Вот такой я сделал ход и, наверное, в эту минуту был похож на охотника, который держит под прицелом крупную дичь.
Он постучал по головешкам, чтоб они разгорелись, потом выбросил из очага сырую ветку и закурил. И только тогда повернулся ко мне. И так насмешливо меня оглядел, с таким ироническим снисхождением, что я почувствовал, будто лицо мое обдало жаром.
— Какие из знаменитых художников мне больше всего нравятся, об этом спрашиваешь? — Он усмехнулся и помолчал. — В этой области я всего лишь невежественный дилетант, но, раз ты спрашиваешь, отвечу. Больше всего мне нравятся, разумеется, импрессионисты. Ранние импрессионисты — Мане, Моне, Ренуар, Дега и другие… Спросишь: но откуда ты их знаешь? По картинкам в журналах? Может быть, и по картинкам… а может быть, мне случалось взглянуть мимоходом на работы некоторых из них, как говорится, в оригиналах. Но даже если бы я ничего не видел в оригиналах, а знал только цветные репродукции, картинки, я бы опять сказал, что больше всего мне нравятся они… А почему — это особая статья, дело личное. Из русских реалистов я люблю Левитана. И Репина до некоторой степени, но предпочитаю Левитана… — Он улыбнулся. — Ты удовлетворен? Или у тебя есть еще вопросы?
Я был сражен. Моя карта была бита. Все вопросы, которые я собирался ему задать, вылетели у меня из головы, прыснули во все стороны, как вспугнутые цыплята. Я был сражен и молчал.
— Ну, — сказал он, поворачиваясь к огню, — подоткни шубу себе под ноги и укладывайся. Тебе пора спать.
Удивительный человек! Он обращался со мной как с ребенком! Я очень хорошо сознавал, что надо обидеться. Да любого на моем месте обидело бы такое снисходительное отношение, не так ли? Но почему-то в душе я не чувствовал никакой обиды, даже намека на обиду. Хуже — я радовался! Да, как ни унизительно в этом признаться, я искренне, от всего сердца радовался этому человеку.
Но про себя, разумеется. А так я сделал то, что сделал бы всякий на моем месте: сладко зевнул, повернулся к стене и закрыл глаза.
И сразу же полетел, словно тень в белой вселенной, посреди бесчисленных, тихо порхающих белых звезд. Я знал, что это никакая не вселенная, что вокруг меня нет никаких звезд, а порхают самые обыкновенные снежинки. Но это было красиво, удивительно красиво, и я улыбался. В конце концов, и снежинки могут походить на звезды. Я где-то читал, что в нашей галактике много белых звезд. А что значит — много? Значит, им нет числа. И я летел посреди бесчисленных белых звезд и улыбался.
Не знаю, долго ли я странствовал в безмолвном мире снов, но вдруг я проснулся словно от толчка и испуганно открыл глаза. А пугаться было нечего — я лежал на том же месте, вокруг меня ничего не изменилось. Только метель завывала за стенами вроде бы еще яростней, а дверь еще сильнее сотрясалась под напором ветра, скрипела в своей раме, словно живая, словно кто-то свирепо хлестал ее плетью.
Я посмотрел на огонь. И там, у очага, не произошло ничего особенного. Языки пламени тихо колыхались, и их отражения лениво лизали противоположную стену. Эмилиян сидел в той же позе, слегка ссутулясь, положив руки на колени, с застывшим лицом — он словно окаменел.
Я вгляделся в него и не поверил своим глазам; лицо его показалось мне очень странным, знакомым и в то же время незнакомым. Будто чья-то нежная рука убрала с него и суровость, и дерзкую мужественность, и ту ярко выраженную силу, самонадеянную, насмешливую, которая сразу бросалась в глаза, с первого взгляда.
У очага сидел другой Эмилиян — скорбный Эмилиян, чуждый и этой метелице, и этой каменной хижине, ушедший в себя, убитый, подавленный, словно он блуждал в безрадостном море нескончаемых мук. Губы были плотно сжаты, глаза закрыты, в углах рта обозначились резкие складки — он был похож на человека, только что выслушавшего ужасный, но справедливый приговор себе и всей своей прожитой жизни.
Я затаил дыхание и почувствовал, что сердце словно придавила чья-то холодная тяжелая рука. Больше не было белого звездного мира. Метелица выла в сто волчьих глоток, толстая сосновая дверь испуганно подскакивала в своих петлях, стонала, как живая.
