— Э-э, был муж как муж, пока у него хомопоклонники не завелись. Вот они и превратили тебя в того хозяина, у которого с возу и колесо украдут.
Смекнул Хома, что с родной женой говорить — как с тем пнем, и, не умываясь и не завтракая, надумал удрать из хаты. Оглянулся на пороге — стоит Мартоха, за угол стола рукою держится, а вокруг ее головы прозрачное серебристое сияние курится, будто дымок над угасшим костром, будто легкий туман на лугу, холера бы взяла эту Мартоху, которая ничему не верит и сама не видит своего нимба!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Будто ошпаренный волк, которому на хвост в сенях еще и сыпанули соли, вылетел Хома из хаты и только за воротами остановился. Огляделся по сторонам и глазам своим не поверил, а не поверив — даже зажмурился. Может, правду говорила родная жена про хомопоклонников, которые засыпали Яблоневку болванами, и болваны те выглядывают теперь из всех бурьянов и из луж, так что оторопь берег? Раскрыл глаза грибок-боровичок, опять глянул по сторонам…
Таки не привиделось, таки не мираж, таки на самом деле!
Утреннее солнце сияло над селом, надрывались петухи, воздух был прозрачным и крепким, будто первак из сахарной свеклы у самогонщицы Вивди Оберемок. Вдоль улицы росли тополя и вербы, а над тополями и вербами мягко так трепетало не то пламя, не то ореол. Сияние над деревьями чем-то отличалось от сияния над головой родной жены Мартохи, ибо, как говорится, жена — не дерево, а дерево — не жена.
Оглядевшись, Хома зашагал вперед, не переставая удивляться не только деревьям, а и самому себе. Если такое сияние всегда маячило над верхушками деревьев, то почему он не видел его раньше, а заметил только сегодня? И почему раньше не видел нимб вокруг головы Мартохи? Может, они только с этого утра и засияли — Мартоха и деревья? Может, только после этой ночи Хома сподобился увидеть такие чудеса, а раньше еще не обладал таким даром?
Хома будто и не по улице шел, а, задрав голову и выпятив живот, плыл внутри радуги, среди того радужного сказочного свечения, что открылось для его чувствительного глаза над верхушками деревьев. Будто лучились они, будто пылали, будто над ними множеством разных цветов и оттенков распустилась-расцвела невидимая их душа, а расцветя — стала видимой, заиграла нежной голубизной, ласковой зеленью, мечтательной золотизной. И эти эфемерные краски западали в душу Хомы, и грибку-боровичку хотелось петь, и ноги отрывались от земли, будто тело утратило свой вес, обрело легкие и пружинистые крылья.
— Не клюй, курка, крупку, не кури, турка, люльку, — бубнил что ни попадя ошалевший от радости Хома. — Ходит квочка у крылечка, водит птенцов вокруг цветов.
Ехал навстречу зоотехник Невечеря на велосипеде. Как всегда, глаза его походили на двух сытых перепелов, что притаились среди спелой пшеницы.
— Мелкий брод — по самый рот, — промолвил вместо приветствия Хома, утешенный тем, что над головой зоотехника не видно никакого сияния.
— Вижу, ты на ферму торопишься так, словно покойного отца женят! — Зоотехник Невечеря остановился. — Эти заграничные болваны работать за тебя в коровнике не будут.
У Хомы в голове ворочалась, как свинья в солоде, забавная мысль. И вовсе не грибок-боровичок, сохрани господь, а сама эта мысль вдруг возьми да и сними с Невечери восьмиклинный захватанный картуз.
— И неприглядно, и ненарядно, — промолвил Хома, внимательно приглядываясь к круглой, словно арбуз, голове зоотехника. — Таки без нимба ходишь, без нимба!.. Потерял или никогда его и не было!
И глубоко насадил восьмиклинный картуз на этот арбуз, который едва не треснул.
— Что потерял? — оторопел зоотехник и потрогал рукой затылок.
— Ха, видно, не было. Не было, значит, и не потерял нимба своего.
