В уездном училище, которое кончил Суриков тринадцати лет, мечта о художественном призвании волновала уже не только одного мальчика, ею был охвачен его учитель рисования Николай Васильевич Гребнев, который всячески поощрял и опекал мальчика, проявлявшего недюжинные способности. Редкий тип школьного дореформенного учителя. Его поддержка, вне всякого сомнения, оказала самое благотворное влияние на развитие дарований Сурикова.
Да и вся красноярская обстановка (и общественная, и честная, и семейная, и родственная) сложилась достаточно благоприятно.
«Рисовать я с самого детства начал, — рассказывал Василий Иванович, — еще, помню, совсем маленьким был, на стульях сафьяновых рисовал — пачкал. Из дядей моих один рисовал — Хозяинов».
Этот дядя — самоучка-иконописец Хозяинов — писал кроме икон на огромных холстах картины из Ветхого завета. Мать крестная художника Ольга Матвеевна Дурандина, повидимому, очень ценила и хранила эти «святые» полотна. Суриков разглядывал в ее горнице саженные картины: «Ноя, благословляющего Иафета и Сима, со стоящим в сторонке черным Хамом» и «Давида с головой Голиафа».
Особенность всякого большого дарования в том, что оно отовсюду вбирает в себя полезное и нужное для своих творческих созданий и вбирает по-своему, чаще всего именно то, чего не заметит мало одаренный или заурядный человек. Как знать, может быть даже простецкие «малярные» произведения дядюшки Хозяинова чем-либо пригодились будущему мастеру. Во всяком случае в суриковском и торгошинском родах (отец художника пел, любил музыку, дядя Хозяинов рисовал и писал маслом, два других дяди — есаул Василий Матвеевич и хорунжий Марко Васильевич — рисовали акварелью, копируя литографии) проявлялись некоторые художественные наклонности, точно бы происходило вызревание того чудесного плода, каким явится потом искусство сына и племянника.
«Мать моя не рисовала, — сообщал Василий Иванович разным лицам почти одними и теми же словами. — Но раз нужно было казачью шапку старую объяснить. Так она неуверенно карандашом нарисовала: я сейчас же ее увидал. Комнаты у нас в доме были большие и низкие. Мне, маленькому, фигуры казались громадными. Я потому всегда старался или горизонт очень низко поместить или фону сделать поменьше, чтобы фигура больше казалась.
Главное, я красоту любил. Во всем красоту. В лица с детства еще вглядывался, как глаза расставлены, как черты лица составляются. Мне шесть лет, помню, было — я Петра Великого с черной гравюры рисовал. А краски от себя: мундир синькой, а отвороты брусникой. В детстве я все лошадок рисовал, как все мальчики. Только ноги у меня не выходили. А у нас в Бузиме был работник Семен, простой мужик. Он меня научил ноги рисовать. Он их начал мне по суставам рисовать. Вижу, гнутся у его коней ноги. А у меня никак не выходило, это у него анатомия, значит.
У нас в доме изображение иконы Казанского собора, работы Шебуева, висело. Так я целыми часами на него смотрел. Вот как тут рука ладонью с боку лепится.
Я в Красноярске в детстве и масляные картины видал. У Атаманских в дому были масляные картины в старинных рамках. Одна была: рыцарь умирающий, а дама ему платком рану затыкает. И два портрета генерал-губернаторов: Левинского и Степанова». (
Вся совокупность этих случайных воздействий и примитивно наглядных обучений, конечно, ничего путного не представляет. Другому более слабому, чем Суриков, подобное обучение принесло бы большой вред, оно исказило бы первоначальное хрупкое умение и оборвало его развитие. Настоящая помощь художественным поискам мальчика была оказана Николаем Васильевичем Гребневым, помощь бескорыстная и чрезвычайно трогательная, волновавшая Василия Ивановича всю жизнь.
«Когда я в Красноярском уездном училище учился, там учитель рисования был — Гребнев. Он из Академии был. У нас иконы на заказ писал. Так вот, Гребнев меня учил рисовать, чуть не плакал надо мною. О Брюллове мне рассказывал. Об Айвазовском, как тот воду пишет, — что совсем, как живая; как формы облаков знает. Воздух — благоухание. Гребнев брал меня с собою и акварельными красками заставлял сверху холма город рисовать. Плен-эр, значит. Мне одиннадцать лет тогда было. Приносил гравюры, чтобы я с оригинала рисовал: «Благовещение» Боровиковского, «Ангел молитвы» Неффа, рисунки Рафаэля и Тициана. У меня много этих рисунков было. Все в Академии пропали. Теперь только три осталось. А вспоминаю, дивные рисунки были. Так тонко сделаны. Я помню, как рисовал, не выходило все. Я плакать начинал, а сестра Катя утешала: «Ничего, выйдет». Я еще раз начинал — и ведь выходило. Вот, посмотрите-ка. Это я (все с черных гравюр, а ведь краски-то мои. Я потом в Петербурге смотрел: ведь похоже — угадал. Ведь как эти складки тонко здесь сделаны. И ручка. Очень мне эта ручка нравилась — так тонко лепится. Я очень красоту композиции любил. И в картинах старых мастеров больше всего композицию чувствовал. А потом начал ее и в природе всюду видеть». (
Через полстолетия, уже большой художник, шагнувший из заброшенного красноярского захолустья в столицы России, на вершину всеобщего признания, с трепетом и восторгом вытаскивает из своего кованого сундука три отроческих рисунка-копии, любуется ими, находит почти совершенными, скорбит, что утратил дорогую папку с большинством рисунков.
