Константин Симонов
Жди меня
Из биографии
Я родился в 1915 году В Петрограде, а детство провел в Рязани и Саратове. Моя мать работала то машинисткой, то делопроизводителем, а отчим, в прошлом участник японской и германской войн, был преподавателем тактики в военном училище.
Наша семья жила в командирских общежитиях. Военный быт окружал меня, соседями были тоже военные, да и сама жизнь училища проходила на моих глазах. За окнами, на плацу, производились утренние и вечерние поверки. Мать участвовала вместе с другими командирскими женами в разных комиссиях содействия; приходившие к родителям гости чаще всего вели разговоры о службе, об армии. Два раза в месяц я, вместе с другими ребятами, ходил на продсклад получать командирское довольствие.
Вечерами отчим сидел и готовил схемы к предстоящим занятиям. Иногда я помогал ему. Дисциплина в семье была строгая, чисто военная. Существовал твердый распорядок дня, все делалось по часам, в ноль-ноль, опаздывать было нельзя, возражать не полагалось, данное кому бы то ни было слово требовалось держать, всякая, даже самая маленькая ложь презиралась.
Так как и отец, и мать были люди служащие, в доме существовало разделение труда. Лет с шести-семи на меня были возложены посильные, постепенно возраставшие обязанности. Я вытирал пыль, мел пол, помогал мыть посуду, чистил картошку, следил за керосинкой, если мать не успевала – ходил за хлебом и молоком. Времени, когда за меня стелили постель или помогали мне одеваться, – не помню.
Атмосфера нашего дома и атмосфера военной части, где служил отец, породили во мне привязанность к армии и вообще ко всему военному, привязанность, соединенную с уважением. Это детское, не вполне осознанное чувство, как потом оказалось на поверку, вошло в плоть и кровь.
Весной 1930 года, окончив в Саратове семилетку, я вместо восьмого класса пошел в фабзавуч учиться на токаря. Решение принял единолично, родители его поначалу не особенно одобряли, но отчим, как всегда сурово, сказал: «Пусть делает, как решил, его дело!»
Мы жили туго, в обрез, и тридцать семь рублей в получку, которые я стал приносить на второй год фабзавуча, были существенным вкладом в наш семейный бюджет.
Поздней осенью 1931 года я вместе с родителями переехал в Москву и весной 1932 года, окончив фабзавуч точной механики и получив специальность токаря 4-го разряда, пошел работать на авиационный завод, а потом в механический цех кинофабрики «Межрабпомфильм».
Руки у меня были отнюдь не золотые, и мастерство давалось с великим трудом; однако постепенно дело пошло на лад, и через несколько лет я уже работал по седьмому разряду.
В эти же годы я стал понемногу писать стихи. Мне случайно попалась книжка сонетов французского поэта Эридиа «Трофеи» в переводе Глушкова-Олерона. Затрудняюсь объяснить теперь, почему эти холодновато-красивые стихи произвели на меня тогда настолько сильное впечатление, что я написал в подражание им целую тетрадку собственных сонетов. Но, видимо, именно они побудили меня к первым пробам пера. Вскоре, после того как я одним духом одолел всего Маяковского, родилось мое новое детище – поэма в виде длиннейшего разговора с памятником Пушкину. Вслед за ней я довольно быстро сочинил другую поэму из времен гражданской войны и постепенно пристрастился к сочинению стихов, – иногда они получались звучные, но в большинстве были подражательные. Стихи нравились моим родным и товарищам по работе, но я сам не придавал им серьезного значения.
Осенью 1933 года под влиянием статей о Беломорстрое, которыми тогда были полны все газеты, я написал длинную поэму под названием «Беломорканал». В громком чтении она произвела впечатление на слушателей. Кто-то посоветовал мне сходить с ней в литературную консультацию – а вдруг возьмут и напечатают?
Не особенно в это веря, я, однако, не удержался от соблазна и пошел на Большой Черкасский переулок, где на четвертом этаже, в тесной, заставленной столами комнате помещалась литературная консультация Гослитиздата.
Я пришел вовремя – литконсультация Гослитиздата выпускала очередной, второй сборник молодых автором под названием «Смотр сил».
Прочитав мое творение, консультант С. Ю. Коляджин сказал, что я не лишен способностей, но предстоит еще много работы. И я стал работать: в течение полугода чуть ли не каждые две недели заново переписывал поэму и приносил ее Коляджину, а он вновь заставлял переделывать. Наконец весной, решив, что мы оба совершили с поэмой все, что могли, Коляджин понес ее Василию Васильевичу Казину, который редактировал в Гослитиздате поэзию. Казин тоже признал мои способности, но поэму как таковую отверг, сказав, что из нее можно выбрать лишь отдельные удачные места, или, как он выразился, фрагменты. И вот эти-то фрагменты, после того как я над ними еще поработаю, наверно, можно будет включить в сборник «Смотр сил».
Всю весну и начало лета каждый день, приходя с работы, я допоздна сидел и корпел над фрагментами. И когда я вконец изнемог под грузом поправок, Казин, казавшийся мне очень строгим человеком, вдруг сказал: «Ладно, теперь можно – в набор!» Сборник «Смотр сил» ушел в типографию. Оставалось ждать его выхода.
Летом, получив отпуск, я решил поехать на Беломорканал, чтобы увидеть своими глазами то, о чем писал стихи, пользуясь чужими газетными статьями. Когда я робко заговорил об этом в консультации Гослитиздата, меня неожиданно поддержали не только морально, но и материально. В секторе культмассовой работы нашлись деньги для этой поездки, и через несколько дней, получив триста рублей и добавив их к своим отпускным, я поехал в Медвежью Гору, где помещалось управление так называемого Белбалтлага, занимавшегося достройкой ряда сооружений канала. В кармане у меня лежала справка, в которой значилось, что Симонов К. М. – молодой поэт с производства – направляется для сбора материала о Беломорканале и что культмассовый сектор Гослитиздата просит оказать означенному поэту всяческое содействие.
На Беломорканале я пробыл месяц. Большую часть времени жил на одном из лагерных пунктов неподалеку от Медвежьей Горы. Мне было девятнадцать лет, и в том бараке, где я пристроился в каморке лагерного воспитателя (тоже, как и все остальные, заключенного), никто, конечно, не принимал меня всерьез за писателя. Персона моя никого не интересовала и не стесняла, и поэтому люди оставались сами собой. Когда я рассказывал о себе и о том, что хочу написать поэму про Беломорканал (а я действительно хотел написать вместо прежней новую), к этому относились с юмором и сочувствием, хлопали по плечу, одобряли – «Давай пробивайся».
Вернувшись в Москву, я написал эту новую поэму. Называлась она «Горизонт», стихи были по-прежнему неудобоваримыми, но за ними стояло уже реальное содержание – то, что я видел и знал. В консультации мне посоветовали пойти учиться в открывшийся недавно, по инициативе А. М. Горького, Вечерний рабочий литературный университет и даже написали рекомендацию.
В начале сентября 1934 года, сдав приемные испытания, я нашел свою фамилию в длинном списке принятых, вывешенном в коридорах знаменитого «Дома Герцена».
Учиться первые полтора года было трудно; я продолжал работать токарем, сначала в «Межрабпомфильме», а потом на кинофабрике «Техфильм». Жил я далеко, за Семеновской заставой, работал на Ленинградском шоссе, вечерами бежал на лекции, а по ночам продолжал писать и переписывать свою поэму о Беломорканале, которая чем дальше, тем казалась длиннее. Времени на сон практически не оставалось, а тут еще выяснилось, что я гораздо меньше начитан, чем мне это казалось раньше. Пришлось, в срочном порядке, громадными порциями глотать литературу.
На втором курсе стало ясно, что делать сразу три дела – работать, учиться и писать – я больше не могу. Мне скрепя сердце пришлось оставить работу и перебиваться случайными заработками, потому что стипендий нам не давали, а стихов моих еще не печатали.