Какое утро, милые мои! Весь мир бел и чист, как в сказке.
Снегу в некоторых местах по пояс. Там, где есть овражки, впадины, снег еще глубже — бог знает что может случиться, если провалишься в такую яму! А в заветренных местах намело огромные сугробы — от молодых сосенок торчат одни верхушки. Да и эти пышные зеленые верхушки тоже в белых колпаках. Весь видимый мир: поляны, леса, горы, — все бело и чисто, все покрыто свежим, излучающим свет девственным снегом.
Мой одёр и тот, бедняга, почти целиком засыпан этим чудесным снегом. Как будто он стоял на этом месте от сотворения мира и простоит на нем, неподвижный, безнадежно занесенный, до скончания веков — так он выглядит.
Пускай себе отдыхает. Радость и благодарность переполняют мое сердце. В такое белое тихое утро я ни на кого не мог бы сердиться.
Я возвращаюсь в хижину и спешу отряхнуть снег.
В очаге гудит сильный огонь. Эмилиян сидит на трехногом стульчике и смотрит на меня весело — и следа не осталось от его самоуверенной надменности или болезненной тоски. Он улыбается открытой, сердечной улыбкой, у него ласковые глаза, и я чувствую всей душой, что он мне рад.
Мы расстилаем на полу кусок парусины, сооружаем богатый завтрак и с жадностью набрасываемся наведу. Глотаем горячий чай, уминаем поджаренную, на углях соленую свинину и, когда освобождается рот, обмениваемся деловыми соображениями о том, что надо сделать в ближайшие часы.
А перспектива не очень утешительная. Эмилиян говорит, что из нависших туч скоро посыплет на землю новый снег. Он готов спорить, что через несколько часов опять повалит. Там, где дорогу продувает ветер, снег неглубокий, и наш «виллис», пожалуй, его пробороздит, хотя шины у него — между нами — потерты сильней, чем локти его, Эмилияна, великолепной шубы. Но такие места чередуются с заветренными, и там, по его мнению, мой одёр завязнет по брюхо. Его два моста гроша ломаного не стоят в таких сугробах. А до ближайшего села Лыки целых девять километров. Он-то уж как-нибудь их одолел бы, но я… Далеко ли я уйду в этих штиблетиках? И как глупо было отправиться зимой в горы в таких хлипких башмаках! Хотя, будь я и в добротной обуви, эти девять километров по занесенной снегом сугробистой дороге мне не по плечу! Для него это, дескать, совершенно очевидно, само собой разумеется, поскольку он считает меня весьма изнеженной городской особой.
На этом месте я прервал его монолог. Сказал, что у него слишком беглые впечатления обо мне, что я ничуть не изнежен и не раз проезжал по этим местам. А что касается девяти километров… Я лихо махнул рукой, желая показать, что ему нечего беспокоиться. В конце концов, девять километров не так уж много. Пожалуй, пойдем в Лыки, предложил я, а денька через два, когда погода улучшится, вернемся и заберем машину.
Это мое разумное предложение он оставил без всякого внимания, а продолжал излагать свои мысли, словно я его не прерывал. Продуктов, которые есть у нас в сумках, хватит еще на день. Если на второй день погода не улучшится и снег не прекратится, он сам поднимется до Лык. Достанет санную упряжку и кое-какой еды, одолжит кожух и пару лопат. Если он выйдет отсюда на рассвете, на другой день после обеда он будет обратно. Так он надумал расчистить дорогу для моего «коняги» — пара лопат и санные полозья должны были нам помочь.
Пока я обдумывал его слова, он присел на корточки возле своего рюкзака и достал оттуда коричневый чехол со сложенной в нам двустволкой.
— Сейчас я пойду пройдусь, — сказал он, — если повезет, может, подстрелю какую дичинку. А ты в это время погуляй возле хижины, смотри только не отморозь ноги. Ох уж эти твои штиблетики…
Он вскинул на плечо двустволку и вышел из хижины.
Время приближалось к полудню. Я направился к дороге и вдруг услышал заливистые колокольчики, которые всегда возвещают миру одно и то же: едут сани, запряженные парой лошадей. Забытый звон, напоминающий о старых временах.
Я поспешил к дороге. В воздухе уже начал порхать снег.
И вот они выскочили из белой завесы, сани, запряженные парой лошадей. Точь-в-точь как в старину — у лошадей на лбах красная бахрома, на козлах сидит усатый молодец в толстом кожухе и островерхой бараньей шапке. А сани совсем простые, деревенские, даже без шин на полозьях. Позади возницы угнездился на ворохе сена еще один человек. Тоже в кожухе, но в более современном, городском. На голове ушанка, на руках огромные меховые рукавицы.