Не подлежит сомнению, что взволнованные рассказы Гребнева о мастерстве Брюллова, о преувеличенной искусности Айвазовского, рассказы о других художниках, не сохраненные нам памятью Василия Ивановича, были жадно восприняты учеником и побудили его к подражанию, то есть к упорному и необходимому подготовительному труду. Выбор работ для копирования: гравюры Боровиковского и Неффа, рисунки Рафаэля и Тициана — лучшее доказательство внимательного и серьезного попечения Гребнева о вкусе своего ученика.
Словом, в Красноярске в некотором роде получилась миниатюрная Академия с учителем, бывшим воспитанником Академии, перенесшим из Петербурга в Сибирь приемы академической тренировки. В этой «Академии» состоял единственный ученик, у которого до того не только не было холодноватой и сухой академической системы, а все образцы для заимствования и «просвещения» ограничивались дядюшкиными хозяйновскими малярными вывесками, акварельными копиями с литографий да самобытными упражнениями работника Семена в изображении конских ног и материнским рисунком казацкой шапки.
Художественное развитие неизменно продолжалось из года в год. По окончании уездного училища Суриков (на выпускном экзамене губернатор Родиков, похожий, по словам Сурикова, на старого екатерининского вельможу или на Державина, сказал ему: «Ты будешь художником») поступил в четвертый класс гимназии. Но добрался едва-едва до седьмого. Из-за недостатка средств гимназию пришлось оставить. Однако о бывшем гимназисте по Красноярску уже шла слава, и молодой художник получал «заказы». Сурикову пришлось расписывать пасхальные яйца по три рубля за сотню. Подрабатывать довелось иконописанием, можно сказать, отбивая хлеб у дяди Хозяинова и Н. В. Гребнева.
Таков об этом рассказ Василия Ивановича:
«Там в Сибири у нас такие проходимцы бывают. Пс явится неизвестно откуда, потом уедет. Вот один такой на лошади приезжал. Прекрасная у него была лошадь — Васька. А я сидел, рисовал. Предлагает: «Хочешь покататься? Садись». Я на его лошади и катался. А раз он приходит — говорит: «Можешь икону написать?» У него, верно, заказ был. А сам-то он рисовать не умеет. Поиносит он большую доску разграфленную. Достали мы красок. Немного: краски четыре. Красную, синюю, черную да белила. Стал я писать «Богородичные праздники». Как написал, понесли ее в церковь — святить. У меня в тот день сильно зубы болели. Но я все-таки побежал смотреть. Несут ее на руках. Она такая большая. А народ на нее крестится: ведь икона — и освященная. И под икону ныряют, как под чудотворную. А когда ее святили, священник, отец Василий, спросил: «Это кто же писал?» Я тут не выдержал: «Я» — говорю. «Ну. так впредь икон никогда не пиши». А потом когда я в Сибирь приезжал (лет через двадцать пять —
Однако живописное искусство в Красноярске не могло кормить досыта: будущее было в опасной неопределенности. Суриков иногда плакал от тоски. Мать тоже задумывалась о завтрашнем сыновьем дне и готовила Васю не много не мало в чиновники. Василий Иванович определился писцом в какую-то красноярскую канцелярию. Под несносный скрип перьев думалось и мечталось об одном, заповедном.
«Чиновник» все свободное время отдает рисованию и занимается самообразованием. Он нетерпеливо разыскивает в Красноярске современные художественные журналы и жадно разглядывает их. Он всячески ищет выхода, горит и тоскует по искусству и порой от отчаяния выпивает.
Мать вполне разделяет горести сына. И, наконец, они совместно находят как будто очень простое решение вопроса и составляют целый план: Вася с обозами, везущими в Петербург разные сибирские товары, пойдет пешком, и мать ему даст на дорогу из последних — тридцать рублей. Так было решено, и уже начали готовиться…
Образ Василия Ивановича был бы не целен и не полон, если бы он в самой ранней юности превратился в какого-то художника-отшельника и аскета, не замечающего живой жизни, заменившего ее изображением на холсте. Молодость властно вторгалась, несмотря на все беды и неудачи, и требовала своей части в художнике.
Поощряемое по традиции казацкой средой молодечество не раз и не два врывалось в жизнь и преображало ее в веселый праздник. Суриков шумел с буйными своими сверстниками, переходил через край и стаивал на опасной грани. Он сам признавался впоследствии с улыбкой об этом неровном и задорном «гулянии».