И пошел себе дальше, а зоотехник все хлопал глазами-перепелами вслед Хоме, словно обещал ему и перца дать к кабачку, и понюхать табачку. Крякнув досадливо, уселся на велосипед и налег на педали, догоняя грибка-боровичка, а тот как глянул — и насквозь увидел зоотехника!
А поскольку Хоме впервые довелось увидеть человека вот так, насквозь, у него даже в голове помутилось от удивления, аж замакитрилось, аж задеревенело в висках.
Сквозь вельветовый пиджак, сатиновую сорочку и шелковую майку увидел Хома не столько зоотехника, сколько его скелет — прежде всего позвоночный столб с грудными ребрами, шейными и поясничными позвонками, с крестцовой костью и кострецом. Разглядел ключицы, ребра, грудину, седалищную, лобковую кости. Сердце ритмично сокращалось, накачивая кровь в артерии, можно было разглядеть вены, по которым кровь возвращалась назад к сердцу. Вдыхая воздух, вздымались и опадали легкие, грудная клетка при этом расширялась и сужалась…
— Про какой это нимб ты толкуешь, Хома? — в который уже раз спрашивал Невечеря у грибка-боровичка, который молчал, словно у него во рту мыши гнездо свили.
— Трофим, — наконец отозвался Хома, — ты сегодня натощак выпил кварту кисляка?
— Ну выпил, потому как жажда мучила.
— А потом поджаренную куриную ножку смолотил?
— Смолотил, Христя вкусное жаркое приготовила.
— А голубцы с рисом ел? Сметану с половника лизнул? И грушевым компотом запил?
— Ты глянь, — удивился зоотехник, — не иначе, как Христя уже по всему селу раззвонила!
— А скажи, Трофим, желудок у тебя не болит?
— Да болит, видно, переел, потому как огляделся, лишь когда наелся… Ты глянь, и про живот мой Христя не смолчала. Ага, устереги стручки в горохе!
— Да я твою Христю со вчерашнего дня не видел. Да я тебя, Трофим, насквозь вижу, вот!
Глаза у Невечери стали какими-то растерянными и неповоротливыми, словно мухи, что забрались в патоку.
— Садись на велосипед и айда, а не то, если захочу, прочитаю тебя всего, от корки до корки, увижу, что там в твоей душе написано.
Зоотехник сделался похожим на ту слепую курицу, которая порой тоже зернышко находит, крутанул педалями велосипеда — только пыль взвилась.
— Его и бритва не берет, а наше шило таки обрило! — крикнул Хома.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Ведь как Яблоневка говорила и говорит? Не ходил мой батенько, не ходил, а как пошел, так и ворота на спине принес. Ну вот, и с Хомой что-то сталось в ту самую памятную минуту, когда проснулся он утром и увидел вокруг головы Мартохи серебристое сияние, какого раньше никогда не замечал… А все по какой причине? Да, видно, по той причине, что раньше как был себе, то ничего не имел себе, а как пошел себе, то выстругал неструганого строгача.
Итак, полз по дороге навстречу грибку-боровичку самоходный комбайн в туче подольской пыли.
— Гей, Хома, дай закурить-залюлячить! — попросил комбайнер, остановив машину и соскакивая на землю.
Закурили-залюлячили с комбайнером дядькой Павлом Нещеретом, который сам о себе говорил, что ума у него полна палата, да дома пустая хата. А потом Хома и спрашивает:
— Ведешь комбайн на технический осмотр?
— Ага, на технический осмотр, что-то в нем барахлит.
Старший куда пошлют зыркнул вполглаза на комбайн:
— Я тебе, Павло, и без техосмотра все скажу. Не отрегулирован зазор между барабаном и декой — раз. Стерлась звездочка вариатора в мотовиле — два. Гидроцилиндры в мотовиле ни к черту не годятся, надо менять — три.
— Ты так говоришь, будто ты мастак в нашем деле!