Когда возница придержал лошадей и сани встали в нескольких шагах от меня, человек в ушанке замахал мне рукой, по-дружески приветствуя меня, словно мы были старые приятели.
— Это ты и есть друг Эмилияна? — спросил он громко.
Лицо у него было краснощекое, по-молодому бодрое и свежее для его довольно зрелого возраста.
Я ответил. Он приподнялся в санях, подхватил полы кожуха и легко соскочил на дорогу.
— Очень приятно, — сказал он и протянул мне руку.
Мы закурили, пряча сигареты в ладонях, чтобы их не размочил снег. Его зовут Иванаки Стефчов, он местный участковый врач. Его срочно вызвали в деревню Боровка к роженице, поэтому он и тащится к черту на кулички в такую мерзкую погоду. Да что там, лишь бы благополучно кончилось, а трудности, связанные с этими внезапными вызовами, легко забываются. Достаточно чарки подогретой ракии с медком. Хватишь ее, кровь закипит в жилах, и черт тебе не брат! Сразу позабудешь и сугробы, и вьюги, и все собачьи мытарства. В душе останется одно хорошее… А с Эмилияном он знаком давно, уже два с половиной года…
— Вот как? — удивился я. — Вы, верно, друзья?
Он бросил окурок в снег и пожал плечами. По его лицу пробежала тень, омрачила его и состарила на несколько лет.
— Друзья! — Доктор помолчал некоторое время, поковырял ногой снег и сдержанно улыбнулся. В этой улыбке не было ни веселья, ни грусти. Скорее, она выразила недоумение, разочарование, глубоко задетое самолюбие доброго человека. — Друзья! — повторил он. — Когда двое, милейший, прожили под одной крышей не день и не два, а месяцы, и когда за это время они ни одного вечера не провели врозь, и частенько пили пиво, сидя бок-о-бок, и на одной спиртовке варили кофе, и о чем только не спорили до полуночи, — когда два таких человека встречаются не только через два года, а даже через двадцать лет, они встречаются как родные, крепко жмут друг другу руки и, как бы ни были заняты, как бы ни спешили, всегда выберут часок, чтобы поболтать о том о сем, вспомнить старое. Мы с ним прожили одиннадцать месяцев в одной квартире, потом я уехал на специализацию, наши дороги разошлись, мы потеряли друг друга из виду. И вот нынче нам довелось встретиться спустя столько времени вон за тем овражком, где дорога уходит в лес. Ты ему друг, поэтому я тебе все это и рассказываю. Когда-нибудь и с тобой случится то же самое. Непременно случится, имей в виду! Эмилиян пожал мне руку, но так, словно мы только вчера познакомились. И тут же поспешил сообщить, что он здесь в засаде, подстерегает зайца, так что сам, мол, понимай, нечего тебе здесь торчать, езжай своей дорогой. Я его просил зайти ко мне в Лыках, а он только рукой махнул, неопределенно так: он, дескать, с приятелем, надо его проводить, может, и до Лык, если останется время… Потому что он очень спешит… Мы выкурили по сигарете и расстались. Ты спрашиваешь, друзья ли мы! Я его друг, и я его люблю, а вот поди ж ты! Так ли встречаются друзья!
Доктор застегнул кожух и посмотрел на сани. И сани, и лошади, и возница на облучке — казалось, все было оплетено белой сеткой снега, который бесшумно сыпал и сыпал с пасмурного неба.
— А я с ним познакомился только вчера, — сказал я. И поскольку доктор молчал, добавил: — Мне кажется, он интересный человек.
— Тут и казаться нечего, — отрезал доктор. — Приходи ко мне в Лыках, я тебе о нем порасскажу. Он из тех экземпляров, о которых не скажешь, из какого они теста, хорошие они или плохие, и насколько хорошие, насколько плохие. Но встретишься как-нибудь с таким человеком, сойдешься поближе, и он тебя покорит, ты к нему привяжешься, полюбишь его и будешь носить в сердце всю жизнь. Так ты давай приходи ко мне в гости в Лыках, куда тебе спешить в такую погоду? Пройдет снегопад, откроются дороги, тогда валяй, езжай дальше! Угощу тебя на славу, я так давно не принимал гостей. И расскажу тебе о нашем общем знакомом прелюбопытные вещи.