«Мальчиком постарше я покучивал с товарищами. И водку тогда пил. Раз шестнадцать стаканов выпил. И ничего. Весело только сало. Помню, как домой вернулся, мать меня со свечами встретила. Двух товарищей моих в то время убили. Был товарищ у меня — Митя Бурдин. Едет он на дрожках. Как раз против нашего дома лошадь у него распряглась. Я говорю: «Митя, зайди чаю напиться». Говорит— некогда. Это шестого октября было. А седьмого земля мерзлая была. Народ бежит, кричат: «Бурдина убили». Я побежал с другими. Вижу, лежит он на земле голый. Красивое, мускулистое у него тело было. И рана на голове. Помню, подумал тогда: вот если Дмитрия-царевича писать буду — его так напишу. Его казак Шаповалов убил. У женщин они были. Тот его и заревновал. Помню, как на допрос его привели. Сидел он так, опустив голову. Мать его и спрашивает: «Что же это ты наделал?» — «Видно, говорит, чорт попутал». У нас совсем по-иному к арестантам относились.
А другой у меня был товарищ — Петя Чернов. Мы с ним франты были. Шелковые шаровары носили, поддевки, шапочки ямщицкие и кушаки шелковые. Оба кудрявые. Веселая жизнь была. Маскировались мы. Я тройкой правил, колокольцы у нас еще валдайские сохранились — с серебром. Заходит он в первый день Пасхи. Лед еще не тронулся. Говорит: «Пойдем на Енисей в прорубе рыбу ловить». — «Что ты? В первый-то день праздника?» И не пошел. А потом слышу: Петю Чернова убили. Поссорились они. Его бутылкой по голове убили и под лед спустили. Я потом его в анатомическом театре видел: распух весь, и волосы совсем слезли — голый череп. Широкая жизнь была. Рассказы разные ходили. Священника раз вывезли за город и раздели. Говорили, что это демоны его за святую жизнь мучили. Разбойник под городом в лесу жил. Вроде как бы Соловья-Разбойника». (
Конечно, Сурикову было тяжело и горько глядеть на нелепо погибшего Бурдина, он его долго не мог позабыть. Однако эти понятные чувства не помешали ему впитать в себя и никогда не утратить другого Бурдина — с красивым мускулистым телом, годным для изображения Дмитрия-царевича. С теми же нисколько не противоречивыми для художника, хотя и различными, склонностями плакать и наблюдать Суриков ходил в анатомический театр и запомнил там голый череп и распухшее тело другого товарища Пети Чернова.
План пешего передвижения в Петербург осуществился, только несколько по-иному, чем его наметили сын и мать.
Канцелярский писец Суриков настолько уже усовершенствовался в живописи, что его акварели и портреты имели некоторую ценность, повсюду одобрялись. «Писец-живописец» давал уроки рисования в губернаторском доме.
Губернатор Замятин решил оказать «самоучке» поддержку. Василий Иванович собрал все свои рисунки — копии с Рафаэля, Тициана, Неффа, Боровиковского. Губернатор переслал рисунки в Академию. Он хлопотал о принятии Сурикова на казенный кошт. Академия ответила обнадеживающе, разрешая приезжать, но отказалась категорически принять «самоучку» на свое содержание.
Ответ был пережит тяжело: Сурикову не на что было в Петербурге жить, а следовательно приходилось оставаться в Красноярске. Дорогие для Василия Ивановича рисунки не были оценены и потом в Академии. Когда Суриков впоследствии приехал в Петербург, инспектор Академии Шренцер спросил у сибиряка;
— А где же ваши рисунки?
Тот напомнил о присылке губернатором Замятиным объемистой палки рисунков-копий. Инспектор разыскал ее, перелистал, приложил к «делу» и сказал:
— Это? Да за такие рисунки вам даже мимо Академии надо запретить ходить!
Инспектор и сибиряк разошлись в оценке рисунков. Инспекторское осуждение не сломило упорства сибиряка: он пошел и проверил по неффовскому подлиннику один свой рисунок с раскраской. Оказалось «ведь похоже», краску «угадал», угадал ее по черной гравюре, любовался правильностью и тонкостью «складок» и ручкой», как она лепится… Та же удача «случилась» и с полотнами старых мастеров. Василий Иванович с этим сознанием «удачи» и умер, не согласившись со Шренцером.
Губернатор Замятин продолжал благоволить «самоучке» и после отказа Академии принять его казенно-коштным воспитанником.
Замятин неожиданно «нашел» любителя живописи в енисейском золотопромышленнике П. И. Кузнецове, которому нахвалил таланты Сурикова, показал рисунки юноши и сумел ими заинтересовать.
Может быть, не обошлось тут и без некоего губернаторского «нажима» на богача, не захотевшего «огорчить» и «расстроить» неучтивостью нужное и небезопасное в золотопромышленных запутанных делах начальство. Так или иначе, но золотопромышленник П. И Кузнецов превратился в «покровителя» художника.
