Возможно и другое ви́дение первой строфы (его предлагает К. М. Поливанов)[89]: лодка привязана к берегу, она колотится на воде по мелким волнам туда и обратно, пока лирический герой на берегу ждет прихода возлюбленной.
Для нас сейчас важно обратить внимание на цепочку образов: «Ивы нависли, целуют в ключицы, // В локти, в уключины», создающую у читателя впечатление страстного поцелуя, в чью орбиту вихрем втягиваются буквально все мотивы второй и третьей строк стихотворения: человек (через «ключицы»), природа (через нависшие «ивы») и даже лодка (через «уключины»). Как формулирует, вслед за Н. А. Нильссоном, А. К. Жолковский: «И сцена в целом, и этот троп, и ивы, целующие части тела (
Пастернак здесь применяет один из своих излюбленных приемов – сближение далековатых деталей через звуковое сходство («ключицы» – «уключины»)[91]. Отметим попутно, что сходный прием для совершенно противоположных целей часто использовала М. Цветаева. В ее поэтическом мире с помощью подчеркивания внешнего звукового сходства лишь сильнее выявляется внутренняя глубинная разность. Так происходит, например, в цветаевском стихотворении «Квиты: вами я объедена…» (1933), где
Возвращаясь к первой строфе стихотворения «Сложа весла», отметим, что она завершается загадкой, отгадка на которую не дается, но подразумевается во второй строфе. Что «это» «может со всяким случиться»? В сáмом общем виде ответ очевиден – любовь. Более частный ответ множится и дробится на разнообразные варианты того, что связано с любовью: от первого свидания до потери невинности.
Множатся и значения, которые стоят в стихотворении «Сложа весла» за природными образами второй строфы. «Пепел сиреневый» – это куст цветов сирени пепельного оттенка? Или это метафора заката? Или рассвета? Или это стряхиваемый пепел папиросы, которую курит влюбленный в ожидании свидания? Или вместе с «крошеной» ромашкой – это воплощение опавшего цвета первого, целомудренного этапа любви? Но «крошеная ромашка» – это ведь, конечно, еще и результат гадания «любит»/«не любит»… Не только эти, но и многие другие ассоциации мелькают в сознании читателя при знакомстве с разбираемыми строками второй строфы. Важнее обратить внимание на другое: в финале строфы с введением образа «звезд» решительно меняется масштаб картинки стихотворения. Если в первой строфе объятье целомудренно скрывалось ветвями ив, теперь метонимия любви совсем по-маяковски вырастает до небес.
В финальной строфе гиперболическое объятье воплощается в образе сплетения рук «вкруг» «небосвода» и «Геракла громадного», наверное, не без намека на мифологическую историю о Геракле и Атланте, который попросил простодушного античного героя чуть-чуть подержать небо. Исследователи творчества Пастернака уместно вспоминают также о созвездии Геркулеса в северном полушарии Земли. В полном соответствии с законом хронотопа (перетекания пространства во время), растяжение пространства в стихотворении Пастернака немедленно оборачивается и растяжением времени: ночь любовного свидания длится не несколько часов, а «века напролет».
Остается отметить, что в стихотворении «Сложа весла» решительно размываются границы между традиционно высоким и низким (как, по Пастернаку, и в любви). В словаре стихотворения высокие образы («звезды», «небосвод», «Геракла») соседствуют с просторечиями («погоди», «тешатся», «выменивать», «проматывать»).
Ранний Сергей Есенин – знающий тайну
(О стихотворении “Край любимый! Сердцу снятся…»)
Первые большие успехи Сергея Есенина были во многом обусловлены особым отношением к крестьянскому миру, которое в 1900-е – 1910-е годы установилось в кругу русских модернистов. «Крестьянство есть христианство, а может быть, и наоборот: христианство есть крестьянство». Эта броская формула признанного наставника младшего поколения модернистов Дмитрия Сергеевича Мережковского, пусть и полемически приписанная им Достоевскому[92], таила в себе заряд привлекательности для очень и очень многих.
