Минц З. Г. Избранные труды: В 3-х кн. Кн. 1, 2. СПб., 1999–2000.
Иннокентий Анненский – «Я», сцепленное с миром
(О стихотворении «Черная весна (Тает)»)
Черная весна
(Тает)
Иннокентий Анненский, в отличие от Блока и Брюсова, никогда активно не участвовал в «буре и натиске» русского символизма. Собственно, и то стихотворение, которое мы будем разбирать, показательным образцом символистской лирики назвать нельзя. Этого не дает сделать его последняя строфа, где совсем не по-символистски самим автором расшифровываются образные параллели стихотворения: смерть человека – смерть зимы; путь на кладбище ранней весной – жизненный путь.
При этом разбираемое стихотворение Анненского безо всяких преувеличений может быть названо эмблемой его творчества, недаром «Черную весну» специально выделяли (цитируя и разбирая) многие критики и исследователи, писавшие о поэте: от Максимилиана Волошина[26] до Игоря Смирнова[27]. Тема стихотворения почти идеально формулируется словами самого Анненского о Бальмонте, в которых еще Л. Я. Гинзбург[28] проницательно увидела отображение собственного взгляда поэта на мир. Анненский, напомним, писал про «
Вот в «Черной весне» как раз и изображается «
Разительное сходство приведенной формулировки Анненского-критика с его же стихотворением лишь отчетливее указывает на смысловой комплекс из этой формулировки, который в стихотворении старательно, если не сказать демонстративно, обходится стороной. В «Черной весне» ни слова не говорится про того (или Того), кто больно и бесцельно сцепил существование человека с природой. Начинается стихотворение в этом отношении многообещающе: церковным погребальным звоном (как известно, маленькая Тотьма славится большим количеством храмов), но далее напрашивающегося развития темы не следует.
На 29 марта, которым датирована «Черная весна», в 1906 году пришлась еврейская Пасха, но это, кажется, неважно, Анненский мог этого и не знать, а вот о том, что траурные события стихотворения разворачиваются в Великий пост, читателю, конечно же, помнить нужно. Отчасти для этого «Черная весна», вероятно, и была снабжена точной датой, которая отмечена далеко не во всех стихотворениях «Кипарисового ларца».
Спустя год с небольшим после «Черной весны», 14 апреля 1907 года, Анненский напишет стихотворение «Вербная неделя», где будет как бы мимоходом сказано о самом светлом из предпасхальных событий – воскресении Лазаря:
Ключевые мотивы этого стихотворения перекликаются с мотивами нашего стихотворения настолько явственно, что «Вербную неделю» и «Черную весну» можно было бы назвать стихотворениями-двойчатками. Вновь изображается смерть зимы, представленная, как обычно у Анненского, предметным мотивом («На последней, на погиблой снежной льдине»). Вновь эта смерть сопровождается погребальными церковными колоколами («В замираньи звонов похоронных»). Вновь она сцепляется со смертью человека, только теперь это не аноним, а забытый «в черной яме» Лазарь (сравним в нашем стихотворении: «…из бурых
Читая «Вербную неделю», мы можем предположить, почему из «Черной весны» исключены религиозные мотивы. Если Лазарь не воскрес, то и сцепление «кем-то» человека с природой оказывается поистине «бесцельным». Следовательно, и на свидании «двух смертей», пусть и состоявшемся во время Великого поста, этот «кто-то» (или «Кто-то») – лишний. «Не воскресенье, а истлевший труп Лазаря видит» Анненский «в ликах весны»[32].
Впрочем, так ли отрадно, по Анненскому, воскресенье? Напомним, что в уже процитированной выше статье «Бальмонт-лирик» с горечью говорится о «
И тут самое время обратить внимание на не акцентируемую, но существенную разницу между смертью зимы и смертью человека, как они описываются в «Трилистнике весеннем».
Вслед за смертью зимы, изображенной в «Черной весне», – первом стихотворении «Трилистника», во втором – «Призраки» – будет описана смерть весны:
А потом умрет лето, а потом осень, а потом снова зима, и так до бесконечности… Времена года беспрерывно сменяют друг друга в бессмысленном и оттого мучительном круговороте.
Что же касается жизненного и посмертного пути человека, то он, во всяком случае, в «Черной весне», описывается не как
Тема линейного движения начата со слова «перенос» во второй строке «Черной весны», синтаксически поддержанного анжамбеманом:
А дальше от строфы к строфе Анненский переходит с помощью переносов-загадок.