«Раз пошел я в Красноярский собор, — рассказал Василий Иванович, — ничего ведь я не знал, что Кузнецов обо мне знает, — он ко мне в церкви подходит и говорит: «Я твои рисунки знаю и в Петербург тебя беру». Я к матери побежал. Говорит: «Ступай. Я тебе не запрещаю». Я через три дня уехал. Одиннадцатого декабря 1868 года. Морозная ночь была. Звездная. Так и помню улицу, и мать темной фигурой у ворот стоит. Кузнецов золотопромышленник был. Он меня перед отправкой к себе повел: картины показывал. А у него тогда был Брюллова портрет его деда. Мне уж тогда те картины нравились, которые не гладкие. А Кузнецов говорит: «Что ж, те лучше». (
И вот «новый Ломоносов», но только «Ломоносов живописи», через полтораста лет после своего праобраза, также с рыбным обозом, зимой, идет и едет из несусветной варварской глуши в столицу. Разницы существенной нет: один от Ледовитого океана, другой из-за Уральского хребта. За полтора столетя так ли значительно переменилась эта медлительная, крепостная страна?
Нельзя лучше рассказать о длинной дороге «за счастьем» от Красноярска до Петербурга, чем это сделал сам Суриков.
«Кузнецов рыбу в Петербург посылал — в подарок министрам. Я с обозом и поехал. Огромных рыб везли: я на верху воза на большом осетре сидел. В тулупчике мне холодно было. Коченел весь. Вечером, как приедешь, пока еще отогреешься: водам мне дадут. Потом в пути я себе доху купил. Барбинская степь пошла. Едут там с одного извозчичьего двора до другого. Когда запрягают, то ворота на запор. Готово? Ворюга настежь. Лошади так и вылетят. В снежном клубе мчатся. И вот еще было у меня приключение. Может, не стоило бы рассказывать… Да нет — расскажу. Подъезжали мы уже к станции. Большое село сибирское — у реки внизу. Огоньки уже горят. Спуск был крутой. Я говорю: надо лошадей сдержать. Мы с товарищами подхватили пристяжных, а кучер коренника. Да какой тут! Влетели в село. Коренник, что ли, неловко повернул, только мы на всем скаку вольт сделали прямо в обратную сторону: все так и посыпались. Так я… Там, знаете, окошки пузырные — из бычьего пузыря делаются… Так я прямо головой в такое окошко угодил. Как был в дохе, так прямо внутрь избы влетел. Старуха там стояла — молилась. Она меня за чорта, что ли, приняла, — как закрестится. А ведь не попади я головой в окно, наверное бы на-смерть убился. И рыба вся рассыпалась. Толпа собралась, подбирать помогали. Собрали все. Там народ честный. До самого Нижнего мы на лошадях ехали — четыре с половиной тысячи верст. Там я доху продал. Оттуда уж железная дорога была. В Москве я только один день провел: соборы видел».
Дорожные впечатления были совершенно незабываемы. Зимняя природа огромной страны развернулась перед глазами воочию, каждый бугорок, каждая лощина, леса, села, тысячи новых встречных людей, новые обычаи, каждый в своем роде…
В Екатеринбурге (нынче Свердловск) Суриков увидал первый раз в жизни театр. Рыбный обоз надолго застрял в Екатеринбурге…
Тут перед долгим заговеньем Василий Иванович закутил и спустил все свои сбережения на Академию. Красноярец «сердцем ярый» — по собственному признанию был франтом. Екатеринбург ему поправился. В синем казакине, в бархатных шароварах и шелковой рубашке, чернокудрый, темноглазый, статный сибирский молодец отважно заплясал на екатеринбургских танцевальных вечерах и званых чаепитиях…
Поплясали и покутили вдоволь… А потом, как будто опомнясь, тронулись дальше. В Москве один день. Только соборы и бросились в глаза… В Петербург приехали 19 февраля 1869 года и остановились на углу Невского, на Владимирском проспекте в гостинице «Родина».
Шестьдесят восемь дорожных дней прошли, связав между собою Азию и Европу.
ВСТУПИТЕЛЬНЫЕ экзамены в Академию Художеств состоялись
Провал этот, однако, не обескуражил юношу. Суровый и невзыскательный Красноярск способствовал воспитанию крепких людей физически и духовно.
Василий Иванович впоследствии вспоминал, как вышел он тогда из Академии в яркий солнечный день, загляделся на красавицу Неву, мгновенно ощутил в душе самое радостное благодушие, разорвал свой незадачливый рисунок и бросил его в воду. Словом, вместо стенаний и мрачности крепыш-сибиряк прельстился стремительным течением реки, и ему совершенно по-мальчишески захотелось пустить детские кораблики.
