накидывает клетчатый шотландский плед, потому что и ей стало зябко, а здесь, за чашкой горячего капуччино, где Андерсен дописывал свои сказки, здесь, где Гёте задумывал свои «Римские элегии», здесь только слышится susurro – шепот посетителей, уютно болтающих друг с другом…

Вишневого цвета обои, потухшее золото старых рам и изрядно потемневшие картины… Это не стилизация, не «новодел», это не игра в прошлое, это просто то самое кафе… Fugerit invida aetas, или «бежит завистливое время», как говорит Гораций, а в старых зеркалах всё равно отражается насмешливая тень Гоголя и величественный профиль Гёте. Кофе остывает. Лошадка согрелась под пледом и весело побежала домой; только туристов на площади не становится меньше.

Caffe Creco… Susurro… Остывший капуччино и важный англичанин в пальто цвета беж, который, кажется, так похож на посла его величества при Святом Престоле. Но всё это было давным-давно, ушло уже не одно поколение – fugerit invida aetas. Хорошо помечтать иногда под вечер над чашкою кофе, но пора возвращаться домой. Ваш капуччино совсем остыл, господин мечтатель. Suo conto. Buona sera

Лестница вся в цветах, тысячи туристов, пальмы… Пять пальм на piazza di Spagna как-то особенно напоминают о Юге, об оазисах Туниса или Алжира. Лестница, единственная в мире… А наверху – французская церковь.

«Вечером ездил, – пишет в своих записках Порфирий (Успенский), – в женский монастырь, называемый Trinità dei Monti, и тут слышал случайное пение мирских воспитанниц. Между прочим, они пели по-гречески Κύριε ἐλέησον. Напев их я затвердил тут же, так что в бытность мою в Киеве мои певчие точно спели Κύριε ἐλέησον, как они. Воспитанницы, уже взрослые, все в белых платьях, стояли пред алтарем за железной сквозной решеткой и не оборачивались. Посему нельзя видеть было их обличий. <…> Выйдя из церкви, я думал, что умны те родители, которые отдают дочерей своих монахиням для воспитания и обучения. Монахини сеют доброе семя на девственной почве. Что же вырастет? Вера в Бога, любовь к Нему и надежда на Него. Croyez donc, jeunes filles, aimez, espérez et poursuivez votre route en paix».

Так писал полтораста лет тому назад мудрый русский монах и ученый – Порфирий из Костромы, сын псаломщика, ставший архиереем. И продолжать или анализировать тут ничего не нужно…

Лестница вся в цветах… Белая, мраморная и лучистая…

«Здесь Христос предстал на пути своему бегущему наместнику», – так пишет Франческо Петрарка в одном из отправленных из Рима писем, упоминая о том, что ему довелось побывать в церкви, называющейся Santa Maria in Palmis. В церкви, построенной на Аппиевой дороге, на том самом месте, где, как говорят, апостолу Петру, бежавшему было из Рима от верной смерти, явился воскресший Иисус. Quo vadis – «Куда ты идешь?» – спросил Его Петр и услышал в ответ, что Он идет в Рим, чтобы снова быть распятым.

И тогда Петр понял, что ему не следует бежать от казни, и вернулся в Рим, где был распят «стремглав», что значит головою вниз. Quo vadis… Петр был распят на Яникуле, там, где Браманте построит потом чудный маленький Tempietto, а похоронен в низине, близ стадиона Нерона, где впоследствии Константин воздвигнет базилику – базилику, на месте которой теперь возвышается San Pietro.

А в маленькой церкви, стоящей на дороге в город, и сейчас хранится камень, на котором в том момент, когда Он встретил Петра, будто бы отпечатались ступни Иисуса… Ступни по-латыни – palmae, отсюда и название in Palmis. Камень, конечно, довольно поздний, но, вероятно, воспроизводящий более древний и не дошедший до нас оригинал. Камень этот – своего рода икона, зримый и ощутимый наощупь след Воскресшего Иисуса на брусчатке Аппиевой дороги, след, к которому может прикоснуться каждый, верный знак того, что il Signore è veramente risorto, или «воистину воскресе Господь», как говорится в Евангелии от Луки.

Veramente… Veramente… Veramente… Именно так, наверное, перекликаются пасхальным звоном тонкие колокола, когда в руках у молящихся горят пасхальные свечи – Buona Pasqua

«С высоты Святой Троицы на Горе далекие колокольни и здания предстают словно незаконченные наброски художника», – пишет Шатобриан. Не случайно во все времена его истории в Рим всегда приезжали художники – не только копировать древние статуи и картины великих мастеров, но просто бродить по городу, выбирая наиболее живописные его места для своих набросков.