Вспоминая свои молодые годы, не могу не упомянуть о моих руководителях в поэтическом семинаре Литературного института Илье Дукоре и Леониде Ивановиче Тимофееве, и моих поэтических наставниках тех лет, Владимире Луговском и Павле Антокольском, сыгравших немалую роль в моей писательской судьбе. К этим людям я до сих пор испытываю огромную благодарность.
В 1936 году в журналах «Молодая гвардия» и «Октябрь» были напечатаны мои первые стихи, а в 1938 году под названием «Павел Черный» наконец вышла из печати, отдельной книжкой, та самая поэма о Беломорканале, с первым вариантом которой я пять лет назад обратился в литконсультацию. Своим выходом в свет она не принесла мне радости, но – пока я ее писал и переписывал – научила меня работать.
Однако не публикация стихов и не выход моей первой книжки стали для меня той ступенью, шагнув на которую я почувствовал, что становлюсь поэтом. Это чувство точно и определенно связано у меня с одним днем и одним стихотворением.
Вскоре после того как газеты напечатали известие о гибели под Уэской в Испании командира Интернациональной бригады генерала Лукача, я вдруг узнал, что легендарный Лукач – это писатель Мате Залка, человек, которого я не раз видел и которого еще год назад запросто встречал то в трамвае, то на улице. В тот же вечер я сел и написал стихотворение «Генерал».
В нем говорилось о судьбе Мате Залки – генерала Лукача, но внутренне с юношеской прямотой и горячностью я отвечал сам себе на вопрос – какой должна быть судьба моего поколения в наше революционное время? С кого лепить жизнь?
Да, именно так, как Мате Залка, мне хотелось прожить и свою собственную жизнь. Да, именно за это мне будет не жаль отдать ее!
В стихах «Генерал» хромали рифмы и попадались неуклюжие строчки, но сила чувства, которое было в моей душе, сделала их, как мне кажется, моими первыми настоящими стихами.
Константин Симонов
1978
Начало
Из поэмы «Павел Черный»
В начале тридцать второго в Карелию ехал Черный —Густо татуирован, жилист, немыт, небрит.Ехал он из Одессы, с любимого Черного моряНа чортово Белое море. Чорт его побери!Как раз в арестантском вагоне стукнул ему тридцатый.Стократно благополучно бежавшие от погонь,Были с ним вместе взяты в доску свои ребята,Прошедшие медные трубы, воду, водку, огонь.Ехали долго и скучно: пять суток резались в карты;Сто раз прошли через руки деньги, жратва, табак...Вагон, как осенняя муха, полз по холодной карте,И Черному показалось, что дело его – табак!Если глядеть в окошко: камень, камень и камень,Снег да кривые сосны, и кругом никого,Если вцепиться в решетку да потрясти руками,Услышишь запах железа и проклянешь его.До теплой Одессы тыщи простуженных километров.А вор все равно, что птица, серенький соловей, —Нету теплого дома... Кто виноват, что нету,От холода и от клетки, от мыслей в своей голове.Нету теплого дома... Кто виноват, что нету,Нету у человека печки, тепла, угла?Нету такого места, чтобы взял ты билеты,Уехал – и никакая власть тебя не взяла.Говорят, что у маминой юбки самое теплое место,Что приятно со старым папкой в поддавки постучать.Говорят, человек как кошка, любит старое место,Любит собственных шкетов на руках покачать.Кто его знает? Ноги шли не на те пороги,Не пробовал Черный этих приятных и тихих штук.Выбрать ему не дали. А на любой дорогеУ дырявых подметок одинаковый стук.Как и других – родили, кинули в подворотню.Дворник нашел под утро. Пошевелил носком.Видит – живой мальчишка; выживет, будет работник,Скорей же всего подохнет. И сунул в сиротский дом.Сиротский дом трехэтажный. В стенах глаза и уши,Если бывал – так знаешь. Не бывал – не поймешь!Давал император трешку в год на живую душу.«Смоешься – станешь вором. Не смоешься – так помрешь».И вышла такая привычка: загнут на любом из следствий:«Что же это вас толкнуло? Кто папа и мама вам?» —Встанет Черный и скажет: «Очень приличное детство,Очень прекрасная мама, а воровал я сам!»Наутро довез их поезд до самого края свету,Ссадил и поехал дальше, куда-то в тартарары.Взглянули на солнце – нету! Взглянули на звезды – нету!И нету на белом свете другой подобной дыры.Кто-то сказал в молчанье: «Зовется город Сорока...»И даже те, что успели приговор позабыть,Тут при помощи пальцев вновь сочтя свои сроки,Загрустили, что долго придется в Сороке быть.Они прошли через город без песен и разговоров.Никто не кидался к окнам, не выбегал встречать:Мало ли на работу ведут через город воров —К ним раз навсегда привыкли и бросили замечать.А если и замечали, то говорили мельком:«Снова ведут рабсилу...» И, уловив на слух,Воры, сердясь, считали это названье мелким,Вставал на дыбы их гордый паразитарный дух.Черный сказал с усмешкой: «Вот оно – Белое море.Если казенным сладким подавишься калачом,Если засохнешь с горя, если тоска уморит,Снегом тебя засыпет, и никто не при чем».И повернули в поле. Вот бы сейчас самовара!Хватить бы по два стакана, по третьему наливать.Идут в шикарных пальтишках девчонки с Тверского бульвара,Их еще не успели переобмундировать.Черный на них смеется, на моды их и фасоны.Он бы за них копейки ломаной не отдал.Но их манто и чулочки немного не по сезону.А это удачный повод, чтоб учинить скандал.Черный подходит фертом к заднему из конвойныхИ задушевным тоном в ухо кричит ему:«Скидывай полушубок, поносил – и довольно;Девочкам пригодится, а тебе ни к чему!»И конвоир внезапно смотрит в упор на вора,И оба стоят, как рыбы, широко разинув рты.Черному ясно видно, что это же Васька Ворон,Одесский уркан. И разом они произносят: «Ты!»Но тотчас же вспоминают каждый свое назначенье,И конвоир снимает руку с его плеча.И Черный бьет его в ухо, отчасти для развлеченья,Отчасти от горькой обиды, а более сгоряча.Но, подоспев, другие Черному крутят руки,Такие крепкие парни – они медведя сомнут —И, несмотря на силу и все одесские штуки,Черный надежно связан в каких-нибудь пять минут.«Крепко ж вас откормили даровыми пайками!»Он с уваженьем смотрит на связавших его.Он для смеха поводит скрученными руками,Но эти грозные жесты не трогают никого.Никто на него не смотрит, как будто на целом светеТолько одно глухое похрустыванье шагов.Колонна идет в молчанье сквозь перекрестный ветер.И крыши первых бараков встают посреди снегов.* * * В эту минуту Черный, закутанный в полушубок,Ругаясь, брел по лагпункту. Кругом – как в аду темно,Снег летит, как из пушки. Черный добрел до клуба,Свернул налево и стукнул в заснеженное окно.В пристроечке рядом с клубом, в симпатичном куточкеО два окна с печуркой скоро уж год как жилЛагерный живописец, Яков Якович Точкин,С большим котом Еврипидом, с коим оный дружил.Як Якыч был богомазом, всю жизнь он писал иконыВозрастом не моложе, чем пятнадцатый век.Издревле в Марьиной роще на этом деле исконномИмел отличную прибыль усидчивый человек.В доброе старое время все сходило прекрасно,Як Якыч жил содержимым купеческих кошельков.Потом купцы испарились, а он яичною краскойВсе так же писал Иисусов, апостолов, ангелков.