— Мастак. — И, взглянув на яблоневского механизатора так, что насквозь всего его увидел, Хома спросил: — Вчера пиво у буфетчицы Насти пил? Пил. Нынче голова трещит? Трещит. Печенка стонет? Стонет. Душа неймется? Неймется. А душа не сосед, ее не выставишь вон.
— Ты, Хома, часом не записался в ясновидцы?
— А ясновидящим, Павло, не надо записываться в ясновидцы. Только гляди не потеряй ключи из кармана, там у тебя дырка.
Павло рукою в карман шасть — и вправду дырка, и вправду ключи вот-вот выпадут. Вылупил на грибка-боровичка глаза, будто его чем заклинило, и молчит, хоть бы одно словечко-воробей изо рта выпорхнуло. А Хома надулся, как та сова, что знает, где куры ночуют.
Потопал грибок-боровичок дальше, а его грузовик догоняет, тянет за собой вместо прицепа цистерну, в которой органические удобрения в поля вывозят и разбрасывают. Хома не успел руку поднять и проголосовать, как уже сидел в кабине рядом с шофером.
— Так говоришь, аммиачную воду разливал? — поинтересовался.
— Так говорю, аммиачную воду, — ответил шофер.
— А перед этим торфофекальный компост, говоришь?
— Так говорю, перед этим торфофекальный компост. Заела в той технике какая-то холера!
— Вакуумная система у тебя ни к черту.
— А вы заглядывали в ту систему?
— И гидросистема кашляет.
— Да ну?!
— Скажи, у тебя в затылке стреляет? — допытывался грибок-боровичок.
— А вы откуда знаете, что стреляет, чтоб ему пусто было?!
— Останови, я тут сойду… Откуда знаю? Потому что насквозь вижу твою машинерию — и тормоза, и редуктор, и карданную передачу.
— А как догадались, что в голове стреляет?
— Не только в голове стреляет, а и поясницу ломит, ха-ха-ха. Потому как не только механизмы вижу насквозь, а и все-все твое нутро. Разве забыл, что на безлюдье и Хома человек, а с Гапкой уже и люди? Спасибо, что подвез.
Грибок-боровичок выскочил из кабины, а машина как остановилась посреди дороги, так и стояла, удивленный шофер все смотрел и смотрел Хоме вслед, а от разбрызгивателя жидких органических удобрений тянуло ядохимикатами, гербицидами, бардой. И думалось шоферу: «Э-э, наш Хома не так за дело берется, как тот свекор, что пеленки полощет!»
Скажите, а разве Хома должен был сопротивляться этим чудесам — так, как упирается кот на льду? Конечно, нет, поэтому старший куда пошлют не сопротивлялся, хотя, может, и не гордился так, как иной раз гордится вдова поминками, что справила по мужу-покойнику. Ибо, как говорится, не о том речь, что в хате печь, а о том речь, что если не палкой, так жердиною.
— Здравствуйте, Диодор Дормидонтович! — поздоровался Хома с директором школы товарищем Кастальским, который торопился в школу с портфельчиком, а из портфельчика выглядывала жареная гусиная ножка, завернутая в газету. — Какой-то бес женится, а нам каравай лепить, эге?
Диодор Дормидонтович прошел мимо него по улице не останавливаясь, словно грозовая туча по небу, а грибок-боровичок мгновенно догадался: «Озабоченный, потому что не успел все разложить в голове по полочкам. Ты ж глянь, какой мастак, как ловко переставляет с полочки на полочку все те мысли, что вчера вечером перепутались. А какие же это мысли директор сегодня складывает на самой верхней полочке, чтоб под рукою были? И все ведь чужие мысли, не свои, а хочет выдать их за свои. Здесь и Квинтилиан: лгун должен иметь хорошую память. И Тацит: подхалимы наихудшие из врагов. И Демокрит: надо говорить правду и избегать многословия… А еще, смотри-ка, сложил на верхней полочке умные мысли Монтескье, Плутарха, Вольтера, Канта… Ишь, какую славную мысль нашел у Сенеки: жестокость всегда рождается от непосредственности и слабости… Ну, пускай директор раскладывает чужие мысли по полочкам в голове, а мне, Хоме, почему б и не посмеяться, когда один великий человек сказал, что смех — это человеколюбие, когда другой великий человек сказал, что смех — это солнце, которое прогоняет зиму с человеческого лица, когда третий великий человек сказал, что смех оздоравливает душу. А юмор, как уверяют не менее светлые умы, чем я сам, — это спасательный круг на волнах жизни, юмор переносит душу через пропасти и учит ее превозмогать свое горе, потому что если я веселый — значит, я славный человек, а подлецы редко бывают веселыми людьми!»