Одним из таких художников был Гёте. Именно рисовать приехал он в Рим, считая живопись главным делом своей жизни. Это только проницательной Анжелике Кауфманн, у которой близ Piazza di Spagna Гёте регулярно бывал в гостях, живя в Риме, удалось убедить господина советника, что ему надо заниматься литературой. И вот тогда Гёте взялся за «Фауста»…

Миниатюрный слоник с 1667 года терпеливо держит на своей спине египетский обелиск. Он стоит на небольшой площади перед белым фасадом церкви Santa Maria sopra Minerva. Стоя на площади, никогда не подумаешь, что внутри тебя ожидает готический собор, причем единственный в Риме… Когда-то здесь был храм римской Минервы – на его развалинах христиане построили церковь; было здесь и святилище Исиды. А теперь – синее небо в золотых звездах… И уходят острые готические своды в это синее-синее небо, как и наша душа, которая здесь как-то особенно возносится горé, или in alto

In alto i cuori, или «Горé имеем сердца», – провозглашает священник во время обедни. И действительно, здесь сердца устремляются ввысь, и дышится легко. Есть церкви, пребывание в которых действует удивительным образом освобождающе, – к ним принадлежит и Santa Maria sopra Minerva… Тут же, сбоку от алтаря, там, где находится написанная Фра Беато Анджелико Мадонна, – его могила, того Джованни да Фьезоле, о котором писал наш Гумилёв:

Но всё в себя вмещает человек, Который любит мир и верит в Бога.

Фра Беато… К мраморной плите на его гробнице прислонены детские рисунки… Детские акварели… Покровитель художников – и детские опыты. Удивительно, но суровые доминиканцы, которые хозяйничают в этой церкви, это разрешают… И вспомнилась мне наша больница и рисунки наших детей… Ксюша Курепина… Женя Жмырко… и другие. А доминиканцы в белых сутанах продают четки и следят за порядком… A te, Signore, elevo l’anima mia, Dio mio, in te confido… «К Тебе, Господи, возношу душу мою, на Тебя, Боже мой, уповаю»…

Говоря о церквях, которые ему удалось осмотреть в Риме, Гёте пишет: «В какой восторг должен быть приведен глаз и ум, когда при каком бы то ни было освещении охватишь взором, будто немую музыку, эти многообразные горизонтальные и тысячи вертикальных линий, прерывающие и украшающие друг друга…» И далее: в эти минуты «всё, что есть в нас мелкого и ограниченного, не без боли поднимается и отрывается от нашей души».

Был Гёте и в греческой католической церкви Святого Афанасия (она находится на via del Babuino, буквально в двух шагах от его римского дома); здесь он присутствовал на богослужении в день, как он сам говорит, Трех Царей – 6 января, когда мы, православные (а следовательно, и греко-католики) празднуем Богоявление. «Сегодня, – пишет Гёте, – я смотрел и слушал литургию по греческому церковному обряду. Он мне кажется строже, обдуманнее и между тем доступнее латинского».

На каменной стене одной из вилл на Яникуле красуется множество надписей… Claudia, ti amo… «Я люблю тебя, Клаудиа»… Marcella, ti amerò sempre… «Марчелла, я буду любить тебя всегда»… Sempre («всегда») здесь, в этих надписях, сделанных пятнадцатилетними мальчишками, которые еще не знают, просто не знают, чтó такое время, звучит как-то особенно… Поэзия… Своего рода Ars amandi Овидия, но в современном исполнении.

А совсем в другом месте Рима, на другой, городской стороне Тибра мрачно возвышается мавзолей Августа. Построенный по египетскому образцу, он имеет форму круга диаметром 87 метров (почти в два раза больше, чем у Пантеона!). В XVIII веке внутри него устраивались концерты и театральные представления, а теперь он стоит заброшенный и давно не реставрировавшийся, сверху заросший кипарисами…

Он глубоко врос в землю, и поэтому, чтобы обойти его вокруг, нужно спуститься вниз по ступеням. Площадь вокруг него обстроил Муссолини, что чувствуется сразу по безупречно «советскому» стилю, напоминающему о станциях московского метро: веселые труженики с серпами и молотами и т. д.

На площади довольно много машин, а внизу, у подножия мавзолея, всегда тихо. Встретившись во время обеденного перерыва, двое: он – в офисном костюме, она – сама строгость в стиле top management, здесь, забыв обо всём, целуются взасос… И я, случайный свидетель этого свидания, пытаюсь спрятаться – и не могу, потому что на сделанной в тот день фотографии запечатлены и они, только до того момента, как они начали целоваться… Furtivus amor, как говорят римские поэты, «украденная любовь» – так, наверное, нужно сказать по-русски… И на площади императора Августа, и на склонах Яникула… Словно о них писали Тибулл и Овидий…

«Италия, – говорит Владимир Вейдле, – не музей, и жизнь ее – не театральное представление… но прошлое слилось с ней самой, с узором ее берегов, с течением рек, с волнистой линией гор…»

И сегодняшние римляне – всё те же, кому адресовал Овидий свои элегии… И то же сердце бьется под отглаженным пиджаком коммерческого директора, что билось когда-то под белою тогой римлянина… Marcella, ti amerò sempre

«У греков, – пишет А.Ф.Лосев, – пластика возникает на основе слияния идеально-личного с природным, у римлян сливается идеально-социальное с природным, и возникает у них не пластика живого человеческого тела, но пластика живого социального организма». Как ни к чему другому, эти слова применимы к Колизею. «Никогда в своей жизни я не видел, – пишет Рёскин, – ничего такого безобразного, как Колизей». Действительно, это сооружение может отталкивать. Именно тем, что в нем нет ничего, что было бы связано с живым человеком.