Но рынок сбыта сужался (музеи – их не обманешь).Иконы лежали годами... Як Якыч придумал плант,По коему можно быстро изжить пустоту в карманеИ не оставлять втуне свой природный талант.Он стал рисовать червонцы: купюры по пять и десять,Но если за фальшь в иконах бывал в старину он бит,То нынче за фальшь в червонцах давали по пять и десять;Як Якыч влип и поехал осваивать новый быт.Едва он успел приехать, как Волков его вызываетИ говорит: «Художник? Як Якыч глаголет: „Да“.«Портреты писал с натуры?» Як Якыч ему называетВсех святых, что писал он. А портрет – ерунда!Портрет кто хочешь напишет! Волков, услышав это,Ему говорит: «Художник, все создам для тебя,С лучших моих рабочих будешь писать портреты,С одним условьем: чтоб каждый мог узнавать себя».Дал ему Волков краски, кисти, холст, помещенье,Достал с большими трудами уголь, масло и мел:И Як Якыч назавтра с некоторым смущеньемПервого клиента написал, как умел.Правда, тот возмущался своим пророкоподобнымИ вместе ангельским видом и пробовал говорить,Что все же он бывший жулик и его неудобноПисать ангелком, как будто он прошлое хочет скрыть, —Но это были придирки, портрет получился отменный,С того момента Як Якыч на холстах написалДесятки героев лагпункта; ударников, рекордсменов.Почетная галерея глядела на клубный залСвоими, по большей части, голубыми глазами;Як Якыч любил голубое, но, собственно говоря,Он в этом мало повинен, – его заказчики самиПросили: «Сваргань поярче, чтобы не было сентября!»Ошеломив клиента пронизывающим взглядом,Одно из трех за основу брал вдохновенный кустарь:Батальный портрет – суровый, статский портрет – с парадом,Грустный портрет – с мечтаньем, так, как писали встарь.И писал сообразно, в трех различных манерах,Писал сурово и честно, иконы почти забыл.Однажды лишь, не сдержавшись, старого инженераСделал под Саваофа, уж очень похож он был.Когда появился Черный, Як Якыч сказал: «Батальный!»Не входя в объясненья, вытащил пук кистей,Свою большую политру, и на холст моментальноЛег славный облик героя во всей его красоте.Сверх белой масляной краски на щеках он вывел розы,Приклеил над каждым глазом дугой смоляную бровь,Поставил героя в позу, чтоб получилось грозно,Чтоб в жилах играла кровь!Глаза написал лазурью, нежным берлинским цветом.Левый глаз не удался: в глазе печаль и мгла-с!Зато подобен комете, бесподобен и светелПравый геройский глаз.Потом написал он плечи: расправь их – упрутся в тучи,Согни их втрое – не спрячешь. И ото всей душиЧерный бормочет: «Лучше, еще два мазочка, лучше,Пиши, дорогой, пиши!»А в сущности он взволнован уже не самим портретом,Портрет в его представленье почти висит на стене.«И где он будет повешен, и скоро ли будет это,Вот, дорогой художник, что интересно мне!»Як Якыч ему методично ответил по каждому пункту:Что повесят, что скоро, что в клубе, что это факт.И Черный пошел, довольный, в клубный театр лагпункта,Где только что все затихло и начался третий акт.Главный герой на сцене в роль вошел моментально,Воры с неподдельным чувством играли себя самих.Автор, как все блатные, немножко сентиментальный,Умел добраться до сердца таких же, как он, блатных.Герой, под влияньем любимой бросивший блат навеки,Работает на заводе, где она секретарь.Злодей – кулацкий сыночек – крадет бумаги и чеки,С расчетом, что бывшего вора заподозрят, как встарь.Зал обижен за вора, в зале не дышат даже...Герой, ничего не зная, приводит своих корешков,Он им рекомендует тотчас же бросить кражиИ, по его примеру, честно встать у станков.Но герой заподозрен. Приезжает угрозыск.Герою с его друзьями грозит арест и тюрьма.Друзья при виде агентов кричат герою с угрозой:«Ты нас завел в ловушку!» – а в зале сходят с ума.В зале столпотворенье достигает предела,Иоська вскочив со стула, кричит герою: «Скажись,Скажись им, Коля, в чем дело!» И тот говорит, в чем дело,И приходит развязка и счастливая жизнь.В зале вздох облегченья, в зале – за добродетель:Пускай у слепой фортуны не плутуют весы!Зал заметно растроган, воры рыдают, как дети,И нежные девичьи слезы капают на усы.1933 – 1937Дом
1
Тяжкий запах добра смешан с вонью эфира.Мир завешен гардиной, и прочная мглаОт сотворенья мираСтоит в четырех углах.Оно создавалось не сразу, надежное здешнее счастье.Оно начиналось с дощечки: «Прием с двух до десяти».Здесь продавалась помощь, рознятая на части:От висмута – до сальварсанаОт целкового – до десяти.И люди дурно болели, и дом обрастал вещами.Он распухал, как лягушка, опившаяся водой.Скрипела кровать ночами,И между обедом и чаемВ новый рояль, скучая,Стучали по среднему «до».Так с большими трудами, с помощью провиденьяБыла создана симметрия, прочный семейный квадрат.Здесь вещи стоили денегИ дети стоили денег,Не считая моральных затрат.Над городом грохнула осень, но врач затворил окошко.Приделал на дверь четыре давно припасенных замка.Припрятал столовые ложки,Котик сменил на кошкуИ высморкался без платка.Он брал за визиты натурой: шубами и часами,Старыми орденами, воблою и мукой,Он прятал и ел глазами,И умные вещи самиЛастились под рукой.Он долго жил как властитель,Он хвастал, что сто миллионовВойн и переворотовДверь не откроют в дом.Сын станет опорой трона,А дочь...Но гадкий утенок,Чтоб он, не родившись, сдох!Так часто бывает: в доме,Пропахшем столетним хламом,Растет молчаливый ребенок,Чуждый отцовской лжи.Девчонка рвалась из домаИ бредила океаном.Ей племя пыльных дивановМешало дышать и жить.Она подросла и стала девушкой первого сорта.А мир изменился – грохочут дальние поезда,Она решила уехать,Понюхать соленого пота,Лучше куда угодно,Чем обратно – сюда!Отец обругал наше время,Отец был кряжистым дубом.Он проклял меня, который дал руку ей, чтоб уйти.Он даже попробовал спорить,Но я показал ему зубы.Он съежилсяИ пропустил.2
Так я с собой на север привез хорошего друга.Мы спали на жестких доскахИ ели неважный хлеб.Да, жить приходилось туго,Паршивый, холодный угол.Но мы сговорились друг с другом,Что счастье не в барахле.Она училась работать, молча и спотыкаясь,Упрямая, как ребенок, пробующий ходить.Девчонка так исхудала, что, взяв большими рукамиЕе, как больную птицу,Я согревал на груди.Я начал видеть всю правду,Да видно, что поздно начал.Ей с детства кутали шейку,А здесь мороз и вода,Я знал, что девчонка плачет,Но я не видал, как плачет,А это не значит – плачет,Раз никто не видал.Я почернел от горя, когда она умирала.Я проклял себя, который взял и не уберег.Эх, если бы смерть как взяткуМои потроха забрала,Я б сунул ей взятку в зубы —Черт с ней, пускай берет!И вот я стоял, как наследник,Над худеньким мертвым телом,Я мог говорить с собою и мог кричать в потолок,Я мог, наконец, как собака (кому до этого дело?),Страшно завыть по хозяйке,Скорчившись под столом...На память остались вещи.Но я вещей не боялся.Кто сиротел – тот знает, как можно с вещами дружить.Я ушел из поселкаИ долго работал и шлялся,Каждый по-своему лечит свою захворавшую жизнь.3