Он подал мне руку. Тень больше не омрачала его лицо. Он воодушевился. Даже похлопал меня по плечу и посоветовал не стоять здесь на ветру, а идти в хижину и там, под крышей, в тепле, дожидаться возвращения Эмилияна.
— Только ему ни слова о том, что мы с тобой о нем болтали, — сказал он мне на прощание.
Я смотрел вслед саням, пока они не скрылись из виду. Сыпал, докуда хватал глаз, нежный, тихий, пушистый снег.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Дальше события развивались так, как предрешил Эмилиян.
На второй день к вечеру мы прибыли в Лыки. Завели санную упряжку на кооперативный двор и горячо поблагодарили председателя. Когда мы остались одни, Эмилиян вытащил из машины свой рюкзак, вскинул его на плечи и протянул мне руку. Я оторопел.
— Ведь мы собирались вместе заночевать у доктора, — сказал я.
Он крепко стиснул мою руку, так крепко, что я поморщился.
— Ты один заночуешь у доктора, — сказал он. — А я должен вернуться назад. В Балутин. Возле Балутина есть рудник, я там задержусь дня на два.
— А потом?
Он пожал плечами.
— Значит… — начал я и осекся.
— Об этом не стоит говорить, — сказал он. Помолчал и холодно продолжил: — И не подумай, что я совершил эту прогулку только ради тебя. Сохрани меня бог от подобного рода сентиментальности! Просто решил проветриться… Я люблю ездить в здешних местах.
Мы стояли на дороге, ветер щипал наши лица.
— Подождал бы до завтра, — сказал я. И добавил, что, по-моему, не очень разумно ехать одному в зимнюю ночь в непогоду.
— А кто тебе сказал, что я еду один? — сдержанно улыбнулся Эмилиян. — Из сельсовета идет попутный грузовик в Рахневский лесхоз. Он пройдет в трех километрах от Балутина. Я с самого утра все узнал и рассчитал, за меня не бойся. Я человек верный.
— Оставь адрес хотя бы, — сказал я. — Ты знаешь, что я сделал несколько набросков. Когда твой портрет будет готов, я хочу, чтобы ты обязательно его посмотрел.
Он поправил лямки рюкзака и еще раз подал мне руку.
— Я постараюсь разыскать тебя в Софии, — сказал он. — Ну, будь здоров! И в другой раз не отправляйся в дорогу в городских штиблетиках. — Он сделал несколько шагов, но вдруг обернулся: — Не забудь спустить воду из радиатора. Той ночью, я сам это сделал!
— Не забуду! — прошептал я.
И больше я его не видел.
Доктор Иванаки Стефчов жил на краю села в кирпичном доме — редкой ласточке нового времени в этом старом-престаром царстве камня и дерева. Дом этот построил год назад Сали Саидов, сменный бригадир с балутинского рудника. Этот Сали Саидов оказался ловким и способным малым: меньше чем за два года заработал хорошие деньги, женился на дочери балутинского партийного секретаря и перебрался в большой каменный дом своего влиятельного тестя. А в лыкинском доме осталась жить его мать Фатма, хорошо сохранившаяся сорокапятилетняя женщина, крепкая, как столетние сосны, вдовевшая, по словам ее соседей, с незапамятных времен. (Двадцать лет назад ее мужа заели волки где-то неподалеку от страшного Змеиного лога.) В этот самый дом, кирпичный, крытый черепицей, вызывающе молодой и нарядный среди поседевших каменных собратьев, доктор Иванаки перенес свое холостяцкое имущество — два чемодана и связку медицинских журналов и книжек. Он снял верхний этаж с балкончиком и верандой, а Фатма осталась жить в нижнем, где ей было удобней, — там ее сын Сали поставил красивый умывальник с двумя блестящими бронзовыми кранами и широким корытом, облицованный глазурованными плитками, такими роскошными, что к ним страшно было даже прикоснуться.
Сали уже не чтил веру своих дедов, ему было все равно, правоверное или какое другое лицо будет смотреться в алую глазурь… Да и чего было ждать от этого отступника? Нахальные взгляды ощупывали фигуру его жены, ее белую шею, ее плечи, которые она, бесстыжая, обнажала в летнее время до самых округлостей груди, а он не бесновался, кровь не вскипала у него в жилах, рука не хваталась за кривой нож, засунутый за пояс. Ах, он не носил пояса, этот басурман, а к ножам был вовсе равнодушен. Но Фатма все еще уважала обычаи дедов и, хотя сама давно забросила чадру, все же старалась уберечь алые плитки умывальника — эту святая святых ее дома — от чужих рук и глаз.