В своей работе «Римское чувство красоты и его образы» Лосев вообще постоянно подчеркивает, что у римлян всё социально… Как этот самый Колизей. В римской социальной идее, пишет Алексей Федорович, «нет личностных глубин, нет теплоты человеческих чувств, того живого и алогического корня, который уходит в неведомую, хотя и родную, интимную глубину человеческой души». И снова это всё о Колизее – об огромном, грязно-сером, давящем, не оставляющем человеку ничего своего, личного. О Колизее, который вызвал такое резкое неприятие у Рёскина.

А вообще это невероятно трудная задача – писать о Колизее, ибо о нем писали все, сказать что-то свое почти невозможно… Череп стоглазого исполина – того самого мифологического Аргуса, что стерег превращенную в корову Ио… Именно череп, брошенный прямо на дороге и наполовину вросший в землю. Как писал в «Римских элегиях» Иосиф Бродский, «и Колизей – точно череп Аргуса, в чьих глазницах облака проплывают»…

Хорошо, что рядом – Форум с его освещенными солнцем колоннами и арками, с его буйной растительностью и церковью Космы и Дамиана, построенной на том самом месте, «где жил знаменитый врач Гален и где собирались врачи». Так пишет Порфирий (Успенский). Не от этого ли мученики Косма и Дамиан почитаются как покровители медицины? Почти при всех медицинских факультетах, особенно в Германии, всегда устраивались церкви или часовни именно святых Космы и Дамиана.

Побывавший в Риме в середине XIX века епископ Порфирий (Успенский) был ученейшим монахом и специалистом в области древних христианских рукописей, византиноведения и востоковедения… Он умер в 1885 году, похоронен в Новоспасском монастыре в Москве и признан одним из самых блестящих русских ученых-гуманитариев XIX века.

«Множество вечнозеленых растений еще больше усиливает иллюзию вечного лета, какую создает зимой в римских садах мягкий климат.

Необыкновенно стройные сосны стоят так близко друг к другу, что их пушистые густые кроны образуют как бы лужайку в воздухе, которая открывается восхищенному взору того, кто поднялся настолько высоко, чтобы это увидеть. Под защитой зеленого свода тянутся вверх и более низкие деревья». Так писала о римской зиме мадам де Сталь. «Обними чистый воздух, а-ля ветви местных пиний», – это сказал Иосиф Бродский.

Трудно сказать, когда в Риме наступает весна, потому что цветы действительно появляются здесь уже в феврале, «вспыхивая на оградах» и превращая их в украшенные гирляндами рамы для прекрасной картины, имя которой – Roma.

«Если современный Рим обнаруживает себя собором Святого Петра и всеми своими шедеврами, то Рим античный противопоставляет ему свой Пантеон и все свои развалины. Если один заставляет спускаться с Капитолия своих консулов и императоров, то другой выводит из Ватикана длинную чреду Римских Пап. Тибр отделяет одну его славу от другой. Но – покрытые одной и той же пылью – Рим языческий всё более и более погружается в свои гробницы, а Рим христианский мало-помалу вновь нисходит в катакомбы, из которых он вышел», – так писал Шатобриан, побывавший в Риме летом 1803 года. «Рим дремлет среди своих руин», – считает Шатобриан. Рим умирает и уходит в прошлое…

29 июня, в день святого Петра, Шатобриан был на праздничном богослужении в San Pietro. «Папа – фигура замечательная: бледный, печальный, по-монашески благоговейный, все злоключения церкви отражены на его лице. Служба была прекрасной, а временами трогала до глубины души, но пели средне, а церковь была пуста (déserte), народа не было».

Вообще, déserte (пустой, покинутый, брошенный) – ключевое слово для Шатобриана. Рим – это покинутый жизнью город, который «дремлет среди своих руин», несмотря на illumination et de feu d’artifice, которые вечером в канун Петрова дня видел Шатобриан в Риме. Устраивать эту иллюминацию и фейерверки начал еще Микеланджело. Шатобриан смотрит на Форум из окон Капитолия (вернее, одного из дворцов на Капитолии), откуда открывается весь Форум. Это «огромное кладбище веков с их надгробными памятниками, несущими на себе дату кончины каждого»… Луна «освещает улицы без жителей, запертые садики, площади, сады, в которых не гуляет никто, монастыри, где больше не слышатся голоса монахов, жилища затворников, что так же оставлены всеми, как и портики Колизея»…

Так писал Шатобриан в начале XIX века. Но Рим сегодня – это прежде всего мотороллеры… Тысячи, если не сотни тысяч мотороллеров, что наполняют улицы города и в часы пик… Мотороллеры, которым не страшны никакие пробки, – они наполняют улицы страшным шумом, но придают движению и вообще всему, чтó происходит в Риме, особую динамичность… Всё течет, всё летит, всё гудит – вот он, urbs aeterna, Вечный город. Вечный, наверное, прежде всего потому, что вопреки предсказаниям Шатобриана он не стареет… И летит вперед на мотороллере сегодняшний студент одного из бесчисленных университетов Рима, летит на свидание к своей подружке, а у обоих в сумках и тексты древних авторов в оригинале, и конспекты по дифференциальному счислению, и какие-то бесконечные сидиромы, дискеты и т. д. В Риме любят, в Риме учатся, в Риме живут и шумят, и Вечный город не собирается умирать…