Почему в облике покойника акцентируется именно нос (загадка последней строки первой строфы)? Потому что с ним естественным образом связывается страшная тема дыхания, которого не хватает уже мертвому человеку (отвечают две первые строки второй строфы). Зачем в третьей строке второй строфы упоминается «снег», который был «темно-бел»? Затем (отвечает вторая строка третьей строфы), что это готовит образ встречи «тленья» человека с тленьем зимы, воплощенным как раз в строке о последнем, «темно-белом» снеге[35].
На стыке третьей и четвертой строф прием переноса обнажается. Откуда «черная весна // Глядела в студень глаз» покойника (спрашивает себя читатель двух финальных строк третьей строфы)? Отовсюду (отвечает вся четвертая строфа), а точнее говоря:
Этот прием переноса (или подхвата) позволяет читателю почти визуально наблюдать за прямым и неуклонным движением человека (и тела человека) к кладбищу по заранее предопределенному, проложенному не один раз («по рытвинам») пути. В одной из точек этого пути единожды умирающий человек и встречается с бесконечно умирающим и воскресающим «для новых и новых мук» временем года.
Внимательное чтение «Черной весны» не только предоставляет нам возможность понять, каким образом, согласно Анненскому, природа сцеплена с человеком, но и помогает выявить некоторые ключевые, опорные имена в «упоминательной клавиатуре» поэта[36].
Первое из них – это, конечно, имя Тютчева. Хотя Анненский в своем стихотворении выворачивает наизнанку сформировавшийся еще в античную эпоху топос
«Румянец» тютчевской Весны Анненский заменяет «позеленевшими лицами», с которых его Весна глядит в глаза покойнику. Вместо тютчевских «жаворонков в небе» у него описываются «птицы» с разбухшими крыльями (ворóны? грачи?) на «мертвенных полях» (ассоциация с кладбищем и птицами-падальщиками возникает неизбежно). Главное же различие между двумя стихотворениями: у Тютчева Зима убегает; у Анненского она умирает.
Еще один тютчевский текст, который вспоминается при чтении «Черной Весны» Анненского, – это стихотворение, название и первая строфа которого изображают опускание в могилу тела покойника:
В финальной строфе стихотворения Тютчева, как и в «Черной весне» Анненского, смерть человека неброско, но отчетливо сопоставлена с состоянием природы через слово с корнем «тлен» (ср. в первой строфе: «
Второй великий русский писатель XIX столетия, о котором вспоминаешь при чтении «Черной весны», – это Гоголь, чья повесть «Нос» подробно разбирается в статье, открывающей первую «Книгу отражений» Анненского.
В зачине своей статьи Анненский счел нужным назвать точную дату бегства носа с лица майора Ковалева – 25 марта[38] (за четыре дня до 29 марта, которым датирована «Черная весна»). Может быть, именно близость двух дат и спровоцировала поэта анимировать нос покойника, заставив его сначала «глядеть», а потом и «хотеть» «дыханья… в пустую грудь» умершего. Возможно, Анненский таким образом намекал внимательному читателю на легенды о смерти того писателя, метонимией внешнего облика которого как раз и служит нос. О «тяжком» «умирании» Гоголя автор «Книг отражений» вспоминает в заметке «Художественный идеализм Гоголя»[39], а в еще одной своей статье «Эстетика “Мертвых душ” и ее наследье» Анненский описывает гравюру А. Солоницкого «Последние дни жизни Н. В. Гоголя», обращая специальное внимание на «тревожную заостренность черт» лица писателя[40].
Как представляется, гоголевские мотивы понадобились Анненскому в стихотворении «Черная весна», чтобы читатель острее почувствовал жестокий и «для нас уже не доступный
Сквозь гоголевскую призму Анненский рассматривал творчество еще двух писателей XIX века, отсылки к произведениям которых нам слышатся в «Черной весне». О Льве Толстом он писал как о Гоголе, «из которого выжгли романтика»[43], а дальше вспоминал о повести «Смерть Ивана Ильича»[44]. Одно из самых знаменитых в русской литературе изображений покойника, возможно, учитывалось Анненским, когда он писал первую строфу своего стихотворения. Напомним соответствующий фрагмент «Смерти Ивана Ильича»: «Мертвец лежал, как всегда лежат мертвецы <…>, и выставлял, как всегда выставляют мертвецы, свой желтый восковой лоб <…> и торчащий нос, как бы надавивший на верхнюю губу»[45].