Она все еще оберегала эту красоту, но не так ревниво, как делала это, скажем, десять лет назад. Десять лет назад ей и в голову не пришло бы, что когда-нибудь она выйдет без чадры за каменные ворота своего вдовьего дома. А теперь она не только расхаживала по саду без проклятой чадры своих бабок и прабабок, но частенько собирала ужинать Иванаки, да и сама угощалась с ним и засиживалась, когда он выпивал лишку ракии из глазурованной кружки ее супруга, погибшего от волчьих зубов.
Такова жизнь, как принято говорить. Все это мне рассказал Иванаки, который в свои почти пятьдесят лет был жизнерадостен и весел, как юноша, и не скрывал своего пристрастия к невинным маленьким радостям жизни.
Фатма сварила нам курицу и обжарила ее в свежем сливочном масле. У лыковских кооператоров была своя скотоводческая ферма и мандра[7], и они украшали и дополняли свой стол вкусной белой брынзой и маслом, которое вскипало морской пеной на закопченных сковородах и наполняло комнаты аппетитным дразнящим запахом. В таком масле Фатма обжарила для нас сочную курицу.
А когда мы отужинали, Иванаки увел меня в свою комнату. Здесь приятно гудела квадратная чугунная печка, пахло смолой и сосной. Доктор предложил мне прилечь на его кровать, а сам сел на корточки перед печкой, подбросил дров и стал не спеша набивать резаным табаком свою вместительную баварскую трубку. Мы поговорили о местных жителях. Парни уходят на шахты, многие уже не возвращаются, оседают в тамошних селах, женятся на тамошних девушках. Те, кто остался в Лыках, работают на лесозаготовках в лесхозах или овчарами и скотниками в кооперативе, а в летнее время — на покосе и вывозе сена. Женщины работают в поле, на ферме доярками и скотницами, варят брынзу и бьют масло в мандре, ткут черги зимой, рожают и растят детей.
Так рассказывал Иванаки, выпуская колечки дыма, а я и слушал его и не слушал: перед глазами у меня маячила моя любимая деревня Кестен, величиной с ладошку, старая, как мир, с пустеющими домами и дворами из-за этих прибыльных рудников, которые заманивают парней поденным заработком и соблазнами нового, на городской лад устроенного быта. Притаившаяся в диких горах деревушка, где много скота и пастбищ и мало рабочих рук. И кто его знает, почему в моем воображении назойливо возникала одна и та же картина — пихтовая роща и заросшая ложбина, над ложбиной полянка и на ней длинноногая девушка бежит за стадом строптивых коз. Одно слушаешь, а другое вертится перед глазами — удивительна иногда человеческая природа! Особенно когда за окном волчья ночь, а в комнате гудит раскаленная докрасна чугунная печка.
— Старое уходит, — сказал доктор, — уходит неудержимо, и слава богу! — В его голосе проскользнуло какое-то особое злорадство, словно он был очень заинтересован в том, чтобы старое как можно скорей убралось из этого мира. — Лет через десять-двадцать, — продолжал он, — новые промышленные центры высосут всю кровь из этих глухих деревень. Здесь останутся только скотоводческие фермы и мандры. Дизели придут на смену мулам. О каменных домишках будут вспоминать только старики, а их сыновья и дочери заживут в зданиях из кирпича и бетона. И врачи больше не будут трястись в допотопных санях по занесенной снегом дороге, а будут летать на вертолетах из промышленного центра до ферм и обратно…
Так он размечтался, злорадствуя по адресу зажившейся старины и предвкушая близкое кирпично-бетонное будущее с его вертолетами, всегда готовыми к услугам участковых врачей. Иванаки специализировался за границей, был уже в летах, в быту любил комфорт. Вполне понятно, почему он так жадно мечтал о близком кирпично-бетонном будущем.