Но всему свое время и место. Захлопнувшиеся академические двери надо было открыть вновь. Суриков поступает в рисовальную школу Общества поощрения художеств. Здесь, под руководством художника Дьяконова, юноша рисует гипсы. Он обнаруживает высочайшее упорство, нарочно выбирает самые трудные ракурсы, преодолевает всевозможные сложные задачи рисунка. Трех летних месяцев оказалось достаточно, чтобы пройти трехлетний курс училища.
Академические профессора, еще недавно хихикавшие над «самобытными» сибирскими рисунками Сурикова, теперь могли считать себя спокойными и уверенными, что принимают в Академию вольнослушателем достойного юношу, преуспевшего в рисовании с гипсов. Профессора проглядели талант Сурикова и одобрили умение юноши, набившего руку в «программных требованиях». Осенью 1869 года Василий Иванович поступил в Академию.
Пять лет академического обучения сопровождались беспрерывными успехами. В первый же год юноша перешагнул два академических класса, сдал экзамен «по наукам» и был переведен в фигурный класс действительным учеником. За два следующих года он прошел натурный класс, получив при этом за работы все серебряные медали. За четыре года, с 1869 по 1873, Суриков одолел шестилетний «научный» курс.
Работы было вдоволь. Но еще больше было сил и упорства и способностей у прилежного воспитанника Академии. В старших живописных и архитектурных классах задавались специальные композиции на определенные темы. За лучшие работы назначались денежные премии. Суриков успевал учиться и работать для конкурсов, Не раз получая сторублевые награды.
Успехи достаивались не даром. Молодой художник появлялся в стенах Академии еще затемно, еще при горевших фонарях в раннем туманном утре Петербурга. Домой возвращался Суриков поздно вечером. Юноша с одинаковым старанием усваивал общеобязательные предметы, живопись, архитектуру. Он накопил в сибирской глуши такую жадность к знанию, которая настойчиво требовала удовлетворения.
В увлечении и ненасытимой страсти к искусству Суриков даже забыл любимые им красноярские края и безвыездно провел в Петербурге первые четыре каникулярных лета. Только в 1873 году, когда огромная изнурительная работа, с одной стороны, а с другой — петербургский непривычный климат резко отразились на здоровье юноши, он вынужден был съездить летом на родину.
Покровитель Сурикова золотопромышленник Кузнецов пригласил стипендиата в свое имение в Минусинскую степь. Василий Иванович за лето отдохнул и совсем оправился от начинавшейся опасной грудной болезни.
С восстановленными силами Суриков возвратился в Петербург, чтобы снова напряженно отдаться любимой работе. Тогда незаурядного ученика «заметили» даже твердолобые академические профессора. Академия выдала Сурикову за год не только три серебряных медали, а даже стипендию, первоначально в 120 рублей, а затем в 350 рублей.
Приняв в соображение тогдашнюю дешевизну жизни, когда цены на все предметы первой необходимости исчислялись копейками, академическая стипендия представляла существенную поддержку, и вообще, по собственному признанию Василия Ивановича, за все время обучения в Академии он настолько был материально обеспечен, что ничего не получал ни от брата, ни от матери.
Меценат Кузнецов выдавал стипендию Сурикову до самого окончания Академии и до переезда художника в Москву. К стипендии Кузнецова надо прибавить стипендию от Академии и собственные заработки — премии на академических конкурсах.
Материальное благополучие, которого Василию Ивановичу так недоставало в Красноярске перед поступлением в Академию, конечно, теперь способствовало весьма благотворно его работе, не отвлекая его силы от непосредственного дела на борьбу за существование.
Не мог отвлечь Сурикова от самостоятельного восприятия искусства холодный и архаический академизм, который «забил» многих русских художников. Длительное обучение в Академии Художеств вытравляло живой дух творчества, подменяя его внешней, парадной, технически умелой и эффектной подготовкой к написанию грамотных «картин». Дебри отвлеченной «ветхозаветной и новозаветной истории», фальшивые и сусальные «исторические» жанры с героеподобными историческими лицами, богоподобная мифология, сентиментальная идеализация господствующего дворянского и помещичьего класса с неизменно сопутствующей формулой «православие, самодержавие, народность», — вот центральные моменты академического искусства.
Профессорская клика тиранически внедряла в сознание учеников нищую и ретроградную мысль «искусство для искусства». Культивировались не общественно необходимые художники, а художники «небожители», «вещатели вечных истин». Техническая высота, ложный колорит, композиция взамен подлинного, проникновенного изображения природы и человека.
Технологическая традиционная выучка Академии, подчас нужная для таких волевых и самобытных натур, как Суриков, была буквально гибельной для учеников с менее развитой силой сопротивления и своеобразия. Из Академии выходили весьма знающие учителя рисования, похожие друг на друга, как монеты одной чеканки, внутренне выхолощенные и опустошенные классикой, продолжавшие вредную работу Академии по среднеучебным заведениям, в институтах и в разнообразных школах.