Прошло, наверно, три года, и черт меня дернул приехать.Я много страдал, я думал – меня не узнать в лицо...И встретился на тротуаре с глухим деревянным смехом,С хитрым стуком подметок —Словом, с ее отцом.Он постарел и согнулся, но видел еще отлично.Он встал поперек дороги, и на его лицеВыстроились в порядке все чувства, коим приличноБыть в удрученном отце.Я был благородным жестом введен в его старую крепость.Дом разрушался. Глухо, по-старчески били часы.Дочь его, как живая, глядела с большого портрета,На кончике стула, как мертвый,Сидел единственный сын.Старик рассуждал о прошлом,Он где-то выведал даже,Как плохо мы пили и ели,Как нам жилось и спалось.Чем я становился суше,Тем он умильней и глаже.И было мне непонятно, что на него нашло.Тогда я вспомнил про сына:«Так вот причина радушью!Пусть я расскажу побольше,Пусть сын разглядит порок.– Гляди на него и бойся продать ему свою душу,Гляди на него и бойся переступить порог!»И сын молчал и боялся.Я встал и надвинул шапку.Девчонка мне улыбалась так, что больно смотреть.Я вспомнил ее живуюИ сгреб со стены в охапку:«Довольно!Какого черта висит здесь ее портрет?»Только у самой двериЯ поглядел на сына:И этот унылый заморыш – брат своей сестры?О, будь в нем хоть капля жизни,Я б разогнул ему спину.Я б вывел его из домуИ дверь бы за ним закрыл.Но дверь наотрез замкнулась.Дом заскрипелИ замер.На лестнице пыль и темень, я долго искал огня.И сверху раздался топот,И вновь загремели замками.Нет, я ошибся в мальчишке – он догонял меня!4
Сейчас наш поезд трясетсяГде-то под Кустанаем...Мальчишка уснул на полке.А я вспоминаю отца:Он скоро умрет от удушья,И дом четырьмя стенамиСомкнется и с грохотом рухнетНа труп своего творца.1935Рассказ о спрятанном оружии
Им пятый день давали естьСоленую треску.Тюремный повар вырезалИм лучшие куски —На ужин, завтрак и обедПо жирному кускуОтборной, розовой, насквозьПросоленной трески.Начальник клялся, что стократСытнее всех его солдатДва красных арестантаВ его тюрьме едят.А если им нужна вода,То это блажь и ерунда:Пускай в окно на дождик,Разиня рот глядят.Они валялись на полу,Холодном и пустом.Две одиночки дали им,Двоим на всю тюрьму,Чтоб в одиночестве ониПрипомнили о том,Известном только им двоимИ больше никому...А чтоб помочь им вспоминать,Пришлось топтать их и пинать,По спинам их гулялиДубинки и ремни,К ним возвращалась память, ноОни не вспомнили одно:Где спрятано оружье —Не вспомнили они.Однажды старшего из нихПод вечер взял конвой.Он шел сквозь двор и жадным ртомПытался дождь глотать.Но мелкий дождик пролетал,Крутясь над головой,И пересохший рот не могНи капельки поймать.Его втолкнули в кабинет.– Ну как, припомнил или нет? —Спросил его начальник.А посреди стола,Зовя его ответить «да»,Стояла свежая водаЗа ледяною стенкойВспотевшего стекла.Сухие губы облизав,Он выговорил: – Да,Я вспомнил. Где-то под землейЕго зарыли мы,Одно не помню только: где? —А чертова водаНад ним смеялась со столаНачальника тюрьмы.Начальник, прекратив допрос,Ему стакан воды поднесК сухим губам вплотнуюИ... выплеснул в окно!– Забыл? Но через пять минутСюда другого приведут.Не ты, так твой товарищПрипомнит все равно!Начальник вышел. АрестантУслышал скрип дверной,И в дверь ввалился тот, другой,Оковами звеня.Со стоном прислонясь к стенеРаспухшею спиной,Он прошептал: – Я не могу...Они ведь бьют меня...Я скоро сдамся, и тогдаЯзык мой сам подскажет «да»...Я знаю: в сером доме,В подвале, в глубине...– Молчи! – Еще молчу... пока... —А двери скрипнули слегка,И в них вошел начальник:– Ну, кто ж расскажет мне?И старший арестант шепнулС усмешкою кривой:– Черт с ним, с оружьем! Все равноДела к концу идут.Я все скажу вам, но пускайСначала ваш конвойТого, другого, уведет:Он будет лишним тут. —Солдаты, отодрав с землиТого, другого, унесли,Локтями молча тычаВ его кричащий рот.Тот ничего не понял, ноКричал и рвался; все равноОн знал, что снова будутБить в ребра и в живот.– Кричит! – заметил арестантИ, побледнев едва,За все, что выдаст, попросилСебе награды три:Стакан воды сейчас же – раз,Свободу завтра – два,И сделать так, чтоб тот, другой,Молчал об этом – три.Начальник рассмеялся: – МыЕго не пустим из тюрьмы.И, слово кабальеро,Что завтра к двум часам...– Нет, я хочу не в два, не в час —Пускай он замолчит сейчас!Я на слово не верю, я должен видеть сам. —Начальник твердою рукойПридвинул телефон:– Алло! Сейчас же номер семьОтправить в карцер, ноВесьма возможно, что бежатьПытаться будет он...Тогда стреляйте так, чтоб яВидал через окно... —Он с маху бросил трубку: – Ну? —И арестант побрел к окнуИ толстую решеткуТряхнул одной рукой.Тюремный двор и гол и пуст,Торчит какой-то жалкий куст,А через двор понуроПлетется тот, другой.Конвой отстал на пять шагов.Настала тишина.Уже винтовки поднялись,А тот бредет сквозь двор...Раздался залп. И арестантОтпрянул от окна:– Вам про оружье рассказать,Не правда ли, сеньор?Мы спрятали его давно.Мы двое знали, где оно.Товарищ мог бы выдатьПод пыткой палачу.Ему, который мог сказать,Мне удалось язык связать.Он умер и не скажет.Я жив, и я молчу!1936Генерал
Памяти Мате Залки
В горах этой ночью прохладно.В разведке намаявшись днем,Он греет холодные рукиНад желтым походным огнем.В кофейнике кофе клокочет,Солдаты усталые спят.Над ним арагонские лаврыТяжелой листвой шелестят.И кажется вдруг генералу,Что это зеленой листвойРодные венгерские липыШумят над его головой.Давно уж он в Венгрии не был —С тех пор, как попал на войну,С тех пор, как он стал коммунистомВ далеком сибирском плену.Он знал уже грохот тачанокИ дважды был ранен, когдаНа запад, к горящей отчизне,Мадьяр повезли поезда.Зачем в Будапешт он вернулся?Чтоб драться за каждую пядь,Чтоб плакать, чтоб, стиснувши зубы,Бежать за границу опять?Он этот приезд не считает,Он помнит все эти года,Что должен задолго до смертиВернуться домой навсегда.С тех пор он повсюду воюет:Он в Гамбурге был под огнем,В Чапее о нем говорили,В Хараме слыхали о нем.Давно уж он в Венгрии не был,Но где бы он ни был – над нимВенгерское синее небо,Венгерская почва под ним.Венгерское красное знамяЕго освящает в бою.И где б он ни бился – он всюдуЗа Венгрию бьется свою.Недавно в Москве говорили,Я слышал от многих, что онОсколком немецкой гранатыВ бою под Уэской сражен.Но я никому не поверю:Он должен еще воевать,Он должен в своем БудапештеДо смерти еще побывать.Пока еще в небе испанскомГерманские птицы видны,Не верьте: ни письма, ни слухиО смерти его неверны.Он жив. Он сейчас под Уэской.Солдаты усталые спят.Над ним арагонские лаврыТяжелой листвой шелестят.И кажется вдруг генералу,Что это зеленой листвойРодные венгерские липыШумят над его головой.1937Однополчане
Как будто мы уже в походе,Военным шагом, как и я,По многим улицам проходятМои ближайшие друзья;Не те, с которыми зубрилиЗа партой первые азы,Не те, с которыми мы брилиЕдва заметные усы.Мы с ними не пивали чая,Хлеб не делили пополам,Они, меня не замечая,Идут по собственным делам.Но будет день – и по разверсткеВ окоп мы рядом попадем,Поделим хлеб и на заверткуУглы от писем оторвем.Пустой консервною жестянкойВоды для друга зачерпнемИ запасной его портянкойБольную ногу подвернем.Под Кенигсбергом на рассветеМы будем ранены вдвоем,Отбудем месяц в лазарете,И выживем, и в бой пойдем.Святая ярость наступленья,Боев жестокая страдаЗавяжут наше поколеньеВ железный узел, навсегда.1938Изгнанник