Что до меня… Я слушал его, и мне было немножко грустно, хотя в принципе я был полностью с ним согласен. Дело в том, что мне просто не по душе вертолеты. Современным белым буфетикам я предпочитаю старые дедовские лари, вот так-то! Удовольствие самому наколоть дров и развести большой огонь в очаге я не променял бы ни на какие электрические батареи, честное слово! А что касается саней, тут я готов спорить с Иванаки! Можно ли сравнить ужасный рев винта с медноголосым звоном колокольчиков? А мягкое скольжение полозьев — с бешеным воем мотора на скорости триста километров в час? И зачем нужна такая скорость, скажите? Скорость нужна, когда надо преодолеть большое пространство, не так ли? А лететь от Доспата до Тешела — одно мгновение. Что получит человек, пережив его в вертолете? Путешествуя, то есть летя на вертолете Иванаки, вы не услышите шепота снега, не увидите его блеска под солнцем, не порадуетесь на заснеженные сосны в нахлобученных белых шапках. Но это еще не все! А дремота, мирная сладкая дремота, которая, словно колыбельная песня, смежает вам веки, после того как вы долго вслушиваетесь в мягкий топот лошадей! Есть ли более приятная дремота, скажите мне? Ну а если день пасмурный и с хмурого неба сыплет снег и вокруг тихо, пусто и дико? Вы угощаете сигаретой возницу, сидящего перед вами на козлах, болтаете с ним о разных пустяках, а в вашем воображении проносятся мохнатые волки с горящими глазами и другие страшные видения, и вы все чаще спрашиваете возницу, не сбился ли он с дороги и скоро ли вы доедете до места. В вертолете вам, разумеется, и в голову не придет спрашивать кого-нибудь о подобных вещах.
Вот почему я слушал с легкой грустью рассуждения Иванаки о близком будущем. Оно будет чудесным — с его зданиями из бетона и пластмасс, с его широкими асфальтированными магистралями, с его вертолетами. Ну а та пихтовая рощица возле заросшей ложбины? Ее, наверное, превратят в уголок какого-нибудь большого парка. А сани? Про них никто и не вспомнит. Люди будут спать на воздушных подушечках, в спальнях будет идеально свежий воздух, очищенный химическим способом. И климат будет, какой они захотят — более или менее влажный, по вкусу… В добрый час! Я же предпочитаю валяться на траве, смотреть в небо и слушать кузнечиков.
Закончив первую, информационную часть своего монолога, доктор снова набил трубку, помолчал и начал — наконец-то! — свой рассказ об Эмилияне.
— С этим человеком я познакомился в Софии три года назад. Тогда я служил в тридцать седьмой городской поликлинике, заведовал терапевтическим отделением. Мне предстояла заграничная командировка, великолепная длительная командировка, нечто вроде специализации по болезням желчного пузыря и печени, поэтому я был в приподнятом, праздничном настроении и, как всегда бывает накануне подобных событий, все окружающее представлялось мне в радужном свете. Я вообще оптимист, но в то время мой оптимизм вышел, как говорится, из берегов. Я сшил себе костюм из отличной шерсти в полоску, и, когда надел его перед зеркалом, мне показалось, что я выгляжу на добрый десяток лет моложе. Жаль, что темя уже облысело, а то вполне сошел бы за молодого. Я так воодушевился, что даже записался в школу бальных танцев — не из любви к танцам, а на всякий случай. Пригласят тебя, скажем, на встречу Нового года и какая-нибудь фрейлейн обратится к тебе с улыбкой: «Битте, герр» — и подаст тебе ручку, а ты готов сквозь землю провалиться со стыда, потому что не знаешь ни одного бального танца. Да, в то время мой оптимизм действительно вышел из берегов: я похлопывал своих больных по плечам, уверял их, что с такими болезнями люди живут по сто лет и больше; даже безнадежным, у которых сердца скрипели, как старые паровозы, ползущие вверх по Владайскому ущелью, и тем сулил дожить до глубокой старости, советовал купить удочки и ходить ловить пескарей.
И доложу тебе, если бы тогда какая-нибудь девица посмышленей предложила мне свою руку, я бы непременно на ней женился. Ведь я, старый холостяк, по годам был далеко не стар — всего пять-шесть годочков за сорок… Так я хочу сказать, что, когда я познакомился с Эмилияном, я находился в очень приподнятом душевном состоянии. Откуда мне было тогда знать, что обещанная близкая командировка была еще в стадии добрых намерений, росточек в переписке министерства, слабенький, ненадежный.
