М. К.: Джойс вставил микрофон в голову Блума. Благодаря этому фантастическому шпионажу, каковым является внутренний монолог, мы невероятно много узнали о том, кто мы такие. Но я не смог бы пользоваться таким микрофоном.
К. С.: В «Улиссе» Джойса внутренний монолог проходит через весь роман, является основой его композиции, главным приемом. А у вас эту роль играют философские размышления?
М. К.: Слово «философский» здесь не подходит. Философские мысли существуют в абстрактном пространстве, вне персонажей, вне обстоятельств.
К. С.: «Невыносимую легкость бытия» вы начинаете с идеи вечного возвращения у Ницше. Что же это, если не философские размышления, изложенные именно в абстрактной форме, без персонажей, без обстоятельств?
М. К.: Да нет же! Это размышление сразу же, с первой строки романа, вводит определенное обстоятельство персонажа, то есть Томаша; оно выявляет его главную проблему: легкость существования в мире, где нет вечного возвращения. Видите, мы опять вернулись к нашему вопросу: что находится вне так называемого философского романа? Иными словами: как не-психологическим способом осознать, что такое «я»? Осознать некое «я» – это значит, в моих романах, осознать сущность его экзистенциальной проблематики. Осознать его экзистенциальный код. Когда я писал «Невыносимую легкость бытия», то отдавал себе отчет, что код того или иного персонажа состоит из нескольких ключевых слов. Для Терезы это: «тело», «душа», «головокружение», «слабость», «идиллия», «Рай». Для Томаша: «легкость», «тяжесть». В части, озаглавленной «Слова непонятые», я исследую экзистенциальный код Франца и Сабины, анализируя множество слов: «женщина», «верность», «предательство», «музыка», «тьма», «свет», «демонстрации», «красота», «родина», «кладбище», «сила». Значение каждого из этих слов в коде одного отличается от значения в коде другого. Разумеется, этот код изучается не абстрактно, он постепенно проявляется в действии, в обстоятельствах. Возьмите «Жизнь не здесь», третью часть: герой, робкий Яромил, еще девственник. Однажды он прогуливается со своей подругой, которая внезапно кладет ему голову на плечо. Он на седьмом небе от счастья и даже чувствует физическое возбуждение. Я останавливаюсь на этом мини-событии и заверяю: «самым большим счастьем, которое до сих пор изведал Яромил, была склоненная на его плечо девичья голова». Затем я пытаюсь передать эротизм Яромила: «Девичья голова значила для него больше девичьего тела». Я уточняю, что это вовсе не означает, будто тело ему безразлично, но: «Он не мечтал о наготе девичьего тела; он мечтал о девичьем лице, озаренном наготой ее тела. Он не мечтал обладать девичьим телом; он мечтал обладать девичьим лицом, которое в доказательство любви отдало бы ему тело». Я пытаюсь как-то назвать подобное поведение. И выбираю слово
В «Невыносимой легкости бытия» Тереза живет с Томашем, но любовь требует от нее мобилизации всех сил, и вдруг она понимает, что больше не может, она хочет вернуться назад, «вниз», откуда пришла. Я задаю себе вопрос: что с ней происходит? И нахожу ответ: она почувствовала
Но таким образом исследуются не только отдельные ситуации, весь роман в целом – это долгое исследование. Созерцательное исследование (повествовательное созерцание) – это основа, на которую опираются все мои романы. Возьмем хотя бы «Жизнь не здесь». Первоначальное название романа было «В лирическом возрасте». Я поменял его в последний момент под давлением друзей, которым оно показалось скучным и невыразительным. Уступив им, я совершил глупость. В самом деле, мне кажется правильным в качестве названия романа давать его главное свойство: «Шутка». «Книга смеха и забвения». «Невыносимая легкость бытия». Даже «Смешные любови». Не следует понимать это название как забавные истории о любви. Любовь всегда серьезна. А смешная любовь – это вид любви, лишенной серьезного. Главное понятие современного человека. Но вернемся к роману «Жизнь не здесь». Он отвечает на несколько вопросов: что такое лирическое отношение? что есть юность как лирический возраст? каков смысл этого триединства: лиризм – революция – юность? И что такое поэт? Помню, я начинал писать этот роман, имея в качестве рабочей гипотезы следующее определение, которое когда-то записал в своем дневнике: «Поэт – это юноша, которого мать принуждает выставлять себя напоказ перед всем миром, куда он не способен проникнуть». Как видите, это определение не социологическое, не эстетическое, не психологическое.