У Тассо в Sant Onofrio

Последние дни своей жизни автор «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо провел в Sant Onofrio, монастыре Святого Онуфрия на Яникуле, том самом холме, что своими огромными деревьями нависает над Ватиканом. «Открывающийся из этого монастыря вид, безусловно, – один из самых красивых в мире», – пишет Стендаль. Тут и был похоронен Тассо в маленькой церкви этого монастыря… Вот латинская надпись на надгробной плите, что лежала раньше над его могилой: Torquati Tassi ossa hic jacent; hoc ne nescius esset hospes, fratres hujus ecclesiae posuerunt, – «Торквато Тассо кости здесь лежат, и чтоб ты, путник, не остался в незнании об этом, братья этой церкви плиту положили». Теперь этой по-античному простой и целостной в простоте своей надписи нет. Пий IX в 1857 году здесь всё велел переделать. Кости Тассо были перенесены к подножию удивительно безобразного памятника, который был сооружен прямо в церкви, а на месте прежней могилы положили плиту с надписью, гласящей, что именно здесь per longum aevum, то есть «долгие века», смиреннейшим образом лежали его останки…

Тассо умер 10 апреля, в тот самый день, когда его, подобно Петрарке, должны были венчать на Капитолии лавровым венком. Это было в 1595 году. Sublime poeta e epico solo («возвышенный поэт и единственный поэт эпический»), как назвал Тассо Витторио Альфьери, был всего лишь на двадцать лет старше Шекспира и Галилея; он застал старика Микеланджело и сам умер за пять лет до того, как Шекспиром был поставлен «Гамлет», а Сервантесом издан первый том «Дон-Кихота». В эти годы уже не только Средневековье, но и Возрождение стремительно уходило в прошлое. Начиналось Новое (во всех смыслах этого слова) время. И sublime poeta понимал это, когда брался за создание эпической поэмы для итальянцев, поскольку только у них никогда не было своего эпоса. У греков были гомеровские поэмы, у римлян – «Энеида» Вергилия, даже у немцев были свои «Нибелунги», а у испанцев – Cantar («Песнь о моем Сиде»). А у итальянцев?.. Тончайший знаток древних, в особенности римских, авторов, помнивший «Энеиду», скорее всего, просто на память, человек с острейшим чувством красоты, разлитой в природе, несомненно верующий и благочестивый, «талантливый, нежный, тонкий и сосредоточенный», как писал о нем Гёте, Тассо, как никто другой, мало подходил для той задачи, выполнить которую он взялся. Готфрид Бульонский, вместе с крестоносцами осаждающий Иерусалим, – вот его тема. Но тема эта грубая и кровавая, поэтому в какой-то момент поэт не выдерживает и с ужасом восклицает: Troppo, ahi, troppo di strage oggi s’è visto – «Много, ах, много крови течет сегодня», – и далее говорит о том, как ужасна в людях жажда золота. Его пугает desio di vendetta e di tesoro («дикое стремление к жестокости и сокровищам»).

В начале поэмы воины приближаются к Иерусалиму, как паломники: они идут по Святой Земле босыми, сняв с ног обувь, льют горячие слезы и громко молятся. Но, увы, такой война не бывает. Когда Иерусалим будет взят, Тассо скажет: е va col lutto e con l’orror, compagni suoi, la morte – «и входят с горем его спутники – ужас и смерть». Здесь в тот момент, когда, кажется, свершилось то, о чем написана вся поэма, и Иерусалим освобожден, и gran sepolcro di Cristo – Гроб Господень – наконец стал доступен христианам, поэт видит в этом горе, ужас и смерть… И это не потому, что он на стороне сарацин, конечно же, нет, просто всякая война видится ему ужасной. Здесь он поднимается на уровень Еврипида в «Троянках», который, описывая утро после взятия Трои греками, показывает всю отвратительность победы с ее непременными мародерством, грабежами, убийствами мирных жителей, пожарами и прочим насилием.

Кроме всего прочего, он с трудом изображает батальные сцены, точно заимствуя их у Гомера. Ему отвратительна эта l’aspra tragedia – «жестокая трагедия». И утешается Тассо только тем, что всё в его стихах происходит quasi in teatro, то есть «почти как в театре», не по-настоящему, а словно на подмостках, где кровь заменяется вишневым соком… Поэт, всю жизнь страдавший глубокими депрессиями, должен писать о войне. Но ничего не поделаешь: наступает новое время, когда эпических поэм больше не будет, поэтому кто-то должен всё-таки подарить Италии эпос.