Ты знаешь улицу Марина Дринова? Это улица-красавица, ты не можешь ее не знать! А дом шестьдесят девять — ее жемчужина. На третьем этаже этого дома я занимал две комнаты — спальню и маленький кабинет. После рабочего дня в поликлинике я принимал дома пациентов — три раза в неделю. Пациенты редко появлялись, но все же, случалось, приходили. Обычно знакомые — друзья друзей, дальние родственники или съемщики квартир с других этажей нашего дома. А незнакомым трудно было меня разыскать, даже если бы они и захотели: дощечка, которую я повесил у парадного, была меньше детского платочка… Спросишь — почему? Сам посуди: с утра принимай больных в поликлинике, а после обеда — еще и дома. А послеобеденный сон, газеты, кружка пива, разговоры с друзьями? Где взять на это время? Поэтому я повесил совсем маленькую дощечку, приемные дни ограничил тремя в неделю, а часы — двумя: от четырех до шести. Я мог прожить, конечно, и без всякой частной практики, но есть у меня, как говорится, особый голод в крови — потребность что-то делать, и не что попало, а что-то, связанное с профессией. Мой отец был в свое время часовщиком. Когда годы согнули его плечи, он оставил работу, засел дома, но каждый день проводил по несколько часов в кухне за самодельным верстачком, как паук в своей паутине. Иной раз мне казалось, что он нарочно ломает свои часы, чтобы их чинить… А в остальное время, когда отец не спал и не копошился в своей паутине, он торчал в ближайшей кофейне, рассказывал армянские анекдоты и играл в кости с пенсионерами.
Итак, я снимал две комнаты — спальню и кабинет. Напротив, в той же квартире, жили две женщины, тетка с племянницей, работавшей на парфюмерном предприятии «Арома». Тетушка была веселая толстуха. Ее разрывали две страсти — печь блинчики и жарить картошку в сливочном масле. Когда она не делала ни того ни другого, то отдыхала за вязанием разных пуловеров и кружев или же раскладывала пасьянсы. Что касается племянницы, та была, доложу я тебе, само очарование, мечта на стройных ножках, с тонкой талией и пышным бюстом. Ставлю кружку пива, что, попадись тебе на глаза такая красотка, ты непременно захотел бы ее нарисовать. Но, попадись тебе именно она, ставлю две кружки пива против пустой бутылки, что она отказалась бы наотрез. Красиво изогнутые губки и капризный подбородок вроде бы указывали на легкомыслие, однако держалась она очень серьезно и на меня всегда смотрела строго. «Товарищ доктор!» — так она ко мне обращалась, и только на «вы». «Таничка — ее звали Станка, — Таничка, — пытался я навести мост между нами, когда на меня нападала скука, — пожалуйста, зайдите ко мне в кабинет, мы поболтаем на химические темы». — «Благодарю, — отклоняла она мое приглашение с ледяной улыбкой, — Что вы понимаете в промышленной химии?
Мне было сорок шесть. В таком возрасте холостяки, подобные мне, уже имеют установившиеся привычки. Я с трудом отказался бы, например, от двух часов послеобеденного сна, а по вечерам — от кружки пива в соседней корчме. И вряд ли променял бы субботний бридж на любое другое развлечение. Но должен тебе сказать, я был готов вдвое сократить все привычные удовольствия, если бы она… догадываешься? Одним словом, ты меня понял. Я был готов жениться на ней — и баста! Первый раз в жизни, решительно и без всяких колебаний.
И я упорствовал в достижении этой цели, и как упорствовал, старый дуралей! Стоило нам остаться на минутку наедине в холле, как я начинал издалека заводить разговор на брачную тему. Я начинаю издалека, осторожно, а температура у нее в глазах ниже нуля. Она смотрит на меня строго и только что не топнет ножкой и не прикрикнет: «Кыш!» А то прервет меня и пошла рассказывать о своем предприятии: как они что-то там внедрили, в производство, как она предложила главному технологу то или се, ну а он, главный технолог… и так далее, все в том же роде.
В таких отношениях мы были, когда на сцене появился Эмилиян.
Он явился как Вильгельм Завоеватель, во всем великолепии своей молодости, с самочувствием человека, снарядившегося открывать новые миры. В общем, он пришел жить к нам в квартиру и поселился в четвертой комнате.
В этом не было ничего удивительного. И эта комната, и вся квартира, и весь наш дом были в ведении жилищной комиссии райсовета, и именно эта комиссия выдала ему ордер на вселение! Эмилиян был здесь ни при чем. Он и во сне не видел этой комнаты, и с этой девушкой не был знаком.
Я, признаться, люблю молодежь, но Эмилияну я никак не мог обрадоваться — он мне показался каким-то чересчур ладно сработанным. Как только я его увидел, у меня сразу упало сердце, я пожалел, что он появился между нами. Инстинкт мне шепнул, что случится нечто неприятное и непоправимое. И я не ошибся.