Недаром за Академией Художеств сыздавна установилась самая прочная репутация как о безжизненном учреждении, художественном департаменте, калечащем все своеобразное и препятствующем всякому развитию. Академия Художеств оценивалась всеми мыслящими передовыми людьми как парадное, украшенное дорогими памятниками, но всегда тленное кладбище.
Все русские художники, которым довелось вырваться из академических стен нс искалеченными и не изуродованными, оставаясь благодарными за выучку в техническом смысле, сохранили в целом об Академии недобрую память. Ряд блестящих художественных дарований, заканчивая академическое образование, оказавшись на свободе, как бы заново переучивались видеть жизнь, страстно ненавидели весь тот чопорный, классический, бесплодный гнет, через который они благополучно прошли. Задавленный протест против академической схоластики они подневольно пронесли за годы пребывания в Академии, чтобы, покинув ее, сейчас же выступить с негодующими словами осуждения всей системы художественной тренировки, убийственной по результатам, но, конечно, весьма осмысленной и намеренной в подспудных целях создания «верноподданных художников».
Через отрицание Академии прошли русские художники: В. Серов, М. Врубель, И. Репин, вся плеяда «передвижников» и столь противоположная им плеяда «Мир искусства».
Сибирский самородок был неподатлив. Академическая благопристойность, зализанность, традиционная сдержанность в чувствах выражения, вековые технические навыки и каноны являлись настолько непонятно чужими, часто противоречивыми, что надолго не могли обмануть его. Однако даже буйный и своевольный Суриков подвергался опасности «заражения». Среда действовала, обволакивала и могла одолеть.
«Рассадник» художественного просвещения даже снаружи был обставлен так, что мог невольно влиять на вкус и стремления своих учеников. Чудесное по красоте здание, построенное архитектором Кокориновым. Напротив — сфинксы из древних Фив. Через Неву — колонное полукружие правительствующих сената и синода, медный всадник Фальконета, ротонда Исаакия, огромное, двухцветное, белое с желтым, Адмиралтейство…
Тут все парадно, торжественно и… классично. Недаром академические ученики частенько зарисовывали и писали ту или другую деталь окружающего великолепия. Образцы подкупали…
Среда профессоров-учителей, за редчайшим исключением, являлась фанатически преданной ложно-классическому направлению в искусстве. Было бы несправедливо характеризовать ее как узкую и своекорыстную касту профессоров «императорской Академии Художеств», случайно выдвинувшихся благодаря различным связям и знакомствам. Многие из учителей занимали места по заслугам, имели подлинное призвание к преподавательской деятельности, были одарены и по-своему честно служили своему делу.
Но подавляющее большинство все же оставалось ревностными чиновниками, зубасто оберегавшими свои привилегированные положения и служебные карьеры. Императорские профессора и академики, регулярно ожидающие очередных орденов и медалей ко дню тезоименитства царя и царицы, на рождество и на пасху, — мало подходящий людской состав для живого, вечно развивающегося новаторского дела.
Рутина в преподавании и в обращении с учениками были страшные. Ученики для профессоров, а не наоборот — это было так безусловно, что не требовалось никаких подтверждений и проверок. Многочисленный слой заведомых неудачников и бездарностей пригрелся в Академии через заслуги в других ведомствах, через родство с сильными мира сего, через стечения обстоятельств и т. п. Эти отбросы, конечно, с особым рвением поддерживали непреложность всех академических обычаев и нравов. Вредя уже одни своим присутствием в Академии, сознавая никчемность своего положения, боясь за его прочность, эти академические дельцы являлись яростными охранителями всего отжившего. Они расчетливо понимали, что только благодаря ему их личная судьба благополучна, надежна и оправдана.
Профессорами-руководителями всех художников — современников Сурикова — были Шамшин, Виллевальд, Чистяков, Бруни, Иордан, Вениг, Нефф и др.
Василий Иванович раздраженно, под старость, говорил: «Академик Бруни не велел меня в Академию принимать». Также осуждающе он вспоминал Неффа, презрительно произнося слово «профессора»… Немец Нефф преподавал, едва-едва умея говорить по-русски, а вся «художественная» мудрость и педагогические приемы Шамшина буквально выражались в двух фразах: «Поковыряйте в носу! Покопайте-ка в ухе!»
Примерно в таком же духе выражались и другие академические «столпы», подымая до себя будущих художников.
Видимо, не будет ошибкой сказать, что в этом сонме зачерствевших мундирных людей только Павел Петрович Чистяков был действительным украшением Академии. Этот замечательный преподаватель оказал огромное влияние на несколько поколений самых выдающихся русских художников. О Павле Петровиче с восторгом и обожанием вспоминали Серов, Врубель, Репин, Виктор Васнецов, Елена Поленова, Поленов, Суриков и другие…
Репин нередко повторял о Чистякове: «Это наш общий и единственный учитель», приглашая молодых художников-академистов слепо и беспрекословно слушаться подчас чудаковатого и даже нелепого учителя. Суриков всю жизнь помнил один завет Чистякова: «Будет просто, когда попишешь раз со сто». Василий Иванович признавал, что Чистяков указал ему путь истинного колориста.