В этом смысле Тассо оказался прав. Его стихи, казалось бы, состоящие почти исключительно из трансформированных в итальянские стихи фрагментов из Гомера и Вергилия, – это стихи для интеллектуалов и того избранного общества, что способно наслаждаться тем, как in italiano поэт передает всё то, что так хорошо известно из древней поэзии. Но его стихи оказались таковы, что гондольеры в Венеции стали петь их по вечерам вместо обычных песен. Тассо одержал удивительную победу: в его поэме поэзия и музыкальность (gioconda strana armonia – «радостная и необычная гармония», как где-то говорит сам поэт) победили кровавое и бесчеловечное содержание:

E l’alba uscia da la magion celeste Con la fronte di rose e co’ pié d’oro,

что значит «и вышла заря из небесного чертога с челом в розах и с золотыми стопами». Это совсем как у Гомера: «Вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос». И звучит это так же прекрасно, как и у Гомера.

Тассо почти невозможно переводить на иностранные языки, потому что сила его не в содержании, но в языке, в умении взять что-то у античного поэта и пересказать по-итальянски, в беспредельной его музыкальности. Тассо удивительно хорошо читается, и, читая его, как-то забываешь, что речь идет о войне. Да, речь идет не о кровавой брани, а о прекрасных стихах, о розовых восходах, о нежном пении ручьев, о любви…

Лучшие строфы «Освобожденного Иерусалима» посвящены именно любви. Ринальдо и волшебница Армида, Танкред и Клоринда, Софрония и Олинд и, наконец, Джильдиппа и Одоардо – «влюбленные и супруги» (amanti e sposi), оба – рыцари в латах, – любят друг друга. Джильдиппа не отправила на войну Одоардо одного – пошла вместе с ним. Армида – злая волшебница, опасная и бесконечно коварная (Цирцея у Гомера просто бледнеет перед нею), но сила любви побеждает: в конце поэмы Армида, избавившись от своего могущества, становится верной подругой Ринальдо.

Наконец, Клоринда… Уставший от боя и преследования врагов Танкред ищет передышки и покоя. Он находит ручей и, лишь приблизившись к нему, замечает прекрасную девушку, пьющую из этого ручья, – это Клоринда. Танкред с удивлением увидел ее (egli mirolla), поразился прекрасными ее чертами (ammiro la bella sembianza), почувствовал к ней любовь (ed d’essa si compiacque) и… запылал (e n’arse). Это настоящее барокко, это та быстрая смена чувств, что превращает рассказ в фонтан переживаний, – минимум слов, максимум эмоций и фантастическая напряженность во всём. И пылание, пылание, пылание…

Естественно, девушка сразу исчезла. В следующий раз они встречаются во время боя и, конечно, из-за доспехов не узнают друг друга. Клоринда кидается отразить атаку Танкреда, и он (o mirabil colpo! – «о счастливый удар!» – именно так, с восклицательным знаком, печатается эта строка во всех старинных изданиях «Освобожденного Иерусалима») разбивает ее шлем, не повредив головы своей возлюбленной. Но всё здесь происходит невероятно быстро. Один из франков, заметив среди сражающихся обнаженную голову Клоринды, кидается на нее, но Танкреду удается отразить удар его меча. Всё же тот слегка задел Клоринду. И в это мгновение в светлых волосах Клоринды блеснуло алым несколько капель крови (i biondi crini rosseggiaron così d’alquante stille), словно – как продолжает Тассо – красным становится золото, выплавляемое из рубинов, что искрятся под рукою искусного мастера. Барокко в литературе – это всегда живые картины, это всегда потрясающе искусная фиксация момента, который в результате не уходит в прошлое, а остается с читателем навсегда. Влюбленный Танкред кидается вслед за обидчиком, Клоринда вновь исчезает.

Наконец, третья и последняя их встреча: снова бой, и снова Танкред сталкивается с неизвестным противником, но на этот раз смертельно ранит его. Умирая, этот воин обращается к Танкреду со странной в устах сарацина просьбой: e dona battesimo a me – «крести меня, потому что крещение смоет все мои грехи». Танкред снимает шлем с умирающего и видит, что это Клоринда. Теперь он сам уже готов умереть, его отчаянию нет предела, но его возлюбленная ждет. Как и во время первого их свидания, рядом оказывается ручей, который, журча, стекает с горы. Танкред совершает чин крещения – дает ей жизнь водою и читает молитвы, а она преображается от радости и улыбается – colei di gioia trasmutossi e rise

Прекрасной бледностью покрываются ее черты, и кажется, что солнце и небо в горести склоняются над нею, а она сама, поднимая нагую и уже холодную руку к рыцарю, вместо слов так подает ему «знак мира» (pegno di pace – как в церкви, когда во время мессы молящиеся обмениваются друг с другом поцелуем мира)… In questa forma passa la bella donna – «так ушла прекрасная госпожа». И в этих последних словах куда-то полностью исчезает вся барочная вычурность рассказа. Просто и строго, как Данте в «Новой жизни», сообщает нам поэт о смерти возлюбленной Танкреда – читай, его самого, Торквато Тассо… Потому что в Танкреде он пытался, хотел и считал необходимым изобразить именно себя… In questa forma passa la bella donna – словно колокольный звон над мертвым телом Клоринды звучат эти слова…