В тот день тетушка встретила его первая, а мы уже от нее узнали, что он геолог, работает в Институте разведки рудных месторождений, что на столе у него микроскоп и другие приборы, а кровать походная, вроде солдатской койки. Вечером он пришел к нам в холл, крепко пожал мне руку, почти на меня не взглянув, а с химичкой проделал обратное — едва коснулся ее кисти, но задержал на ней долгий взгляд. А ты, конечно, знаешь, какая силища в глазах у этого человека! Потом он спросил меня, всегда ли мы болтаем по вечерам в холле, на что я ответил утвердительно. Он нахмурился и сказал без всяких церемоний, что лучше бы мы не болтали в холле, хотя бы некоторое время, потому что у него срочная работа и шум его раздражает. Я хотел ему возразить в том смысле, что холл на то и есть холл, чтобы людям было где собираться по вечерам и разговаривать, но химичка меня опередила.
— Не беспокойтесь, — сказала она, — мы не будем вам мешать.
Она сказала «мы», не спросив меня, как я к этому отнесусь. И я промолчал. Неловко было возражать ей при третьем человеке, Да и в любом случае я промолчал бы — во имя общего согласия! Согласие и хорошее настроение в компании — это нечто вроде озона в повседневной жизни.
— Да, — подтвердил я, — раз у вас столько работы, мы не будем вам мешать.
Я ожидал услышать от него хотя бы «спасибо», но он пропустил мои слова мимо ушей. Или считал это вполне в порядке вещей, чтобы мы все из-за его срочной работы ходили здесь на цыпочках, а если захотим что-то сказать друг другу, шептали бы на ухо или объяснялись знаками, как глухонемые. Так или иначе, он ничего не сказал, зато моя химичка разговорилась, да еще как! За несколько минут она успела осведомить его, кажется, о тысяче вещей: что она окончила факультет промышленной химии, что работает лаборанткой в «Арома», что у них в цеху…
— Вы сказали «Арома»? — прервал ее Эмилиян и задумался. Потом вдруг спросил, кому принадлежат стулья в холле и круглый стол и кто заботится о порядке и чистоте.
Я объяснил, что стулья мои, и собирался продолжить дальше в таком же духе, но он стал насвистывать какой-то мотивчик, отошел от нас и остановился перед литографией, на которой была изображена испанская девушка с кувшином на голове. Это была отличная литография, и я прервал свои объяснения насчет стульев, чтобы он мог спокойно ее рассмотреть. Литография тоже была моя. Я получил ее в подарок в иванов день, не помню, правда, от кого. Рамка у нее была бронзированная и блестела, словно золотая.
Так, значит, он стоял и рассматривал литографию, а я, признаться, растаял. Пускай моя химичка видит, подумал я, что мне не чуждо искусство и что люди ценят мои картины. И дал себе слово непременно купить еще одну.
А он повернулся, смерил меня взглядом с головы до пят и спросил довольно холодно, не врач ли я по внутренним болезням.
— Да, я терапевт, — подтвердил я.
— Так я и ожидал, — сказал он и громко рассмеялся.
— А почему, скажите?
Но он не ответил на мой вопрос прямо, а опять рассмеялся сокрушающим язвительным смехом, который ты, наверное, уже имел удовольствие слышать. Особенный смех! Язвительный, а не оскорбляет, громкий, а грубости в нем нет. Чувствуешь, что он подавил тебя, пришиб, а сердиться не можешь. Только берет грусть… Не потому, что над тобой посмеялись, а потому, что ты слаб и не способен сам так смеяться… А потом он обрушил лавину нападок на современную терапию. Это самая захудалая область медицины, и нечего даже спорить по этому вопросу. Дело совершенно ясное! Взять, например, такое, пустячное явление, как насморк. Ну что можно сказать? А ревматизм или язва? Не говоря о сложных заболеваниях сердца, о циррозе, о раке… Только и знаем лечить кофеином и сульфамидами. Ах, пардон! И антибиотиками! А дальше что?
— Физики, — заявил он, — заглянули в мир атома, открыли античастицы, вот-вот создадут антивещество и разгадают тайны материи, а вы, терапевты, все еще не можете справиться даже с ерундовым кашлем… Вот вы каковы! — Он остановился посреди холла и оглядел меня не очень дружелюбно: — Люди уже полетели на космических кораблях, а ваши знания все еще на уровне деревянного колеса.