М. Л. Гаспаров писал об этом так: «Традиционная тема русской природы и русской деревни отступила на второй план, создав дальний фон темной таинственности и загадочности, откуда предстоит выступить еще не сказавшему своего слова русскому народу»[93]. И он же не без едкости вписывал в эту картину фигуры Николая Клюева и Сергея Есенина: «Среди крестьянских поэтов какой-нибудь скромный И. Белоусов мог еще по инерции потянуться вслед за “суриковцами” и Дрожжиным и пройти по словесности почти незамеченным; притязательные же Клюев и Есенин прежде всего высматривали в модернистской литературе ее представление о поэтах из народа, а потом выступали, старательно вписываясь в ожидаемый образ»[94].
Каким образом ранний Есенин «вписывался» в ожидаемый модернистами образ «поэта из народа»? Он с помощью разнообразных стихотворческих техник создавал у читателя ощущение, что владеет ключом к религиозной Тайне окружающего мира, и владеет этим ключом благодаря своему крестьянскому происхождению. Критик, спрятавшийся под псевдонимом «Ю – н» (это был Н. Вентцель), еще в 1916 году отмечал, что в есенинской лирике «явственно звучат религиозные настроения, по временам сливаясь с простодушными народными верованиями, по временам приобретая оттенок чего-то сродного пантеизму»[95]. Именно такого эффекта добивался Есенин в своих ранних стихотворениях, в совокупности составивших его первую книгу «Радуница».
Попробуем теперь проиллюстрировать и конкретизировать сказанное, разобрав программное стихотворение Есенина 1914 года:
Один из простейших способов юного Есенина предстать перед городским читателем в качестве носителя некого неизвестного знания заключался в частом употреблении им специфически крестьянских словечек. «В первом издании «Радуницы» у меня много местных, рязанских слов. Слушатели часто недоумевали, а мне это сначала нравилось», – в 1920-х гг. признавался поэт И. Н. Розанову[96]. Выразительным примером может послужить фрагмент есенинского стихотворения «У крыльца в худой логушке деготь…» (1915):
Однако в первой строфе стихотворения «Край любимый! Сердцу снятся…» Есенин пользуется этим приемом уже весьма сдержанно, как зрелый мастер. Пожалуй, только существительное «зеленя» (ударение на последнем слоге; молодые всходы хлебов, обычно озимых) могло вызвать чувство легкой неуверенности в себе у городского читателя. Но, во-первых, это не было «местное рязанское слово» – многие горожане его значение понимали[104]. Во-вторых, такое слово на всю строфу Есенин использовал только одно. В-третьих, читатель, которому слово «зеленя» было незнакомо, легко догадывался о его приблизительном значении – группа каких-то
Сдержанно и со вкусом в первой строфе стихотворения «Край любимый! Сердцу снятся…» заявлена и одна из основных его тем – пантеистическая тема просвечивания сквозь природные реалии религиозных мотивов. Молодые всходы хлебов уподобляются здесь «стозвонным» церковным колокольням (вспомним еще раз название первой книги стихов Н. Клюева «Сосен перезвон»).
Интересно, что сначала Есенин хотел ввести параллели между сельской природой и храмом в начальную строфу стихотворения куда более прямолинейно. Он пробовал варианты: «Край родной, тропарь из святцев…»; «Край родной! Поля, как святцы, // Рощи в венчиках иконных…»; «Край родной! Туман, как ряса…», но потом ото всех этих строк отказался.
Во второй строфе своего стихотворения Есенин закрепляет и развивает успех, достигнутый в первой. За дискомфорт городского читателя тут отвечает куда более экзотическое, чем «зеленя», существительное «на переметке» (кто из вас сходу объяснит, что означает это слово?)[106]. А пантеистическую, религиозную тему воплощают здесь сразу два сравнения: цветов «кашки» со священнической ризой и «ив» – с «монашками», вызванивающими «в четки». Обратим также внимание на изощренную фонетическую игру согласными в сочетании слов «резеда и риза», вполне сопоставимую со звукописью стихотворения Пастернака «Сложа весла».