К. С.: Оно феноменологическое.
М. К.: Прилагательное само по себе неплохое, но я запрещаю себе его использовать. Я слишком боюсь всяких профессоров, для которых искусство всего лишь некое производное от всевозможных философских и теоретических течений. Роман знает бессознательное еще до Фрейда, классовую борьбу еще до Маркса, занимается феноменологией (исследованием развития и форм сознания человека) еще до феноменологов. Какие великолепные «феноменологические описания» у Пруста, который не был знаком ни с одним феноменологом!
К. С.: Подведем итоги. Существует много способов осознать «я». Прежде всего, через действие. Затем, через внутренний мир. Вы же утверждаете: «я» определяется сущностью своей экзистенциальной проблематики. Эта ваша позиция влечет за собой множество последствий. Вот, например, упорное стремление понять суть обстоятельств делает бессмысленными в ваших глазах любые приемы описания. Вы почти ничего не говорите о внешности своих персонажей. И поскольку поиски психологических мотиваций интересуют вас меньше, чем анализ обстоятельств, вы также достаточно скупы в рассказе о прошлом персонажей. Не получится ли так, что слишком абстрактный характер повествования сделает ваших персонажей менее живыми?
М. К.: Попробовали бы вы задать подобный вопрос Кафке или Музилю. Впрочем, Музилю его задавали. Даже весьма искушенные умы упрекали его в том, что он не настоящий романист. Вальтер Беньямин восхищался его интеллектом, но не его искусством. Эдуард Родити находит его персонажей безжизненными и в качестве примера для подражания предлагает Пруста: насколько госпожа Вердюрен кажется живой и естественной по сравнению с Диотимой! В самом деле, за долгие годы традиция психологического реализма создала несколько почти незыблемых норм. 1. О персонаже следует дать максимум информации: о его внешности, манере говорить и вести себя. 2. Необходимо хорошо знать прошлое персонажа, потому что именно в нем коренятся мотивации его нынешних поступков. 3. Персонаж должен обладать абсолютной независимостью, то есть автор и его собственные рассуждения должны исчезнуть, чтобы не мешать читателю, который хочет поверить в иллюзию и принять вымысел за реальность. Музиль расторгнул этот старинный контракт между романом и читателем. А за ним и другие романисты. Что знаем мы о внешности Эша, главного героя Броха? Ничего. Только то, что у него крупные зубы. Что знаем мы о детстве К. или Швейка? И Музиль, и Брох, и Гомбрович беззастенчиво присутствуют в своих романах, присутствуют своими мыслями. Персонаж не старается притвориться живым существом. Это существо воображаемое. Экспериментальное эго. Так роман пытается вернуться к своим истокам. Немыслимо вообразить, будто Дон Кихот – это живое существо. И тем не менее, отыщется ли в нашей памяти более живой персонаж? Поймите меня правильно, я не хочу презирать читателя за его желание – хотя и наивное, но вполне законное – оказаться во власти воображаемого мира романа и даже время от времени путать его с реальностью. Но не думаю, чтобы для этого были необходимы приемы психологического реализма. Я впервые прочел «Замок», когда мне было четырнадцать лет. В это же самое время я восхищался одним хоккеистом, который жил неподалеку от нас. В своем воображении я наделял К. его чертами лица. Таким я вижу его и сегодня. Этим я хочу сказать, что воображение читателя автоматически дополняет воображение автора. Томаш блондин или брюнет? Его отец был бедным или богатым? Решайте сами!
К. С.: Но и вы не всегда следуете этому правилу: в «Невыносимой легкости бытия» у Томаша практически нет никакого прошлого, зато что касается Терезы, описано не только ее детство, но даже детство ее матери!