С Гоголем Анненский в финале своей статьи «Эстетика “Мертвых душ” и ее наследье» сравнивал и Некрасова[46], в тринадцатой главке поэмы которого «Мороз, Красный нос» также возникают мотивы, перекликающиеся с ключевыми мотивами нашего стихотворения. Это и «два похоронных удара», и бледное лицо Дарьи, и упоминание о «черных днях», ее ожидающих…
Разумеется, необходимо уточнить, что перекличка образов Толстого, Некрасова и Анненского может быть объяснена не заимствованиями, а сходством ситуаций всех трех произведений.
Николай Гумилев-Акмеист – в поисках равновесия
(О стихотворении «Фра Беато Анджелико»)
Фра Беато Анджелико
Дебютная публикация стихотворения «Фра Беато Анджелико» состоялась в первом номере «ежемесячника стихов и критики» «Гиперборей», вышедшем в Петербурге в октябре 1912 года. Рядом с ним было напечатано стихотворение Сергея Городецкого с почти таким же заглавием – «Фра Беато Анжелико» (чуть изменилась лишь форма написания имени художника), начинающееся с двух полемических строф:
Важно отметить, что история употребления термина «акмеизм» в печати, по всей видимости, ведет свой отсчет именно с процитированной строфы стихотворения Городецкого («Нет, он не в рост Адаму
В этой лекции мы попробуем разобраться: в чем состояло акмеистическое credo Гумилева?
Как и блоковскую «Незнакомку», его длинное стихотворение удобно разбить на несколько тематических частей:
I часть (1-я – 2-я строфы) – характеристика Италии как страны великой культуры;
II часть (3-я – 4-я строфы) – отвержение четырех (а на самом деле – трех, и при этом самых прославленных) флорентийских художников и скульпторов эпохи Высокого Возрождения;
III часть (5-я – 11-я строфы) – развернутый рассказ о флорентийском художнике Раннего Возрождения, фигура которого противопоставлена титанам Высокого Возрождения;
IV часть (12-я строфа) – общий вывод из стихотворения.
В зачине первой части крылатый лев (эмблема Венеции)[47] показан не рядом с эмблемой какого-нибудь другого города, а рядом с гиппогрифом – фантастическим персонажем базового для итальянской литературы и культуры в целом произведения – «Неистового Роланда» Ариосто. Во второй строфе тема Италии как страны культуры продолжается: под «гробами мертвецов» здесь, по-видимому, подразумеваются надгробья влиятельнейшей семьи меценатов искусства Медичи в одноименной часовне при соборе Сан-Лоренцо во Флоренции, выполненные Микеланджело Буонаротти. В одной из надгробных аллегорических статуй, напомним, воплощен образ Ночи (сравним в первой строфе гумилевского стихотворения: «Где выпускает
Во второй части стихотворения воплощением искусства Италии вполне традиционно предстает эпоха Высокого Возрождения, которая, в свою очередь, и тоже традиционно, персонифицирована у Гумилева в фигурах Рафаэля, Микеланджело Буонаротти и Леонардо да Винчи. К ним неожиданно добавлена куда менее канонизированная фигура Бенвенуто Челлини. По-видимому, для автора стихотворения было важно охватить единым панорамным взглядом самые разные области флорентийского искусства, поэтому к двум художникам и скульптору (а Микеланджело в стихотворении предстает именно в этой своей роли, поскольку характеризуется как «любимец бога
Следуя традиции, поэт одновременно и нарушает ее. Отдавая должное великим мастерам эпохи, он признается в своей нелюбви к ним, поскольку они слепят (как Рафаэль), пугают (как Микеланджело) и вводят в соблазн (как Леонардо) зрителя избыточностью и эгоистичностью своего гения. Как представляется, не будет натяжкой предположить, что все эти художники соотносились в творческом сознании Гумилева и должны были соотнестись в сознании читателя с отечественными символистами, которые достигли поэтического совершенства в своих творениях, но слишком мало, по Гумилеву, обращали внимания на окружающий их мир. Конечно же, автор стихотворения «Фра Беато Анджелико», как и его читатели, помнил о том, что один из виднейших представителей символизма, Дмитрий Сергеевич Мережковский, написал роман о Леонардо да Винчи – «Воскресшие боги». В этом романе, естественно, многократно возникают фигуры и имена Рафаэля с Микеланджело. Валерий Брюсов будет впоследствии обвинять автора стихотворения «Фра Беато Анджелико» в рабской зависимости от романа Мережковского:
Есть в “Гиперборее” стихи г. Гумилева о Беато Анджелико, в духе стихотворных характеристик, ставших весьма обычными в нашей поэзии после “Леонардо да Винчи” и “Микель-Анджело” Д. Мережковского[48].