Третья строфа стихотворения Есенина начинается с еще одного уподобления природы храму: болото «курит облаком», как в церкви курят ладаном. А потом поэт вставляет в свое стихотворение абсолютно «символистские» строки, напоминающие раннего Блока или Андрея Белого[107]:
Можно представить себе, сколь сильным было воздействие этих строк на символистов – вот совсем наш, близкий нам и по духу, и по поэтике автор, но только он знает Тайну подлинной крестьянской религиозности, которую нам, живущим в городе-аде, обрести не удалось.
В финальной строфе своего стихотворения Есенин через образ добровольного самопожертвования («Рад и счастлив душу вынуть») ненавязчиво уподобляет себя Христу (сравните, например, с модернистскими стихотворениями Ахматовой). И одновременно он затрагивает еще одну ключевую модернистскую тему: тему добровольного ухода из жизни, оказавшуюся в его случае пророческой.
Неслучайно именно заключительные строки стихотворения «Край любимый! Сердцу снятся…» процитирует только что упомянутая Анна Ахматова, сама мастерица ударных концовок[108], получив трагическую весть о самоубийстве поэта[109].
Пройдет три с небольшим года после написания стихотворения «Край любимый! Сердцу снятся…», и Есенин с облегчением сбросит с себя маску кроткого религиозного крестьянского поэта и с удовольствием облечется в новую маску – кощунника-скандалиста, принимающего Святое Причастие лишь для того, чтобы тут же выплюнуть его:
(
Ранняя Марина Цветаева – из рая в ад
(О стихотворении «Мой день беспутен и нелеп…»)
Мир своего детства Цветаева в одном из стихотворений начала 1910-х годов прямо назвала раем. Центром этого рая была цветаевская детская комната, а главной фигурой в раю – мама:
(
В таком отношении к своему детству нет ничего необычного, как и в том, что дети со временем вырастают и выходят из идиллического мира детской во взрослую жизнь. Легкая грусть, которую они при этом испытывают, как правило, компенсируется новыми взрослыми впечатлениями: любовь, студенческая дружба, наслаждение обретенной самостоятельностью…
Однако для Цветаевой с ее сверхмаксимализмом (понимаем, что звучит неуклюже, но не знаем, как точнее определить это доминирующее свойство цветаевской личности) выход из рая мог быть только один – в ад. Поэтому и взрослый мир не во всех, но во многих ее зрелых произведениях описывается не просто как
Иллюстрацией к сказанному в нашей лекции послужит стихотворение Цветаевой, датированное 27 июля 1918 года:
Это стихотворение строится как (дважды повторяющаяся) серия образов, которые в конце каждой строки выворачиваются наизнанку в сравнении с началом строки. Таким способом и достигается тот эффект, о котором мы писали чуть выше. Лирическая героиня действует не просто неправильно, она действует неправильно со снайперской точностью до наоборот. Неудивительно, что в итоге она предстает перед читателями плачущей «в три ручья» «дурой» с набеленным лицом, уж не в продолжение ли традиций комедии dell’arte, которую обыгрывал в некоторых своих произведениях и Александр Блок?
(
Возможно, строки «Грабителю вручаю – ключ… <…> // Грабитель входит без ключа» метафорически описывают стадии отношений Цветаевой со многими окружавшими ее людьми. Им Цветаева часто вручала «всю себя» сразу, еще до того, как тот или иной человек успевал определиться по поводу своего к ней отношения. Причем это касалось не только близких людей, но и бесконечно далеких, например, того настоящего грабителя, встреча с которым 25 июня 1918 года (за месяц и два дня до создания стихотворения «Мой день беспутен и нелеп…»), по-видимому, послужила основным поводом для его создания.