Джильдиппа и Одоардо (amanti e sposi) погибают вместе. Рассказывая об этом в 20-й, последней песни своей поэмы, Тассо, нарушая этим все законы эпического жанра, где автор просто отсутствует начисто, выходит из тени. Он говорит о том, что, если только дано это его тосканским чернилам, он посвятит свою песнь их гибели. Одно это слово consacrero («я посвящу») и затем ироническое «если способны на это мои чернила» (a i miei inchiostri), этот момент – миг выхода поэта на сцену – знаменует и конец эпоса как жанра… Новое время – новые формы. Старое уходит в безвозвратное прошлое. Тассо не просто solo epico («единственный эпический поэт»), но именно ultimo epico – «последний поэт-эпик»…

Это, однако, не означает того, что читать Тассо сегодня – значит обращаться лишь к истории литературы. Как каждый большой поэт, Тассо и сегодня вполне современен своим языком и образностью своей речи, своими сравнениями и тропами, своей нежностью, хрупкостью и беззащитностью, которая так по-настоящему сильна, что делает его вполне нашим современником, жителем того большого мира, «где так и холодно, и грустно, и даже страшно иногда» и где абсолютно необходимы друзья, а Тассо для своего читателя становится именно другом.

Церковь Святого Онуфрия почти всегда заперта, а в монастырском садике царит тишина – только фонтан шумит, и птицы щебечут в ветвях огромного дерева. Рим лежит у вас под ногами. И воздух особенно чист и прохладен. Именно поэтому так стремился сюда умирающий Тассо…

Путешествие души

Памяти Мераба Мамардашвили

В книге Мераба Мамардашвили «Лекции по античной философии» многие увидели восполнение того пробела, который, несомненно, имеется в нашей литературе по греческой философии, – что-то вроде современного варианта книги С.Трубецкого или учебника В.Асмуса. Но ошиблись. И вместе с тем эта парадоксальная книга по большому счету как раз таким введением является. Не в том смысле, что здесь сообщается о том, кто когда родился и чтó именно написал, но по совсем другой причине: она вводит читателя в ту атмосферу, в которой греческие мыслители открыли для самих себя, а в конечном итоге для нас, что такое философия.

Мамардашвили всегда предлагал свои книги слушателям, в сущности, в уже готовом виде, прямо в аудитории. Он готовился к лекциям чрезвычайно напряженно, перечитывал тексты античных и новых авторов, делал какие-то наброски, теперь частично опубликованные (например, в книге «Необходимость себя»), а затем приходил к студентам и начинал думать вслух. Мамардашвили любил подчеркивать, что философии научить нельзя, ибо она не содержит никакой суммы и системы знаний. «Только самому (и из собственного источника), мысля и упражняясь в способности независимо спрашивать и различать, – говорил он, – человеку удается открыть для себя философию». Снова и снова пересказывал он своим студентам историю о Сократе и мальчике-рабе, «в которой Сократ, беседуя с мальчиком, выуживает из глубин его души лежавшее там знание теоремы Пифагора», о существовании которой тот якобы и не подозревал.

Мамардашвили-профессор стремился именно к тому, чтó делает в этой притче Сократ. Он будил в своем слушателе философа, говоря с ним о том, чтó волнует и задевает его самого, думая вслух и зачастую мучительно подбирая нужные слова. Многократно повторяясь и, на первый взгляд, возвращаясь к тому, что уже было сказано, он приближался наконец к максимально точному выражению того, чтó в невербализованном виде уже сформулировано им где-то в глубинах его «Я». Он просто не мог быть кратким. «Человек не может выскочить из мира, но на край мира он может себя поставить», – говорил Мамардашвили, для которого задача философа заключалась прежде всего в том, чтобы посмотреть на мир не при помощи одного из пяти чувств, но глазами души. «Нет такой точки, – восклицал он, – с которой можно посмотреть на мир и на себя в нем. А философы говорят – трансценденция. Это и есть та лазейка, в которой мы можем оказаться на грани себя и мира и можем, тем не менее, прорвать нашу человеческую пелену и мыслить не обыденно-человечески, а независимым образом, независимым от человеческой ограниченности».

Философ, как видел его Мамардашвили, походит на странника с китайской гравюры, который, стоя где-то совсем близко к ее краю, смотрит на открывающийся перед его глазами мир, или на почти обязательного для живописи Каспара Давида Фридриха путника, чей затылок вы с легкостью можете обнаружить примерно там, где стоял бы зритель, если бы он оказался в месте, изображенном на картине.

Задача греческого философа, как показывает Мамардашвили, заключалась в том, чтобы описать мир «как он есть, вне человека», поскольку человек есть «существо частное и случайное в смысле его психической, нервной организации». Греческая, да и всякая философская мысль, настойчиво подчеркивал Мамардашвили, выявляет «законы понимания мира в той мере, в какой его можно понимать независимо от человека и человечества». Но это не значит, что философия изгоняет человека из мира. Философия немыслима без нашего «участия в окружающем». «Здесь, сейчас, в этом мире сделай что-то, а не уходи в леса». С точки зрения Мамардашвили, «возвращение в мир из путешествия души – это обязанность для философа». Только его задача состоит не в том, чтобы изменить мир, как призывал Маркс в «Тезисах о Фейербахе», а в другом: в работе человека над собой. Душа, вернувшаяся из путешествия, будет смотреть на всё по-другому, ибо она обнаружит «наличие внутреннего голоса в человеке, на который человек, стоя перед миром один на один, может и должен ориентироваться, слушать его, идти, повинуясь этому внутреннему образу и голосу без каких-либо внешних авторитетов, внешних указаний…»