Испанским республиканцам
Нет больше родины. Нет неба, нет земли.Нет хлеба, нет воды. Все взято.Земля. Он даже не успел в слезах, в пылиПрипасть к ней пересохшим ртом солдата.Чужое море билось за кормой,В чужое небо пену волн швыряя.Чужие люди ехали «домой»,Над ухом это слово повторяя.Он знал язык. Они его жалели вслухЗа костыли и за потертый ранец,А он, к несчастью, не был глух,Бездомная собака, иностранец.Он высадился в Лондоне. Семь днейИскал он комнату. Еще бы!Ведь он искал чердак, чтоб был беднейПоследней лондонской трущобы.И наконец нашел. В нем потолки текли,На плитах пола промокали туфли,Он на ночь у стены поставил костыли —Они к утру от сырости разбухли.Два раза в день спускался он в подвалИ медленно, скрывая нетерпенье,Ел черствый здешний хлеб и запивалВонючим пивом за два пенни.Он по ночам смотрел на потолокИ удивлялся, ничего не слыша:Где «юнкерсы», где неба черный клокИ звезды сквозь разодранную крышу?На третий месяц здесь, на чердаке,Его нашел старик, прибывший с юга;Старик был в штатском платье, в котелке,Они едва смогли узнать друг друга.Старик спешил. Он выложил на столПриказ и деньги – это означало,Что первый час отчаянья прошел,Пора домой, чтоб все начать сначала.Но он не может. – Слышишь, не могу! —Он показал на раненую ногу.Старик молчал. – Ей-богу, я не лгу,Я должен отдохнуть еще немного.Старик молчал. – Еще хоть месяц так,А там – пускай опять штыки, застенки, мавры. —Старик с улыбкой расстегнул пиджакИ вынул из кармана ветку лавра.Три лавровых листка. Кто он такой,Чтоб забывать на родину дорогу?Он их смотрел на свет. Он гладил их рукой,Губами осторожно трогал.Как он посмел забыть? Три лавровых листка.Что может быть прочней и проще?Не все еще потеряно, покаТам не завяли лавровые рощи.Он в полночь выехал. Как родина близка,Как долго пароход идет в тумане.... . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Когда он был убит, три лавровых листкаСреди бумаг нашли в его кармане.1939Старик
Памяти Амундсена
Весь дом пенькой проконопачен прочно,Как корабельное сухое дно,И в кабинете – круглое нарочно —На океан прорублено окно.Тут все кругом привычное, морское,Такое, чтобы, вставши на причал,Свой переход к свирепому покоюХозяин дома реже замечал.Он стар. Под старость странствия опасны,Король ему назначил пенсион,И с королем на этот раз согласныЕго шофер, кухарка, почтальон.Следят, чтоб ночью угли не потухли,И сплетничают разным докторам,И по утрам подогревают туфли,И пива не дают по вечерам.Все подвиги его давно известны,К бессмертной славе он приговорен,И ни одной душе не интересно,Что этой славой недоволен он.Она не стоит одного ночлегаПод спальным шерстью пахнущим мешком,Одной щепотки тающего снега,Одной затяжки крепким табаком.Ночь напролет камин ревет в столовой,И, кочергой помешивая в нем,Хозяин, как орел белоголовый,Нахохлившись, сидит перед огнем.По радио всю ночь бюро погодыПредупреждает, что кругом шторма, —Пускай в портах швартуют пароходыИ запирают накрепко дома.В разрядах молний слышимость все глуше,И вдруг из тыщеверстной темнотыПредсмертный крик: «Спасите наши души!»И градусы примерной широты.В шкафу висят забытые одежды —Комбинезоны, спальные мешки...Он никогда бы не подумал прежде,Что могут так заржаветь все крючки...Как трудно их застегивать с отвычки!Дождь бьет по стеклам мокрою листвой.В резиновый карман – табак и спички,Револьвер – в задний, компас – в боковой.Уже с огнем забегали по дому,Но, заревев и прыгнув из ворот,Машина по пути к аэродромуДавно ушла за первый поворот.В лесу дубы под молнией, как свечи,Над головой сгибаются, треща,И дождь, ломаясь на лету о плечи,Стекает в черный капюшон плаща.Под осень, накануне ледостава,Рыбачий бот, уйдя на промысла,Найдет кусок его бессмертной славы —Обломок обгоревшего крыла.1939Поручик
Уж сотый день врезаются гранатыВ Малахов окровавленный курган,И рыжие британские солдатыИдут на штурм под хриплый барабан.А крепость Петропавловск-на-КамчаткеПогружена в привычный мирный сон.Хромой поручик, натянув перчатки,С утра обходит местный гарнизон.Седой солдат, откозыряв неловко,Трет рукавом ленивые глаза,И возле пушек бродит на веревкеХудая гарнизонная коза.Ни писем, ни вестей. Как ни проси их,Они забыли там, за семь морей,Что здесь, на самом кончике России,Живет поручик с ротой егерей...Поручик, долго щурясь против света,Смотрел на юг, на море, где вдали —Неужто нынче будет эстафета? —Маячили в тумане корабли.Он взял трубу. По зыби, то зеленой,То белой от волнения, сюда,Построившись кильватерной колонной,Шли к берегу британские суда.Зачем пришли они из Альбиона?Что нужно им? Донесся дальний гром,И волны у подножья бастионаВскипели, обожженные ядром.Полдня они палили наудачу,Грозя весь город обратить в костер.Держа в кармане требованье сдачи,На бастион взошел парламентер.Поручик, в хромоте своей увидяОпасность для достоинства страны,Надменно принимал британца, сидяНа лавочке у крепостной стены.Что защищать? Заржавленные пушки,Две улицы то в лужах, то в пыли,Косые гарнизонные избушки,Клочок не нужной никому земли?Но все-таки ведь что-то есть такое,Что жаль отдать британцу с корабля?Он горсточку земли растер рукою:Забытая, а все-таки земля.Дырявые, обветренные флагиНад крышами шумят среди ветвей...«Нет, я не подпишу твоей бумаги,Так и скажи Виктории своей!». . . . . . . . . . . . . .Уже давно британцев оттеснили,На крышах залатали все листы,Уже давно всех мертвых схоронили,Поставили сосновые кресты,Когда санкт-петербургские курьерыВдруг привезли, на год застряв в пути,Приказ принять решительные мерыИ гарнизон к присяге привести.Для боевого действия к отрядуБыл прислан в крепость новый капитан,А старому поручику в наградуБыл полный отпуск с пенсиею дан!Он все ходил по крепости, бедняга,Все медлил лезть на сходни корабля.Холодная казенная бумага,Нелепая любимая земля...1939Английское военное кладбище в Севастополе
Здесь нет ни остролистника, ни тиса.Чужие камни и солончаки,Проржавленные солнцем кипарисыКак воткнутые в землю тесаки.И спрятаны под их худые кроныВ земле, под серым слоем плитняка,Побатальонно и поэскадронноПостроены британские войска.Шумят тяжелые кусты сирени,Раскачивая неба синеву,И сторож, опустившись на колени,На aнглийский манер стрижет траву.К солдатам на последние квартирыКорабль привез из Англии цветы,Груз красных черепиц из Девоншира,Колючие терновые кусты.Солдатам на чужбине лучше спится,Когда холмы у них над головойОбложены английской черепицей,Обсажены английскою травой.На медных досках, на камнях надгробных,На пыльных пирамидах из гранатАнглийский гравер вырезал подробноЧисло солдат и номера бригад.Но прежде чем на судно погрузить их,Боясь превратностей чужой земли,Все надписи о горестных событьяхНа русский второпях перевели.Бродяга-переводчик неуклюжеПереиначил русские слова,В которых о почтенье к праху мужаПросила безутешная вдова:«Сержант покойный спит здесь. Ради бога,С почтением склонись пред этот крест!»Как много миль от Англии, как многоМорских узлов от жен и от невест.В чужом краю его обидеть могут,И землю распахать, и гроб сломать.Вы слышите! Не смейте, ради бога!Об этом просят вас жена и мать!Напрасный страх. Уже дряхлеют датыНа памятниках дедам и отцам.Спокойно спят британские солдаты.Мы никогда не мстили мертвецам.1939Часы дружбы