В записной книжке Цветаева рассказывает об этой встрече так (курсив в цитате везде мой. –
Полная луна, я в 10ти серебр<яных> кольцах, часы, браслет, брошь, через плечо С<ережина> кожаная сумка, в руке коробка с папиросами и немецкая книга. Из подъезда малый лет 18ти, в военном, из-под фуражки – лихой вихор.
– Оружие есть?
– Не-ет…
– Что это у Вас тут?
– Смотрите, пожалуйста.
– «А вот еще гребень,
– «А докýмент есть?»
Тут, вспоминая наставления друзей о том, как поступать в таких случаях, добросовестно и бессмысленно парирую:
– А у Вас документ есть?
– Вот!
При свете луны – сталь револьвера. («Значит, револьвер – белый, а я почему-то думала, что черный!»). В ту же секунду через мою голову, душа меня и цепляясь за шляпу, летит цепь от лорнета. Только тут я понимаю, в чем дело.
– «Опустите револьвер и снимайте обеими руками. Вы меня душите».
– «А Вы не кричите».
– «Вы же видите, что я говорю тихо». Действие с цепочкой – последнее.
– «Товарищи!» – Этот крик я слышу уже за спиной, занося ногу через железку ворот. Забыла сказать, что за всё время (1/2 минуты) нашей беседы, по той стороне переулка ходили взад и вперед четверо каких-то людей.
Жулик оставил мне: все кольца, брошь, самоё сумку, браслет, часы, книгу. Взял: кошелек со старым чеком на 1000 р., новый чудный портсигар, цепь с лорнетом, папиросы[112].
Но, пожалуй, больше всего информации о соотношении мира Цветаевой и окружающего мира содержат строки стихотворения «Мой день беспутен и нелеп…» о луче и иголке. Цветаевский мир воздушен, идеален и возвышен (ведь в стихотворении подразумевается солнечный или лунный луч). Окружающий мир грубо материален, надоедливо-мелочен (попробуйте сами вдеть иголку в нитку) и потенциально опасен (ведь иголкой можно больно уколоться). В этом мире женщине положено не писать стихи, а обшивать семью.
В только что разобранном стихотворении Цветаева, едва ли не единственный раз в своем творчестве, винит в несоответствии окружающему миру себя; во всех остальных ее произведениях роль виновного всегда отводится окружающему миру-аду.
Владислав Ходасевич – рождение из тления
(О стихотворении «Путем зерна»)
Путем зерна
Для многих читателей Ходасевич впервые открылся как большой поэт с этого стихотворения и названной по этому стихотворению книги 1920 года.
Выстроено оно предельно четко и ясно. В первых шести строках дана конкретная картинка с проекцией вглубь времени («Отец его и дед по тем же шли путям») и пространства («…в землю черную оно упасть должно. // И там…»). В седьмой-восьмой строках пути зерна уподобляется жизненный путь лирического героя (и – ненавязчиво – любого человека). В девятой-десятой – путь России и ее народа, а финальное двустишие (одиннадцатая – двенадцатая строки) представляет собой с математической точностью сформулированное обобщение, вывод из стихотворения: «
Важный и легко считываемый смысловой заряд заложен в датировке стихотворения, прямо коррелирующей с его десятой строкой («Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год»). Стихотворением «Путем зерна» Ходасевич вносит свою лепту в непрекращавшиеся, по крайней мере, с февраля – марта 1917 года и обострившиеся с октября – ноября 1917 года споры о том, погубили или нет Россию два переворота – февральский и октябрьский? Умерла ли Россия? По Ходасевичу – да, умерла, но лишь для того, чтобы возродиться.
Внятным для современников был и главный подтекст стихотворения «Путем зерна» (многократно отмеченный критиками и исследователями) – двенадцатый стих двадцать четвертой главы Евангелия от Иоанна: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».