Io coll’arco. Michelangelo

Io coll’arco, – так написал Микеланджело в незаконченных стихах о своем «Давиде». Davitte colla fromba – «Давид с пращой», и далее: «Я – с луком». И подпись: Микеланджело… Почему он изобразил себя в виде человека с луком? Подумаем…

Родившийся во Флоренции в марте 1475 года, Микеланджело работал почти только в Риме. Двадцатилетним он попал в Вечный город и сразу сообщил Лоренцо Великолепному: «Кардинал спросил, чувствую ли я себя способным создать что-либо выдающееся, прекрасное. Я ответил, что не имею столь больших притязаний, но он увидит, чтó я могу сделать».

Прошло два года. Французский кардинал Вийэ де ля Грослэ платит молодому художнику 450 дукатов и требует от него, чтобы статуя, которую он сделает, была бы più bella opera di marmo che sia oggi in Roma, то есть «самым прекрасным произведением из мрамора из того, что есть сегодня в Риме». Проходит еще два года, и художник заканчивает свое «Оплакивание Христа», или Пиету, стоящую теперь за бронированным стеклом в соборе Святого Петра в Риме. В общем, ровно пятьсот лет тому назад.

В те самые годы, когда так и не наступил конец света, ожидавшийся, поскольку подходило к концу седьмое тысячелетие от сотворения мира, согласно византийскому летосчислению, в последние десятилетия XV века повсюду – как на католическом Западе, так и на Руси, многие прямо говорили о светопреставлении, либо пугая слушателей катастрофой, которая уничтожит всё и всех, либо успокаивая их тем, что с концом света кончатся и все страдания, и советовали бросать всё, сжигать дома и ждать второго пришествия.

Другие, как Джироламо Савонарола, в свете эсхатологических настроений своего времени призывали людей к личному духовному обновлению и к преодолению каждым своей собственной теплохлад-ности: «Ты, канонист, – восклицает Савонарола, обращаясь к воображаемому собеседнику, специалисту по церковным канонам, – говори чтó хочешь, а первым правилом моего канона постоянно будет милосердие. Я говорю вам: вы должны держаться правила, что никакой канон не может стоять в противоречии с требованиями милосердия и совести – в противном случае то будет уже не канон». «Помни, что Христос умер за тебя», – пишет, обращаясь к своему читателю, Пико делла Мирандола, сблизившийся с Савонаролой в последние годы его жизни.

В эпоху, когда считалось, что главное – придерживаться правильных мнений и верного исповедания, а праведно жить не обязательно, ибо в жизни так много соблазнов, к тому же в личном грехе всегда можно покаяться, Савонарола звал именно к личной аскезе, к личной работе для Бога. К несомненному обновлению веры, к личному горению и в то же время к отказу от обрядоверия: «Вы ввергли народ сей в гроб обрядности… гроб этот нужно разбить, ибо Христос хочет воскресить Церковь Свою в Духе».

Знал ли Микеланджело Савонаролу? Похоже, что не только знал, но и был каким-то образом с ним связан, ибо в одном из писем к своему брату Буанаррото, написанном почему-то, возможно – ради конспирации, измененным почерком и подписанном вымышленным именем, упоминает серафического брата Джироламо, о котором говорит весь Рим.

«Ходят слухи, – пишет Микеланджело, – что он отъявленный еретик, поэтому он во что бы то ни стало должен приехать в Рим, чтобы здесь проповедовать; затем его причтут к лику святых и этим доставят удовольствие всем его приверженцам».

Сочувствует художник Савонароле или смеется над ним, не совсем ясно, но скорее сочувствует, ибо в противном случае он вряд ли бы изменил почерк. Ясно другое: во многом Микеланджело сам очень похож на фра Джироламо. Это можно понять сразу, если вглядеться в его «Страшный суд» и прежде всего в выражения лиц тех, кого Микеланджело здесь изобразил, и задуматься над тем, чтó хотел он сказать, работая над этой странной и до сих пор вообще не осмысленной ни искусствоведами, ни богословами фреской.

Конец света в том смысле, в каком его ждали на рубеже XV и XVI веков, не наступил, однако жизнь за считанные годы изменилась, причем принципиально. Un dénommé Gutenberg a changé la face du monde – «Человек по имени Гуттенберг изменил лицо земли», как поет поэт Гренгуар в знаменитом мюзикле «Notre-Dame de Paris». Если в то время, когда Микеланджело был ребенком, в Италии только начали появляться, как нечто удивительное, первые печатные книги, по внешнему виду, в сущности, ничем не отличавшиеся от рукописных (Иоганн Гуттенберг умер всего лишь за семь лет до рождения художника), то в первые годы XVI столетия Альдо Мануччи, у которого, возможно, работал наш Максим Грек, уже издал в Венеции, причем в карманном формате, почти всех итальянских, греческих и латинских авторов.