Недавно тост я слышал на пиру,И вот он здесь записан на бумагу.– Приснилось мне, – сказал нам тамада,Что умер я, и все-таки не умер,Что я не жив, и все-таки лежитПередо мной последняя дорога.Я шел по ней без хлеба, без огня,Кругом качалась белая равнина,Присевшие на корточки холмыНа согнутых хребтах держали небо.Я шел по ней, весь день я не видалНи дыма, ни жилья, ни перекрестка,Торчали вместо верстовых столбовМогильные обломанные плиты —Я надписи истертые читал,Здесь были похоронены младенцы,По две недели от роду, по три,Умершие, едва успев родиться.К полуночи я встретил старика,Седой, как лунь, сидел он у дорогиИ пил из рога черное вино,Пахучим козьим сыром заедая.«Скажи, отец, – спросил я у него, —Ты сыр жуешь, ты пьешь вино из рога,Как дожил ты до старости такойЗдесь, где никто не доживал до года?»Старик, погладив мокрые усы,Сказал: «Ты ошибаешься, прохожий,Здесь до глубокой старости живут,Здесь сверстники мои лежат в могилах,Ты надписи неправильно прочел —У нас другое летоисчисленье:Мы измеряем, долго ли ты жил,Не днями жизни, а часами дружбы».И тамада поднялся над столом:– «Так выпьем же, друзья, за годы дружбы!»Но мы молчали. Если так считать —Боюсь, не каждый доживет до года!1939Чемодан
Как много чемодан потертый можетСказать нам о хозяине своем,Где он бывал и как им век свой прожит,Тяжел он или легок на подъем!Мы в юности отправились в дорогу,Наш чемодан едва набит на треть,Но стоит нам немного постареть,Он начинает пухнуть понемногу.Его мы все нежнее бережем,Мы обрастаем и вторым и третьим,В окно давно уж некогда смотреть нам,Нам только б уследить за багажом.Свистят столбы, летят года и даты.Чужие лица, с бляхой на груди,Кряхтя, за нами тащат позадиНаш скарб, так мало весивший когда-то.1938 – 1939Телеграмма
Всегда назад столбы летят в окне.Ты можешь уезжать и возвращаться,Они опять по той же сторонеК нам в прошлое обратно будут мчаться.Я в детстве мог часами напролетСмотреть, как телеграммы пролетают:Телеграфист их в трубочку скатает,На провод их наденет и пошлет.В холодный тамбур выйдя нараспашку,Я и теперь, смотря на провода,Слежу, как пролетает иногдаЗакрученная в трубочку бумажка.1938 – 1939Тоска
– Что ты затосковал?– Она ушла.– Кто?– Женщина.И не вернется,Не сядет рядом у стола,Не разольет нам чай, не улыбнется;Пока не отыщу ее следа —Ни есть, ни спать спокойно не смогу я...– Брось тосковать!Что за беда?Поищем —И найдем другую.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .– Что ты затосковал?– Она ушла!– Кто?– Муза.Все сидела рядом.И вдруг ушла и даже не моглаПредупредить хоть словом или взглядом.Что ни пишу с тех пор – все бестолочь, вода,Чернильные расплывчатые пятна...– Брось тосковать!Что за беда?Догоним, приведем обратно.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .– Что ты затосковал?– Да так...Вот фотография прибита косо.Дождь на дворе,Забыл купить табак,Обшарил стол – нигде ни папиросы.Ни день, ни ночь, —Какой-то средний час.И скучно, и не знаешь, что такое...– Ну что ж, тоскуй,На этот разТы пойман настоящею тоскою...1938 – 1939В командировке
Он, мельком оглядев свою каморку,Создаст командировочный уют.На стол положит старую «Вечерку»,На ней и чай, а то и водку пьют.Открыв свой чемоданчик из клеенки,Пришпилит кнопкой посреди стеныБольшую фотографию ребенкаИ маленькую карточку жены.Не замечая местную природу,Скупой на внеслужебные слова,Не хныча, проживет он здесь полгода,А если надо, так и год и два.Пожалуй, только письма бы почаще,Да он ведь терпеливый адресат.Должно быть, далеко почтовый ящикИ сына утром надо в детский сад...Все хорошо, и разве что с отвычкиЗатосковав под самый Новый год,В сенях исчиркав все, что были, спички,Он москвича другого приведет.По чайным чашкам разольет зубровку,Покажет гостю карточку – жена,Сам понимаешь, я в командировках...А все-таки хорошая она.И, хлопая друг друга по коленям,Припомнят Разгуляй, коровий брод,Две комнаты – одну в Кривоколенном,Другую у Кропоткинских ворот.Зачем-то вдруг начнут считать трамваи,Все станции метро переберут,Друг друга второпях перебивая,Заведомо с три короба наврут.Тайком от захмелевшего соседаСмахнут слезу без видимых причин.Смешная полунощная беседаДвух очень стосковавшихся мужчин.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Когда-нибудь, отмеченный в приказе,Последний раз по россыпи снежкаПроедет он на кашляющем ГАЗеПо будущим проспектам городка.Другой москвич зайдет в его каморку,Займет ее на месяц или год,На стол положит старую «Вечерку»И над кроватью карточки прибьет.1938 – 1939Транссибирский экспресс
У этого поезда плакать не принято. Штраф.Я им говорил, чтоб они догадались повесить.Нет, не десять рублей. Я иначе хотел, я был прав, —Чтобы плачущих жен удаляли с платформы за десять...Понимаете вы, десять самых последних минут,Те, в которые что ни скажи – недослышат,Те, в которые жены перчатки отчаянно мнут,Бестолковые буквы по стеклам навыворот пишут.Эти десять минут взять у них, пригрозить, что возьмут, —Они насухо вытрут глаза еще дома, в передней.Может, наше тиранство не все они сразу поймут,Но на десять минут подчинятся нам все до последней.Да, пускай улыбнется! Она через силу должна,Чтоб надолго запомнить лицо ее очень спокойным.Как охранная грамота, эта улыбка нужнаВсем, кто хочет привыкнуть к далеким дорогам и войнам.Вот конверты, в пути пожелтевшие, как сувенир, —Над почтовым вагоном семь раз изменялась погода, —Шахматисты по почте играют заочный турнир,По два месяца ждут от партнера ответного хода.Надо просто запомнить глаза ее, голос, пальто —Все, что любишь давно, пусть хоть даже ни за что ни про что,Надо просто запомнить и больше уже ни на чтоНе ворчать, когда снова застрянет в распутицу почта.И, домой возвращаясь, считая все вздохи колес,Чтоб с ума не сойти, сдав соседям себя на поруки,Помнить это лицо без кровинки, зато и без слез,Эту самую трудную маску спокойной разлуки.На обратном пути будем приступом брать телеграф.Сыпать молнии на Ярославский вокзал, в управленье.У этого поезда плакать не принято. Штраф.– Мы вернулись! Пусть плачут. Снимите свое объявленье.1939* * * Слишком трудно писать из такой оглушительной дали.Мать придет и увидит конвертов клочки:– Все ли есть у него, все ли зимнее дали? —И, на счастье твое, позабудет очки.Да, скажи ей – все есть. Есть белье из оранжевой байки.