Флорентийским титанам позднего Возрождения Гумилев в третьей части стихотворения противопоставляет флорентийца – представителя раннего Возрождения, художника-монаха Фра Беато Анджелико, в котором он хочет видеть протоакмеиста. Отсюда ключевые строки его характеристики (в шестой строфе):
Очень важно увидеть и понять, что проповедь земной любви Гумилев вложил в работы
Так, «рыцарь» в гумилевском экфрасисе фрески флорентийского художника «едет» то ли «в церковь», то ли к земной «невесте»; глядя на румяного Младенца-Спасителя, бесплодные женщины мечтают о рождении вполне земного ребенка; а «связанных святых» в равной степени подсвечивает и земная, и небесная благодать: «И здесь есть свет, и там – иные светы».
Гармонично «земное» с «небесным» сочетается и в тех «преданиях» о Фра Беато, которые «пересказываются» Гумилевым в 10-й – 11-ой строфах стихотворения. Освященное епископами масло уравновешивается земными цветами, небесное мастерство серафима – дивным искусством человека. Оба «предания», конечно же, были сочинены самим автором стихотворения: ни Вазари[50], ни кто-либо еще из авторитетных историков и искусствоведов не писал о кощунственном растворении благочестивым монахом Фра Беато цветов «в епископами освященном масле», как и о его еще более кощунственных состязаниях с прямо-таки пушкинским «серафимом».
Почти математически выверенной формулой равновесия между небесным («Бог») и земным («мир»), помогающей художнику создавать совершенные произведения, стихотворение Гумилева завершается:
Важно обратить внимание на то обстоятельство, что гумилевское представление о Фра Беато Анджелико как о певце «любви земной» вступало в кричащее противоречие с овеянными веками представлениями об этом художнике-монахе. Традиция решительно противопоставляла небесное и бесплотное искусство художника-монаха грубой и жестокой реальности итальянского XV века. Приведем лишь несколько характерных примеров из современных Гумилеву авторов и его предшественников:
…внешняя, действительная жизнь, преисполненная кровавой борьбы, требовавшая суровой силы, мало соответствовала его идиллической натуре[51]. Все степени изображения спокойного общения с Богом и блаженного созерцания ему по силам; не по силам ему изображения энергических действий и страсти[52].
В группе этой нет ничего материального, она предстает перед зрителем подобно небесному ведению (О «Короновании Богородицы» Фра Беато)[53]. Его работы действуют на зрителя идеальностью религиозного понимания и искренностью чувства. Анджелико научает нас вере. Он сам как бы выше земного. Цепи земли спали с его духа. Два крыла поднимают человека над землею с ее треволнениями: это простота (simplicitas) и чистота (puritas)[54].
и т. д. и т. п.
Сопоставим также гумилевское описание Девы и Младенца на картине Фра Беато:
с соответствующим экфрасисом Ипполита Тэна (в переводе М. Соловьева): часто на картинах художника изображается
Богоматерь, похожая на девочку, принимающую причастие. Иногда ее голова слишком велика, как это встречается у иллюминаток; ее плечи узки, руки слишком малы. Внутренняя, духовная жизнь, слишком развившись, убивает телесную, и длинная лазоревая мантия, затканная золотом, покрывающая ее всю, не дает понятия о том, что у нее есть тело[55].
Противопоставление Гумилевым собственного ви´дения работ Фра Беато Анджелико сложившейся традиции объясняется очень просто: в 1912 году поэту-акмеисту было важно оттолкнуться от тех представлений о Фра Беато как о бесплотном небесном художнике, которые сформировались у его поколения читателей (надо думать, и у самогó Гумилева) под влиянием произведений русских символистов. Можно вспомнить здесь о характеристике фресок Фра Беато Анджелико как «райских видений» в «Воскресших богах» Мережковского, или вслед за И. Мартыновым процитировать раннее стихотворение Константина Бальмонта «Фра Беато Анджелико» (1900), в котором доведена до логического предела идея о неземной, небесной основе творчества флорентийского художника:
Пройдет меньше десяти лет, и ранний гумилевский акмеизм с его культом равновесия «бесследно разлетится под колесами» гумилевского же «Заблудившегося трамвая» (используем метафору Марины Цветаевой). В этом стихотворении 1921 года программной строке «И здесь есть свет, и там – иные светы» будут решительно противопоставлены строки о нынешнем предпочтении поэтом-бодлерианцем «иных светов» (курсив в цитате мой. –
Осип Мандельштам-Акмеист – космос вместо хаоса
(О стихотворении «Notre Dame»)
Notre Dame
Это стихотворение удобно разбирать в следующей лекции после «Фра Беато Анджелико» Гумилева, потому что оно тоже очень тесно связано с самоопределением поэта как акмеиста[57]. «Notre Dame» содержит многочисленные лексические и образные переклички с программной статьей Мандельштама «Утро акмеизма», именно им завершается подборка «действительно акмеистических стихов»[58], появившаяся в третьем номере «Аполлона» за 1913 год. Ударно-финальное место занимает стихотворение «Notre Dame» и в первой поэтической и, безусловно, акмеистической книге Мандельштама «Камень» (1913). Здесь оно вместе с «Лютеранином» (1912) и «Айя-София» (1912) помещено после нескольких мандельштамовских стихотворений 1913 года, так что эти три текста совокупно образуют в «Камне» «триптих о религиях Европы – Протестантизме, Православии и Католичестве»[59].