Именно с этим подтекстом, возможно, связано скупое, в две краски, цветовое решение стихотворения («
Стоит также обратить внимание на соотношение в стихотворении двух типов движения.
Первый тип – движение горизонтальное: «сеятель» движется «по ровным бороздам», «червь слепой» движется под землей. Для изображения этого типа движения поэт пользуется однокоренными словами – «проходит» и «ход».
Второй тип – это движение вертикальное: «зерно» сначала падает в землю вниз, а потом прорастает из земли вверх. «Душа», «сойдя во мрак», затем оживает (в визуальной традиции поднимается из мрака в свет).
Но как же тогда быть с обобщающей строкой «
Отметим в заключение, что слово «тление» (и однокоренные с ним слова), отсутствующее и только подразумеваемое в стихотворении «Путем зерна», встречается сразу в нескольких программных стихотворениях Ходасевича, в частности – в финальной строфе его поэтического манифеста «Не матерью, но тульскою крестьянкой…». Здесь съеденный червями (опять червями!) кусок плоти (сердце) сопоставляется с бессмертной душой (главной эмблемой которой сердце и является), то есть нетленное вновь оказывается в тесной связи с тленным:
Александр Введенский – поиск новых связей
(о стихотворении «Ответ богов»)
Вместо эпилога подробно рассмотрим здесь одно из стихотворений обэриута Александра Введенского, ведь и на все творчество поэтов группы ОБЭРИУ можно было бы посмотреть, как на своеобразный эпилог к русскому «серебряному веку».
В начале 1930-х годов Введенский говорил о своем творчестве так:
Я посягнул на понятия, на исходные обобщения, что до меня никто не делал. Этим я провел как бы поэтическую критику разума – более основательную, чем та, отвлеченная. Я усумнился, что, например, дом, дача и башня связываются и объединяются понятием «здание». Может быть, плечо надо связывать с четыре. Я делал это на практике, в поэзии, и тем доказывал. И я убедился в ложности прежних связей, но не могу сказать, какие должны быть новые. Я даже не знаю, должна ли быть одна система связей или их много. И у меня основное ощущение бессвязности мира и раздробленности времени. А так как это противоречит разуму, то, значит, разум не понимает мира[113].
Филолог как служитель
Как прикажете трактовать художественный текст, где «плечо» связывается с «четыре», и где прежние связи разрушены, а новые лишь интуитивно нащупываются?
Предпринимаемый в нашей последней лекции разбор стихотворения Введенского 1929 года представляет собой попытку ответить на вызов поэта.
Ответ богов
Поскольку в прояснении явно нуждается не только общий смысл этого стихотворения, но и едва ли не каждая его строка, попробуем не слишком торопясь пересказать «Ответ богов», честно отмечая те его фрагменты, которые останутся для нас непонятными, несмотря на предпринятые комментаторские и интерпретаторские усилия.
Уже в первых шести строках стихотворения привычная система логических соответствий разрушается, и на ее руинах начинают выстраиваться новые связи. Традиционный сказочный зачин («жили-были») во 2-й строке дополняется прозрачной отсылкой к пушкинской «Сказке о царе Салтане» («три девицы»)[115], а в 5-й – 6-й строках – к еще двум произведениям Пушкина, объединенным темой предполагаемого или свершившегося сватовства, но отнюдь не сказочным: к роману в стихах «Евгений Онегин» («третьей прозвище Татьяна» – ср.: «Итак, она звалась Татьяна») и к повести «Капитанская дочка» («так как дочка капитана»). При этом образуется как минимум две системы пространственных связей: в традиционной сказке сестры могут жить либо на дне реки[116], либо на вершине горы, но у Введенского они существуют одновременно – и там, и там, и на вершине, и во впадине.