Как в Москве – если болен – по вызову ездят врачи,Под шинель в холода есть у нас забайкальские майки —Меховые жилеты из монгольской каракульчи.Есть столовка в степи, иногда вдруг запляшет посуда,Когда близко бомбежка... Но подробности ей не нужны.Есть простудные ветры. Но московское слово «простуда»Ей всегда почему-то казалось страшнее войны.Впрочем, все хорошо, пусть посылки не собирает.Но тебе я скажу: в этой маминой мирной стране,Где приезжие вдруг от внезапных простуд умирают,Есть не все, что им надо, не все, что им снится во сне.Не хватает им малости: комнаты с темною шторой,Где сидеть бы сейчас, расстояния все истребя.Словом, им не хватает той самой, которой...Им – не знаю кого. Мне – тебя.Наше время еще занесут на скрижали.В толстых книгах напишут о людях тридцатых годов.Удивятся тому, как легко мы от жен уезжали,Как легко отвыкали от дыма родных городов.Все опишут, как было... Вот только едва лиОни вспомнят, что мы, так легко обходясь без жены,День за днем, как мальчишки, нелепо ее ревновали,Ночь за ночью видали все те же тревожные сны.1939Орлы
Там, где им приказали командиры,С пустыми карабинами в рукахОни лежали мертвые, в мундирах,В заморских неуклюжих башмаках.Еще отбой приказом отдан не был,Земля с усталым грохотом тряслась,Ждя похорон, они смотрели в небо;Им птицы не выклевывали глаз.Тень от крыла орлиного ни разуЕще по лицам мертвых не прошла.Над всею степью, сколько видно глазу,Я не встречал ни одного орла.Еще вчера в батальные картиныХудожники по памяти отцовВписали полунощные равниныИ стаи птиц над грудой мертвецов.Но этот день я не сравню с вчерашним,Мы, люди, привыкаем ко всему,Но поле боя было слишком страшным:Орлы боялись подлетать к нему.У пыльных юрт второго эшелона,Легко привыкнув к тыловым огням,На вешках полевого телефонаОни теперь сидят по целым дням.Восточный ветер, вешками колыша,У них ерошит перья на спине,И кажется: орлы дрожат, заслышаОдно напоминанье о войне.1939Сверчок
Мы довольно близко видели смертьи, пожалуй, сами могли умереть,мы ходили везде, где можно ходить,и смотрели на все, на что можно смотреть.Мы влезали в окопы,пропахшие креозотоми пролитым в песок сакэ,где только что нашикололи техи кровь не засохла еще на штыке.Мы напрасно искали домашнюю жалость,забытую нами у очага,мы здесь привыкали, что быть убитым —входит в обязанность врага.Мы сначала взяли это на веру,но вера вошла нам в кровь и плоть;мы так и писали:«Если он не сдается —надо его заколоть!»И честное слово, нам ничего не снилось,когда, свернувшись в углу,мы дремали в летящей без фар машинеили на твердом полу.У нас была чистая совесть людей,посмотревших в глаза войне.И мы слишком много видели днем,чтобы видеть еще во сне.Мы спали, как дети,с открытыми ртами,кое-как прикорнув на тычке...Но я хотел рассказать не об этом.Я хотел рассказать о сверчке.Сверчок жил у нас под самой крышеймежду войлоком и холстом.Он был рыжий и толстый,с большими усамии кривым, как сабля хвостом.Он знал, когда петь и когда молчать,он не спутал бы никогда;он молча ползал в жаркие днии грустно свистел в холода.Мы хотели поближе его разглядетьи утром вынесли за порог,и он, как шофер, растерялся, увидевсразу столько дорог.Он удивленно двигал усами,как и мы, он не знал почемубольшой человек из соседней юртыподошел вплотную к нему.Я повторяю:сверчок был толстый,с кривым, как сабля, хвостом,но всего его, маленького,можно былонакрыть дубовым листом.А сапог был большой —сорок третий номер,с гвоздями на каблуке,и мы не успели еще подумать,как он стоял на сверчке.Мы решили, что было б смешно сердиться,и завели разговор о другом,но человек из соседней юртыбыл молча объявлен нашим врагом.Я, как в жизни, спутал в своем рассказеи важное и пустяки,но товарищи скажут,что все это правдаот первой до последней строки.1939Фотография
E. Л.
Я твоих фотографий в дорогу не брал:Все равно и без них – если вспомним – приедем.На четвертые сутки, давно переехав Урал,Я в тоске не показывал их любопытным соседям.Никогда не забуду после боя палатку в тылу,Между сумками, саблями и термосами,В груде ржавых трофеев, на пыльном полу,Фотографии женщин с чужими косыми глазами.Они молча стояли у картонных домов для любви,У цветных абажуров с черным чертиком, с шелковой рыбкой:И на всех фотографиях, даже на тех, что в крови,Снизу вверх улыбались запоздалой бумажной улыбкой.Взяв из груды одну, равнодушно сказать: «Недурна»,Уронить, чтоб опять из-под ног, улыбаясь, глядела.Нет, не черствое сердце, а просто война:До чужих сувениров нам не было дела.Я не брал фотографий. В дороге на что они мне?И опять не возьму их. А ты, не ревнуя,На минуту попробуй увидеть, хотя бы во сне,Пыльный пол под ногами, чужую палатку штабную.1939Кукла
Мы сняли куклу со штабной машины.Спасая жизнь, ссылаясь на войну,Три офицера – храбрые мужчины —Ее в машине бросили одну.Привязанная ниточкой за шею,Она, бежать отчаявшись давно,Смотрела на разбитые траншеи,Дрожа в своем холодном кимоно.Земли и бревен взорванные глыбы;Кто не был мертв, тот был у нас в плену.В тот день они и женщину могли бы,Как эту куклу, бросить здесь одну...Когда я вспоминаю пораженье,Всю горечь их отчаянья и страх,Я вижу не воронки в три сажени,Не трупы на дымящихся кострах, —Я вижу глаз ее косые щелки,Пучок волос, затянутый узлом,Я вижу куклу, на крученом шелкеВисящую за выбитым стеклом.1939Танк
Вот здесь он шел. Окопов три ряда.Цепь волчьих ям с дубовою щетиной.Вот след, где он попятился, когдаЕму взорвали гусеницы миной.Но под рукою не было врача,И он привстал, от хромоты страдая,Разбитое железо волоча,На раненую ногу припадая.Вот здесь он, все ломая, как таран,Кругами полз по собственному следуИ рухнул, обессилевший от ран,Купив пехоте трудную победу.Уже к рассвету, в копоти, в пыли,Пришли еще дымящиеся танкиИ сообща решили в глубь землиЗарыть его железные останки.Он словно не закапывать просил,Еще сквозь сон он видел бой вчерашний,Он упирался, он что было силЕще грозил своей разбитой башней.Чтоб видно было далеко окрест,Мы холм над ним насыпали могильный,Прибив звезду фанерную на шест —Над полем боя памятник посильный.Когда бы монумент велели мнеВоздвигнуть всем погибшим здесь, в пустыне,Я б на гранитной тесаной стенеПоставил танк с глазницами пустыми;Я выкопал его бы, как он есть,В пробоинах, в листах железа рваных, —Невянущая воинская честьЕсть в этих шрамах, в обгорелых ранах.На постамент взобравшись высоко,Пусть как свидетель подтвердит по праву:Да, нам далась победа нелегко.Да, враг был храбр.Тем больше наша слава.1939* * * Всю жизнь любил он рисовать войну.Беззвездной ночью наскочив на мину,Он вместе с кораблем пошел ко дну,Не дописав последнюю картину.Всю жизнь лечиться люди шли к нему,Всю жизнь он смерть преследовал жестокоИ умер, сам привив себе чуму,Последний опыт кончив раньше срока.Всю жизнь привык он пробовать сердца.Начав еще мальчишкою с «ньюпора»,Он в сорок лет разбился, до концаНе испытав последнего мотора.Никак не можем помириться с тем,Что люди умирают не в постели,Что гибнут вдруг, не дописав поэм,Не долечив, не долетев до цели.Как будто есть последние дела,Как будто можно, кончив все заботы,В кругу семьи усесться у столаИ отдыхать под старость от работы...1939Из поэмы «Ледовое побоище»