М. К.: В романе вы найдете такую фразу: «Жизнь ее была лишь продолжением жизни матери, примерно так, как бег шара на бильярде есть лишь продолжение движения руки игрока». Я говорю о ее матери не для того, чтобы составить перечень качеств Терезы, а потому что мать – это главная тема образа, ведь Тереза «продолжение своей матери» и страдает от этого. Мы знаем также, что у нее были маленькие груди и «большие и слишком темные круги вокруг сосков», словно нарисованные «деревенским художником, который стремится создавать эротическое искусство для бедных»; эта информация необходима, потому что ее собственное тело – это еще одна важная тема образа Терезы. Зато что касается Томаша, ее мужа, я ничего не рассказываю о его детстве, ничего о его отце, матери, о его семье, и нам совершенно неведомо, какие у него лицо и тело, так как смысл его экзистенциальной проблематики имеет другие корни. Это отсутствие информации не делает его менее живым. Ведь сделать персонаж живым означает следующее: дойти до предела его экзистенциальной проблематики. А это, в свою очередь, означает: дойти до предела некоторых обстоятельств, некоторых мотивов и даже некоторых слов, из которых этот персонаж «отлит». Ничего больше.
К. С.: Следовательно, вашу концепцию романа можно было бы определить как поэтическое осмысление бытия. Однако ваши романы далеко не всегда воспринимались именно так. В них много политических событий, которые влияли на их социологическое, историческое или идеологическое толкование. Как вы сочетаете свой интерес к истории общества и убеждение, что роман прежде всего исследует загадку бытия?
М. К.: Хайдеггер характеризует существование весьма известной формулой:
К. С.: Но что особенного роман может сказать об Истории? Или скажем так: каков именно ваш способ трактовки Истории?
М. К.: Вот несколько принципов, которые я могу считать своими собственными. Во-первых: все исторические обстоятельства я излагаю максимально экономно. Я поступаю с Историей как театральный художник, который обустраивает абстрактную сцену, обставляя ее несколькими предметами, необходимыми для действия.
Принцип второй: из всех исторических обстоятельств я принимаю во внимание лишь те, что создают для моих персонажей некую показательную экзистенциальную ситуацию. Например: в «Шутке» Людвик видит, как его товарищи и соученики все как один поднимают руки, голосуя за его исключение из университета, ломая, таким образом, ему жизнь. Он уверен, что, если было бы нужно, они с такой же готовностью проголосовали бы за его казнь через повешение. Отсюда его определение человека: существо, способное в любой ситуации послать ближнего на смерть. У богатого антропологического опыта Людвика есть, следовательно, исторические корни, но описание самой Истории (роль партии, политические корни террора, устройство социальных институтов и т. д.) меня не интересует, и вы не найдете ее в романе.
Принцип третий: историография описывает Историю общества, а не историю человека. Вот почему исторические события, о которых говорится в моих романах, зачастую забыты историографией. Пример: после советского вторжения в Чехословакию в 1968 году террору против населения предшествовало официально организованное истребление собак. Эпизод совершенно забытый и не имеющий особой важности для какого-нибудь историка или политолога, но какая антропологическая значимость! Одним лишь этим эпизодом я воссоздал исторический климат в «Вальсе на прощание». Другой пример: в романе «Жизнь не здесь» в решающий момент История вмешивается в действие в виде нелепых уродливых кальсон – в те времена других и не было; перед самым важным эротическим приключением в своей жизни Яромил, боясь показаться смешным в кальсонах, не решается раздеться и сбегает. Неэлегантность! Еще одно подзабытое историческое обстоятельство, однако как много оно значило для того, кто вынужден был жить при коммунистическом режиме.
Но самым важным является четвертый принцип: не только исторические условия должны создавать новую экзистенциальную ситуацию для персонажа романа, но История должна
Точно так же Пражская весна в «Книге смеха и забвения» дана не в ее политико-историко-социальном измерении, а как одно из главных экзистенциальных обстоятельств: человек (поколение людей) действует (совершает революцию), но его деяние ускользает от него, не повинуется ему больше (революция сама наказывает, убивает, уничтожает), и тогда он делает все, чтобы настигнуть и укротить это непокорное деяние (поколение создает оппозиционное, реформаторское движение), но напрасно. Невозможно настигнуть деяние, которое однажды от нас уже ускользнуло.
К. С.: Это напоминает ситуацию с Жаком-фаталистом, о которой вы говорили вначале.
М. К.: Но на этот раз это коллективная, историческая ситуация.
К. С.: Для того чтобы понять ваши романы, обязательно ли знать историю Чехословакии?
М. К.: Нет. О том, что нужно знать, роман говорит сам.
К. С.: Чтение романа не предполагает никаких исторических знаний?