Печатная книга за какое-то десятилетие перестала быть редкостью и так же стремительно быстро и абсолютно органично вошла в жизнь образованного человека, как это произошло за последние десять лет XX века с компьютером, электронной почтой и интернетом. Это было как раз в то время, когда Микеланджело пригласили во Флоренцию для того, чтобы он превратил в своего Давида ту глыбу мрамора, которую, казалось, безвозвратно изуродовал Симоне да Фьезоле, пытавшийся высечь из нее статую гиганта.

В сущности, именно в это время коренным образом изменяется и карта мира. Des bateaux sont parties déjà sur l’océan pour y chercher la porte de la route des Indes – «Корабли уже ушли по океану, чтобы искать там ворота, что ведут в Индию». Это опять Гренгуар из всем известного мюзикла. Déjà – уже! Действительно, Христофор Колумб уже пересек Атлантический океан, когда Микеланджело был юношей, а вслед за этим Васко да Гама открыл мыс Доброй Надежды и морской путь в Индию, и Магеллан обошел вокруг света. К тому моменту, когда Франсиско Писарро завоевал Перу (это было в начале тридцатых годов XVI века), Микеланджело еще не исполнилось шестидесяти.

В эти же годы появляется и сразу же печатается, а поэтому широко распространяется повсюду Лютерова Библия (Luther va reécrire le Nouveau Testament – «Лютер уже готов переписать Новый Завет» – это опять «Notre-Dame de Paris», но только поет об этом архидиакон собора Клод Фролло). И уже начинается Реформация, а мечтательный священник из Кракова по имени Николай Коперник (в прошлом студент Падуанского университета), бывший всего лишь на два года старше Микеланджело, разрабатывает гелиоцентрическую систему.

В истории бывают периоды, когда время летит (tempo vola – как говорил за сто пятьдесят лет до описываемых событий обожаемый Микеланджело Петрарка) особенно быстро и e non s’arresta una ora («и ни один час не останавливается» – тоже Петрарка). Тогда все события оказываются как бы спрессованными в единое целое. Человек тогда оказывается свидетелем, а зачастую и участником не одного, а целой серии катаклизмов сразу. Прошлое стремительно уходит в историю, а на то, чтобы осмыслить новое, ни у кого не хватает ни времени, ни сил, ни дерзновения, которое для этого необходимо. Именно таким было время Микеланджело.

В духовном плане такая эпоха всегда бывает сопряжена и со взрывами неверия и кощунства, и с полным отказом от религии и от Бога, и со вспышками эсхатологических настроений и особенно строгой аскезы. Игнатий Лойола был всего лишь на шестнадцать лет младше Микеланджело, он основал свое общество в те годы, когда художник работал в Сикстинской капелле над «Страшным судом», и, как утверждают историки Общества Иисуса, хотел, чтобы именно Микеланджело построил в Риме для иезуитов церковь Иисуса.

Современником Буонарроти был и Михаил Триволис – наш Максим Грек, возможно, встречавшийся с ним во Флоренции. Представить себе это непросто, но все они (и Николай Коперник, и Леонардо да Винчи, и Магеллан, и Альдо Мануччи, и Рафаэль, и Мартин Лютер, и Эразм Роттердамский, и Томас Мор) были не просто современниками, но практически людьми одного поколения и, конечно, вполне могли встречаться друг с другом, хотя бы случайно, на улицах Рима, где бывали они все, причем одновременно. Удивительно, не укладывается в сознании, но именно так!

Только, в отличие от Игнатия Лойолы или Мартина Лютера, Микеланджело реформировать церковную жизнь не пытался. Он просто трудился и молился по древнему правилу святого Бенедикта ora et labora, но делал и то и другое magno cum labore et passione – со страстью и полностью выкладываясь, отдавая труду себя всего без остатка, как сам он пишет об этом в своих стихах: Io coll’arco, я – с луком. В итальянском языке есть выражение con l’arco dell’osso, что может означать «превращая свои кости, то есть самого себя, в лук для стрельбы», иначе говоря, «изо всех сил». Именно так всегда поступает Микеланджело. Ночь. Все спят, говорит Микеланджело, а я стенаю и рыдаю, простершись на земле – prostrato in terra mi lamento e piango. В этих рыданиях, которые ночью не слышит никто, кроме Бога, и рождается титаническая сила Микеланджело.

Вазари в своем жизнеописании Микеланджело постоянно подчеркивает, что тот как никто другой знал анатомию человеческого тела и мог фантастически точно изобразить «руки с их мускулами и пальцы с их костями и жилками… колени, и ноги, и пальцы ног». Именно так сделал он это, ваяя Моисея, поставленного потом в римской церкви Сан Пьетро ин Винколи. Подчеркивает Вазари и то, что мертвый камень кажется благодаря Микеланджело живым человеческим телом, однако не в этом, наверное, заключается то главное, что сделал Буонарроти как художник, скульптор, архитектор и поэт, и прежде всего – как христианин, человек, пламенно веровавший в Бога и всю жизнь горевший любовью ко Христу. Не случайно такие слова, как ardente foco, то есть «пылающий огонь», «горение», «пламя», в поэзии Микеланджело становятся ключевыми, он чувствует, что сгорает подобно фениксу, чтобы обновиться в сжигающем его пламени.



Поделиться книгой:

На главную
Назад