Глава шестая
На голубом и мокроватомЧудскум потрескивавшем льдуВ шесть тыщ семьсот пятидесятомОт сотворения году,В субботу, пятого апреля,Сырой рассветною поройПередовые рассмотрелиИдущих немцев темный строй.На шапках – перья птиц веселых,На шлемах – конские хвосты.Над ними на древках тяжелыхКачались черные кресты.Оруженосцы сзади гордоВезли фамильные шиты,На них гербов медвежьи морды,Оружье, башни и цветы.Все было дьявольски красиво,Как будто эти господа,Уже сломивши нашу силу,Гулять отправились сюда.Ну что ж, сведем полки с полками,Довольно с нас посольств, измен,Ошую нас Вороний КаменьИ одесную нас Узмень.Под нами лед, над нами небо,За нами наши города,Ни леса, ни земли, ни хлебаНе взять вам больше никогда.Всю ночь, треща смолой, горелиЗа нами красные костры.Мы перед боем руки грели,Чтоб не скользили топоры.Углом вперед, от всех особо,Одеты в шубы, в армяки,Стояли темные от злобыПсковские пешие полки.Их немцы доняли железом,Угнали их детей и жен,Их двор пограблен, скот порезан,Посев потоптан, дом сожжен.Их князь поставил в середину,Чтоб первый приняли напор, —Надежен в черную годинуМужицкий кованый топор!Князь перед русскими полкамиКоня с разлета повернул,Закованными в сталь рукамиПод облака сердито ткнул.«Пусть с немцами нас бог рассудитБез проволочек тут, на льду,При нас мечи, и, будь что будет,Поможем божьему суду!»Князь поскакал к прибрежным скалам,На них вскарабкавшись с трудом,Высокий выступ отыскал он,Откуда видно все кругом.И оглянулся. Где-то сзади,Среди деревьев и камней,Его полки стоят в засаде,Держа на привязи коней.А впереди, по звонким льдинамГремя тяжелой чешуей,Ливонцы едут грозным клином —Свиной железной головой.Был первый натиск немцев страшен.В пехоту русскую угломДвумя рядами конных башенОни врубились напролом.Как в бурю гневные барашки,Среди немецких шишаковМелькали белые рубашки,Бараньи шапки мужиков.В рубахах стираных нательных,Тулупы на землю швырнув,Они бросались в бой смертельный,Широко ворот распахнув.Так легче бить врага с размаху,А коли надо умирать,Так лучше чистую рубахуСвоею кровью замарать.Они с открытыми глазамиНа немцев голой грудью шли,До кости пальцы разрезая,Склоняли копья до земли.И там, где копья пригибались,Они в отчаянной резнеСквозь строй немецкий прорубалисьПлечом к плечу, спиной к спине.Онцыфор в глубь рядов пробился,С помятой шеей и ребром,Вертясь и прыгая, рубилсяБольшим тяжелым топором.Семь раз топор его поднялся,Семь раз коробилась броня,Семь раз ливонец наклонялсяИ с лязгом рушился с коня.С восьмым, последним по зароку,Онцыфор стал лицом к лицу,Когда его девятый сбокуМечом ударил по крестцу.Онцыфор молча обернулся,С трудом собрал остаток сил,На немца рыжего рванулсяИ топором его скосил.Они свалились наземь рядомИ долго дрались в толкотне.Онцыфор помутневшим взглядомЗаметил щель в его броне.С ладони кожу обдирая,Пролез он всею пятернейТуда, где шлем немецкий краемНеплотно сцеплен был с броней.И, при последнем издыханье,Он в пальцах, жестких и худых,Смертельно стиснул на прощаньеМясистый рыцарский кадык.Уже смешались люди, кони,Мечи, секиры, топоры,А князь по-прежнему спокойноСледил за битвою с горы.Лицо замерзло, как нарочно,Он шлем к уздечке пристегнулИ шапку с волчьей оторочкойНа лоб и уши натянул.Его дружинники скучали,Топтались кони, тлел костер.Бояре старые ворчали:«Иль меч у князя не остер?Не так дрались отцы и дедыЗа свой удел, за город свой.Бросались в бой, ища победы,Рискуя княжьей головой!»Князь молча слушал разговоры,Насупясь на коне сидел;Сегодня он спасал не город,Не вотчину, не свой удел.Сегодня силой всенароднойОн путь ливонцам закрывал,И тот, кто рисковал сегодня, —Тот всею Русью рисковал.Пускай бояре брешут дружно —Он видел все, он твердо знал,Когда полкам засадным нужноПодать условленный сигнал.И, только выждав, чтоб ливонцы,Смешав ряды, втянулись в бой,Он, полыхнув мечом на солнце,Повел дружину за собой.Подняв мечи из русской стали,Нагнув копейные древки,Из леса с криком вылеталиНовогородские полки.По льду летели с лязгом, с громом,К мохнатым гривам наклонясь;И первым на коне огромномВ немецкий строй врубился князь.И, отступая перед князем,Бросая копья и щиты,С коней валились немцы наземь,Воздев железные персты.Гнедые кони горячились,Из-под копыт вздымали прах,Тела по снегу волочились,Завязнув в узких стременах.Стоял суровый беспорядокЖелеза, крови и воды.На месте рыцарских отрядовЛегли кровавые следы.Одни лежали, захлебнувшисьВ кровавой ледяной воде,Другие мчались прочь, пригнувшись.Трусливо шпоря лошадей.Под ними лошади тонули,Под ними дыбом лед вставал,Их стремена на дно тянули,Им панцирь выплыть не давал.Брело под взглядами косымиНемало пойманных господ,Впервые пятками босымиПрилежно шлепая об лед.И князь, едва остыв от свалки,Из-под руки уже следил,Как беглецов остаток жалкийК ливонским землям уходил.Заключение. 1937 год
Сейчас, когда зa школьной партой«Майн Кампф» зубрят ученикиИ наци пальцами по картамРоссию делят на куски,Мы им напомним по порядку —Сначала грозный день, когдаСемь верст ливонцы без оглядкиБежали прочь с Чудскуго льда.Потом напомним день паденьяПоследних орденских знамен,Когда отдавший все владеньяБыл Русью Орден упразднен.Напомним памятную дату,Когда Берлин дрожмя дрожал,Когда от русского солдатаВеликий Фридрих вспять бежал.Напомним им по старым картамМеста, где смерть свою нашлиПруссбки, вместе с БонапартомИскавшие чужой земли.Напомним, чтоб не забывали,Как на ноябрьском холодуМы прочь штыками выбивалиИх в восемнадцатом году.За годом год перелистаем.Не раз, не два за семь веков,Оружьем новеньким блистая,К нам шли ряды чужих полков.Но, прошлый опыт повторяя,Они бежали с русских нив,Оружье на пути теряяИ мертвецов не схоронив.В своих музеях мы скопилиЗа много битв, за семь вековРяды покрытых старой пыльюЧужих штандартов и значков.Как мы уже тогда их били,Пусть вспомнят эти господа,А мы сейчас сильней, чем были.И будет грозен час, когда,Не забывая, не прощая,Одним движением вперед,Свою отчизну защищая,Пойдет разгневанный народ.Когда-нибудь, сойдясь с друзьями,Мы вспомним через много лет,Что в землю врезан был краямиЖестокий гусеничный след,Что мял хлеба сапог солдата,Что нам навстречу шла война,Что к западу от нас когда-тоБыла фашистская страна.Настанет день, когда свободуЗавоевавшему в бою,Фашизм стряхнувшему народуМы руку подадим свою.В тот день под радостные кликиМы будем славить всей странойОсвобожденный и великийНарод Германии родной.Мы верим в это, так и будет,Не нынче-завтра грохнет бой,Не нынче-завтра нас разбудитГорнист военною трубой.«И если гром великий грянетНад сворой псов и палачей,Для нас все так же солнце станетСиять огнем своих лучей».1937Из поэмы «Суворов»
2