Редкостный человек, весельчак и балагур, «велемудрый жрец живописи», Павел Петрович произвел на Сурикова неизгладимое впечатление. Он для него на долгие годы остался единственным из людей, мнением которого дорожил Василий Иванович. И в Академии и через десять лет по окончании ее Павел Петрович для Сурикова — высший судья. К нему, а не к кому-нибудь другому, обращается Суриков с письмами из-за границы во время своей поездки, где его потрясла живопись Тинторетто, Веронеза, Тициана и Веласкеза.
Кроме Чистякова Суриков упоминает с признательностью профессора Горностаева, читавшего в Академии Художеств историю искусств. Василий Иванович не только за себя, но за всех своих товарищей по Академии говорит о том интересе, какой вызывали горностаевские лекции. Особенно иллюстрации к лекциям. Горностаев был превосходным рисовальщиком. Одной линией, не отрываясь, смело, решительно, почти мгновенно Горностаев рисовал фигуру Аполлона или Фавна, которых ученики по неделям не стирали с доски и всячески оберегали.
Не много людей в Академии способствовало истинному формированию таланта Сурикова. Он заботился о нем сам. Голова ученика была полна художественных, независимых ни от кого, замыслов. Суриков обладал твердой волей для их воплощения. А главное, художник обладал страшной жадностью ко всем знаниям, непосредственно связанным с выработанным им для себя призванием.
Жадность эта не покидает его всю жизнь. Суриков никогда не понимал состояния людей, которые бывают ни теплы, ни холодны, а как-то среднеуравновешенны. Он признавал только состояние накаленности, жара, горения… В ученические годы это свойство зародилось со всей первоначальной свежестью, чтобы в дальнейшем окрепнуть и стать неизбежной привычкой.
Академическая жизнь Сурикова не знала пустот, безделья, бесполезного времяпрепровожденья. Неся трудную и обременительную работу по академической программе, отдавая ей всего себя с утра до ночи, Василий Иванович не пропускал малейшего случая наблюдать, учиться, продолжать свой трудовой день и за пределами академического здания.
«На улицах всегда группировку людей наблюдал, — говорил он, — приду домой и сейчас зарисую, как они комбинируются в натуре. Ведь этого никогда не выдумаешь. Случайность приучился ценить. Страшно я ракурсы люблю. Всегда старался дать все в ракурсах. Они очень большую красоту композиции придают. Даже смеялись товарищи надо мной. Но рисунок у меня был не строгий — всегда подчинялся колоритным задачам. Кроме меня в Академии только у единственного ученика — у Лучшева — колоритные задачи были. Он сын кузнеца был. Мало развитой человек. Многого усвоить себе не мог. И умер рано… Я в Академии больше всего композицией занимался. Меня там «композитором» звали. Я все естественность и красоту композиции изучал. Дома сам себе задачи задавал и разрешал. Образцов никаких не признавал — все сам. А в живописи только колоритную сторону изучал».
С такими задатками, когда ученик твердо знал, чего хотел, умел выбирать нужное ему, обладая самостоятельностью, Академия не представляла особенно сильной опасности. Суриков добровольно подчинялся ей, пока это являлось необходимостью, сознательно не усваивал того, что считал для себя вредным.
Павел Петрович Чистяков, с его системой обучения, медленной, настойчивой, беспощадной ко всякой легкомысленности и резонерству «молодняка», заставляя учеников рисовать кубики и карандаши, когда испытуемые воображали себя едва ли не законченными живописцами, развенчивая их, наглядно доказывая их беспомощность, заменял собой один многоглавую Академию.
Несомненно, вся система работы Василия Ивановича над будущими полотнами: «Утро стрелецкой казни», «Меншиков», «Боярыня Морозова» явилась сколком с системы Чистякова. Суриков усвоил ее и углубил прямо до какого-то взыскательного подвижничества. Павел Петрович Чистяков научил талантливого юношу работать, открыл ему трудные, но благотворные методы, посредством которых можно было добиться максимальных результатов.
За пять лет пребывания в Академии Художеств Василий Иванович в основном определил весь свой дальнейший художественный путь, путь прирожденного колориста и композиционера. По обязанности, подневольно, по заданию Академии, он выполнял, как и все ученики, вещи ему внутренне чуждые, архаические по сюжету, не звучавшие в его сердце тем необходимым согласием, которое неизбежно для подлинного вдохновения и «заражения». Таковы были: «Милосердие самарянина», «Пир Валтасара» («Падение Вавилона»), «Апостол Павел».
Но и в них он уже выступает собственно чужаком для тогдашней Академии. Преимущественная культура рисунка и еще раз рисунка, слащавая подкраска рисунка, а не самостоятельное, центральное, ведущее красочное пятно, не подлинная живопись, а ее суррогат — идеал академической профессуры. Молодой художник находится в резком противоречии с установившимся обычаем выдвигать на первый план рисунков. Он — живописец, краски для него все, краски — его могучее средство для изображения внутреннего мира, рисунок имеет только подсобное и не самодовлеющее значение.