ГЛАВА ШЕСТАЯ
История о том умалчивает, пошел ли грибок-боровичок в коровник в тот день, когда ему впервые привиделся ореол вокруг Мартохиной головы, когда увидел радужное сияние над верхушками деревьев. Но все же история навечно вписала на свои скрижали другие вещи, которые, может, и составляют настоящую квинтэссенцию жизни и деяний грибка-боровичка, обожествленного хомопоклонниками всего мира. И, что удивительно, история все это вписала на свои скрижали в таких словах и выражениях, словно сам старший куда пошлют, ветеран войны и труда из колхоза «Барвинок» Хома Прищепа водил ее рукой. Конечно, манера мышления и слововыражения грибка-боровичка разнится с манерой мышления Геродота и Страбона, Плиния Младшего и Плиния Старшего и всех других известных и менее известных историков, но не станем упрекать Хому за это отличие, а, наоборот, — похвалим и воздадим должное самобытности и неповторимости его мышления, которую и у соседа не одолжишь, и на базаре не купишь.
Э-э, вовсе не походил старший куда пошлют на ту бабу, которая чих свой поймала, в мешок положила, а он из дырки — порх! Подскочил Хома выше головы, угодил батьке под салазки. Да и как было не подскочить, как было не угодить, когда весь мир раскрылся перед грибком-боровичком, загадки и тайны рассекретились — поймал их Хома, как сорока Якова.
Так вот, все вокруг, что зеленело, цвело и плодоносило, вдруг заговорило с Хомой — будь то зверобой, золототысячник, казачий железняк или чаполоч пахучая, — и старший куда пошлют понимал тот язык не хуже, чем свой родной, который всосал с молоком матери.
Все заговорило — сонная трава зашептала узловатым стеблем и яйцевидными листьями, и цветы на цветоножках, и спрятанные в почках листья. В лесах, в полях и в буераках окликали Хому белокопытник, глед, бруслина, бугила, чертово ребро, блават, жабьи огурчики. Чистотел хвалился, что в народе его именуют и как гладышник, глечкопар, и как зелемозень, ласточкино зелье, ростопаш, прозорник, серое зелье, старина!..
А еще грибок-боровичок усвоил язык птиц, что пели и трещали в Яблоневке, и теперь он знал, о чем чирикают воробьи, каркают вороны, поют щеглы и другая пернатая живность. Кряквы с зеленым, словно металлическим, оперением на шее и с темно-каштановой грудью, шилохвосты с черными поперечными полосками на шеях, свиязи с глиняно-желтыми головами и темно-каштановыми шеями, широконосы с ярко-зелеными зеркальцами, спереди окаймленными белой полоской, и другие водоплавающие птицы яблоневских прудов открылись перед всепроникающим разумом Хомы так, как могла бы открыться книжка, где каждая буква — видана-перевидана, а слова читаны и перечитаны.
Гей, гей, не только песни птиц понимал старший куда пошлют, их голоса и хоры!..
Под порывом ветра кустарники на выгоне не просто шумели ветвями и листьями, а играли и пели. Поэтому Хоме уже не надо было включать радио или телевизор, идти на концерт художественной самодеятельности в Дом культуры или ехать в областной центр. Хома в Яблоневке теперь куда ногой ни ступит — везде музыка, везде эстрадная программа.
— Слышишь, Мартоха, — рассказывал вечером грибок-боровичок, вернувшись с животноводческой фермы, — что мне нынче послышалось в вербах над прудом?