Соответственно, будет правомерно задать этому стихотворению тот же вопрос, что и ранее стихотворению «Фра Беато Анджелико»: в чем суть акмеизма, как понимал и исповедовал его поэт?
Попытку ответа на этот вопрос начнем с очевидного и многократно уже сделанного наблюдения: стихотворение Мандельштама «Notre Dame» было сознательно
1-я строфа – храм показан изнутри;
2-я строфа – противительный союз «но» – храм показан снаружи;
3-я строфа – храм показан изнутри;
4-я строфа противительный союз «но» – храм показан снаружи
Сделаем промежуточный и не претендующий на оригинальность вывод: акмеизм понимался Мандельштамом как словесный аналог архитектурного строительства. Архитектурное же строительство привлекало поэта как торжество упорядоченности, позволявшее Мандельштаму справиться с восприятием окружающего мира не как организованного космоса, а как страшного в своей непонятности и непознаваемости хаоса. О таком восприятии свидетельствуют многие доакмеистические стихотворения поэта: «В кустах игрушечные волки // Глазами страшными глядят» (1908); «И высокие темные ели // Вспоминаю в туманном бреду» (1908); «Твой мир, болезненный и странный, // Я принимаю, пустота!» (1910); «Я участвую в сумрачной жизни» (1911); «Быть может, я тебе не нужен, // Ночь; из пучины мировой, // Как раковина без жемчужин, // Я выброшен на берег твой» (1911) и т. д.
Возвращаясь к стихотворению «Notre Dame», отметим, что его третья строфа густо насыщена не только архитектурными, но и природными мотивами. Тут упоминаются «непостижимый лес», «тростинка» и «дуб». Противопоставлена природа архитектуре в мандельштамовском стихотворении или нет? Чтобы ответить на этот вопрос, рассмотрим чуть более пристально образ «стихийного лабиринта» из этой же, третьей строфы «Notre Dame». Для кого лабиринт непостижим и стихиен? Для того, кто в нем блуждает и пытается найти из него выход. Однако создатель лабиринта обустраивает его по определенному плану, то есть для него лабиринт, напротив, устроен очень четко и логически безупречно.
Устроителем «лабиринта»-храма является его архитектор, отсюда еще во второй строфе стихотворения возникает строка: «Но выдает себя снаружи
Сложно выявленная нами в «Notre Dame» параллель между устройством архитектурного и природного миров, как их воспринимал поэт, будет прямо продекларирована в первой строфе мандельштамовского акмеистического стихотворения 1914 года:
В природе, как и в архитектурном строении, согласно концепции Мандельштама, ничто не устроено «как попало», но все подчинено «тайному плану» Архитектора-Создателя. Природа есть отражение, продолжение культуры. Позитивисты говорили, что природа не храм, а мастерская. Символисты утверждали, что «Природа – храм» (заглавие стихотворения Вячеслава Иванова). Мандельштам-акмеист полагал, что каждому надлежит заниматься своим делом: природа – это мастерская Создателя; храм – это мастерская архитектора; стихотворение и стихотворная книга – это мастерская поэта. Недаром в одном из мандельштамовских стихотворений 1914 года параллель «природа – архитектура» легко подменяется параллелью «природа – поэзия». При этом Мандельштам вновь прибегает к «профессиональной» терминологии, подчеркивая структурную организованность поэзии, ее подчинение «тайному плану» (отметим в скобках, что в этом стихотворении, как и в «Notre Dame», возникает тютчевско-паскалевский мотив тростника)[60]:
Поэтому не должно удивлять, что Мандельштам дал своей дебютной книге стихов «архитектурное» заглавие «Камень», сменившее первоначальный, «природный» вариант заглавия – «Раковина».