Правда, Суриков одновременно, почти в равной мере с живописью, охвачен и увлечен большими композиционными задачами. Страстно и настойчиво тянется к сценам массового действа, очень сложным, многофигурным, часто затейливым и всегда своеобычным. Композиция без рисунка не существует и не может существовать: рисунок — основа композиции. Но Суриков в отличие от заветов Академии и в композиции не подчиняется рисунку как главенствующему элементу, а заставляет его служить целому, низводит его до служебной роли. хотя бы и очень почетной.
Василий Иванович «чужак» для Академии и в живописных своих стремлениях к ярчайшему колориту вместо подкраски, и в своеобразии композиции взамен безжизненной, как бы захватанной от частого употребления академической официальной композиции.
В «Русской школе живописи» Александра Бенуа дана оценка ученической картины Сурикова «Пир Валтасара», весьма правдиво показывающая современную Сурикову обстановку в Академии Художеств и свидетельствующая о несомненном одиночестве художника.
«Это юношеское произведение Сурикова, — пишет Бенуа, — правда, сильно смахивает на французские исторические «машины», но от него все же получается приятное впечатление, до того бойко и весело оно написано, до того непринужденно, бесцеремонно, поистине «художественно» оно задумано. Среди чопорного молчания (академической) залы пестрые, весело набросанные краски эскиза Сурикова звучали, как здоровый, приятный, бодрящий смех. Академические юноши, толпившиеся здесь перед вечерними классами и с завистью изучавшие штриховку Венига, округлые фигуры и феерический свет Семирадского, искренно любовались и наслаждались одним Суриковым, впрочем, для проформы констатируя дурной рисунок и небрежность мазни этого эскиза».
И диво-дивное, эта вещь, в своем существе являющаяся прямым отрицанием всей академической мертвечины, видимо, за «классику» сюжета и композиции была награждена первой премией и даже воспроизведена в журнале «Иллюстрация». Суриков сделал большие успехи. Всего несколько лет назад в Красноярске он с жадностью разглядывал «Иллюстрацию», не смея подумать, что когда-то и… вдруг очень скоро в ней появятся воспроизведения с его собственных вещей.
По тем же самым основаниям Академия присуждает Сурикову на конкурсе 1874 года малую золотую медаль за «Милосердного самарянина». Художник подарил ее тогда своему покровителю Кузнецову. Ныне картина в Красноярском музее им. Сурикова.
Еще дальше от академической парадной скуки и рутины суриковские эскизы, сделанные тоже по академическому заказу: «Под дождем в дилижансе на Черную речку», «Княжой суд», «Вид памятника Петра на Адмиралтейской площади».
Бытовой сюжет первой вещи объясним и понятен, он автобиографичен: Суриков жил летами у какого-то товарища на Черной речке. В «Княжом суде» можно уже почувствовать все будущее оригинальное своеобразие суриковских характеристик, его подлинный Проникновенный историзм, высокую убедительность и правдоподобие композиции. «Памятник Петра» занимает особое положение. Художник работал над ним, повидимому, не только со свойственным ему жаром и воодушевлением, но уже применяя в своей работе все те щепетильные методы разглядывания, изучения натуры, отыскания в ней характеристически основного и главного, которые потом станут его второй художественной природой при создании любой картины.
«Первая моя собственная картина была: памятник Петра Первого при лунном освещении. Я долго ходил на Сенатскую площадь — наблюдал. Там фонари тогда рядом горели, и на лошади блики», — рассказывал Суриков.
В мрачном Петре, покрытом снегом, молодой художник дал, конечно, не до конца отчетливое, но какое-то свое впечатление от Петра, свой образ, как бы сделал намек та идущего в искусство проницательного мастера Сурикова. «Первая собственная картина», хранящаяся теперь в Красноярском музее, очень понравилась Кузнецову и была им в качестве поощрения стипендиату тогда же куплена.
В давнишнем споре с Академией всех замечательных русских художников или просто даровитых, не сумевших создать крупных художественных ценностей, Суриков, быть может, внешне наиболее смирный и покорный. Он даже признавался, что благодарен «классике», через которую прошел в Академии. Но, конечно же, это так только на поверхности. Суриков чрезвычайно рано, — это случается нс часто с художниками, — почувствовал себя совершенно готовым к независимой и своеобычной деятельности в искусстве. Он по всему своему рано определившемуся направлению и склонностям, по внутреннему своему содержанию, по технологии своего мастерства — яростный враг Академии, между ним и последней высокая каменная стена без единого оконного просвета.
И тем не менее академическая среда «заражала» даже таких несговорчивых художников, как Суриков. Была определенная опасность, что он собьется с правильной дороги. К счастью, беда только замахнулась над Суриковым и — бесследно прошла.