— А что послышалось? — загоралась любопытством родная жена, управляясь если не с шитьем, то со стиркой, если не с соленьем, то с вареньем.
— Будто кто-то арию Ивана Сусанина в вербах среди листьев и веток выводит.
— Арию Ивана Сусанина? Может, кто-то из своих пел?
— Эге ж, из своих!.. Кто бы это из своих пел голосом Федора Шаляпина!
— Да он же умер.
— Умер… Кому умер, а кому и нет, — отвечал он загадочно.
Хома только Мартохе и пересказывал эти свои химерические музыкальные впечатления, которые ему казались реальностью. Эге ж, только родной жене, потому что попробуй расскажи про это зоотехнику Невечере, почтальону Горбатюку или директору школы Кастальскому. Ты им, как на духу, сегодня доверишься, а завтра к твоему двору разве не подкатит карета «Скорой медицинской помощи», чтоб увезти тебя в областную больницу на обследование к психиатрам и невропатологам?
Но и родной жене Мартохе не во всем сознавался Хома!
Да разве сознаешься ей в том, например, что как-то однажды вышел он в огород за сарайчик, где у них бузина растет, бугила кустится, где всякие сорняки роскошествуют, — и в зарослях этих слышит вдруг… Что бы вы думали? Багатель! Багатель — это по-французски, а для тех, кто по-французски не понимает, скажем и по-нашему: безделушка. Да, слышит грибок-боровичок за сарайчиком очень симпатичное инструментальное произведение, такое грациозненькое, такое выразительное. Хома заслушался, очарованный; через какую-то минуту-другую этого багателя, то есть безделушки по-нашему, уже и не стало слышно, оборвалась она, будто и не было ее. А играли ведь, играли — бузина и бугила, чертополох и лебеда и всякие другие сорняки, что в тенечке и затишке обосновались.
Сам черт ногу сломал бы, если б попытался понять все то, что происходило с Хомой, когда чемерица красноватая вдруг обращалась к нему старорусским культовым пением, так называемым демественным, и у старшего куда пошлют становилось так торжественно на душе среди чемерицы красноватой, словно он попал на званый обед, сидит за царским или за княжеским столом или же очутился на пышной архиерейской службе, на которой никогда еще ему не доводилось бывать, даже во сне… А то забрел грибок-боровичок в заросли полыни за коровником, и такая ему тут грустная элегия послышалась, так печально стало у него на душе среди этого запустения!..
Вышел он как-то с мужиками накосить травы на лугу для колхозной скотины. Солнышко в небе расселось-рассиялось, словно подовый хлеб на противне, воздух такой хмельной, что пьянице не надо к буфетчице Насте идти: пей — и пьяней, хотя, может, пьянство в работе не помощник. А уж цветов в траве!.. Ну, Хома косу в руки и косит наравне со всеми — и вдруг лицом побелел, коса выпала из рук, и Хома заплакал.
— Да что с тобой, — спрашивают, — или голову потерял, а без головы рукам и ногам тошно?
— Ой, Одарку жалко! — хнычет Хома, как маленький.
— Какую Одарку? — удивляются.
— И даже маленького турка жалко!
Никто Хому и на кончик мизинца не понял, а Хома, подобрав косу, прочь поплелся…
Так спросите, что сталось со старшим куда пошлют? А то сталось, что на зеленом лугу в тот день послышались Хоме музыка и пение, и были те музыка и пение не какие-нибудь, а из знаменитой украинской оперы «Запорожец за Дунаем», написанной Гулак-Артемовским. И как проведет Хома косой по траве — не траву с цветами выкосит, а певучий голос Одарки, и как отведет грибок-боровичок руку с косой — не живую и сочную зелень срежет, а живой голос Карася, и как в третий раз махнуть косой примерится, не подножный корм для колхозной скотины срежет, а срежет оперу «Запорожец за Дунаем»! Как тут не зарыдаешь, как тут косы из рук не выпустишь, как в отчаянье прочь не пойдешь от косарской компании?! Горе с той музыкой, да и все тут…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