Отчасти сходным образом обстоит дело с именами сестер. Сначала сообщается: «звали первую светло», и читатель может вообразить, что перед ним строка с enjambement, а следующая, собственно, и откроется именем сестры (что-то вроде: «звали первую светло // Ольгой…»). Но потом мы узнаем, что сказочное имя второй сестры – «помело»[117], и это заставляет нас вернуться к имени первой и понять, что ее так и звали – «светло». Не будет ли слишком смелым предположение, что «светло» – это «Светлана», заглавная героиня еще одного полусказочного произведения с участием жениха – одноименной баллады Жуковского? Так или иначе, но теперь читатель ожидает, что и третью сестру будут звать подобно двум первым («звали первую светло // а вторую помело // имя третьей припекло», например), однако и эти ожидания оказываются обманутыми: у третьей сестры имя вполне обычное, только вот характеризуется оно почему-то как «прозвище».
Следующие две строки (7-я – 8-я), в которых внезапно появляется автор, мы интерпретировать не беремся. Думаем, что они призваны передать «ощущение бессвязности мира» и построены по логике «плечо» – «четыре». Возможно, для Введенского это ощущение как-то ассоциировалось с существительным «дом», которое употребляется и в 8-й строке «Ответа богов» («Я из них построил
А вот следующие (9-я – 12-я) строки разбираемого стихотворения вполне поддаются объяснению. Сначала читатель легко распознает прямую цитату из «Сказки о царе Салтане» («говорит одна девица»), а встык с ней и отчасти по контрасту – не менее хрестоматийную отсылку к гётевской «Песенке Миньоны»[118]. Далее же рассказывается, как две (?) девицы «давятся» от смеха (?)[119] над витающей в облаках третьей сестрой (распространенный сказочный и романтический мотив) и шьют балдахин для свадебного ложа (?) (ср. в «Сказке о царе Салтане» монолог одной из приземленных девиц: «“Кабы я была царица, – // Говорит ее сестрица, – // То на весь бы мир одна // Наткала я полотна”»).
В 13-й – 14-й строках смех девиц поддерживает «белый гусь» – герой множества народных и литературных сказок, но главное – символ дружеского общества «Арзамас», культивировавшего всевозможную галиматью. Членами общества, в частности, были Пушкин и Жуковский, подтексты из которых отыскиваются в «Ответе богов».
Этот «белый гусь» выходит из романтического «
Дальше (в 26-й строке) автор словно бы вспоминает, что сестры живут в реке, но при этом, в соответствии с общим заданием стихотворения (разрушение устойчивых логических связей), «река» и «фонтан» меняются у него местами: не из речки бьют фонтаны (сказочных китов?), а – «из фонтана речки бьют». В 27-й – 29-й строках абсурд нарастает: «из камина» «появляется домина» (почему не напрашивающийся «детина»?), и уже в этой «домине» живет «жених» (почти по принципу сказочной кащеевой смерти, хранящейся в яйце, хранимом в ларце). Вновь напомним, что в том высказывании Введенского, которым открывается наша заметка, синонимический ряд, начинающийся словом «дом», иллюстрирует абсурдность традиционных логических представлений.
Впрочем, существительное «домина» (из 28-й строки), возможно, намекает на сходное по звучанию «домовина» (гроб). Тогда жених оборачивается «мертвецом», превращаясь в героя еще одной баллады Жуковского «Людмила»[121], а это ведет к тому, что новые смысловые обертоны ложатся на имена двух сестер – «светло» (светлое начало в женщине) и «помело» (ведьмовское начало в женщине).
В 30-й – 34-й строках жених видит лучшую из сестер (как вскоре выяснится – Татьяну) и разыгрывает перед ней сверхчувствительного, склонного к меланхолии, романтического персонажа (Вертера?): «Я рыдать могу навзрыд // я в слезах сижу по пояс // огорчаясь беспокоясь». В 35-й строке он вспоминает про атрибуты жениховства («где
В ответ одна из девиц (скорее всего,