М. К.: Есть история Европы. С тысячного года до наших дней она переживает одно общее приключение. Мы являемся ее частью, и все наши поступки, персональные или национальные, обнаруживают решающее значение лишь по отношению к ней. Я могу понять «Дон Кихота», не зная истории Испании. Но я не могу его понять, не имея хоть какого-то представления, пусть самого общего, об историческом приключении Европы, например о ее рыцарском периоде, о куртуазной любви, о переходе из Средневековья в Новое время.
К. С.: В романе «Жизнь не здесь» каждый период жизни Яромила сопоставляется с фрагментами биографии Рембо, Китса, Лермонтова и т. д. Первомайское шествие в Праге совмещается с майскими студенческими демонстрациями в Париже. Таким образом вы организуете для своего героя широкую сцену, охватывающую всю Европу. Однако действие вашего романа происходит в Праге. Оно достигает своей высшей точки в период коммунистического путча 1948 года.
М. К.: Для меня это роман о европейской революции как она есть, в ее конденсированном виде.
К. С.: Этот путч – европейская революция? Более того, импортированная из Москвы?
М. К.: При всей своей неаутентичности этот путч воспринимался именно как революция. Со всей свой риторикой, иллюзией, рефлексами, поступками, преступлениями, он представляется мне сегодня пародийной конденсацией революционной европейской традиции. Продолжением и гротескным завершением эпохи европейских революций. Точно так же как Яромил, герой этого романа – «продолжение» Виктора Гюго и Рембо – оказывается гротескным завершением европейской поэзии. Ярослав из «Шутки» продолжает тысячелетнюю историю народного искусства в те времена, когда последнее находится на пути к исчезновению. Доктор Гавел из «Смешных любовей» – это Дон Жуан в тот момент, когда донжуанство более невозможно. Франц в «Невыносимой легкости бытия» – это последнее меланхоличное эхо Великого Похода европейского левого движения. А Тереза в затерянной деревушке в Богемии не просто отворачивается от всякой общественной жизни своей страны, а сворачивает «с дороги, по которой человечество, „хозяин и повелитель природы“, идет вперед». Все эти персонажи завершают не только свою личную историю, но также – причем еще в большей степени – сверхличную историю европейского пути.
К. С.: Это означает, что ваши романы размещены в последнем акте Нового времени, которое вы называете «периодом конечных парадоксов».
М. К.: Допустим. Но давайте избегать недоразумений. Когда я писал историю Гавела в «Смешных любовях», у меня не было намерения говорить о Дон Жуане в эпоху, когда приключение донжуанства уже было завершено. Я написал историю, которая показалась мне забавной. Вот и все. Все эти размышления о конечных парадоксах и т. д. не предшествовали моим романам, а, напротив, стали их производными. Когда я писал «Невыносимую легкость бытия», то, вдохновленный своими персонажами, каждый из которых так или иначе удалился от мира, я думал о судьбе знаменитой формулировки Декарта: человек – «хозяин и повелитель природы». Совершив чудеса в области науки и техники, этот «хозяин и повелитель» внезапно осознает, что не повелевает ничем и не является хозяином ни природы (она постепенно исчезает с планеты), ни Истории (она ускользает от него), ни самого себя (им управляют иррациональные силы души). Но если Бог ушел, а человек больше не является хозяином – кто же хозяин? Планета несется в пустоту без всякого хозяина. Вот она, невыносимая легкость бытия.
К. С.: Однако разве это не эгоцентрический мираж – видеть в нынешней эпохе особый момент, самый важный из всех, а именно момент конца? Сколько раз уже Европа считала, что переживает свой конец, апокалипсис…
М. К.: Ко всем конечным парадоксам добавьте еще парадокс самого конца. Когда некий феномен возвещает издалека о своем скором исчезновении, многие из нас знают об этом и, вероятно, сожалеют. Но когда агония подходит к концу, мы смотрим уже в другую сторону. Смерть становится невидимой. Вот уже некоторое время назад река, соловей, полевые тропинки перестали занимать наши мысли. Они больше никому не нужны. Когда завтра с планеты исчезнет природа – кто это заметит? Где последователи Октавио Паса, Рене Шара? Где вообще великие поэты? Они исчезли или их голоса больше не слышны? Во всяком случае, это огромное изменение для нашей Европы, прежде немыслимой без поэтов. Но если человеку больше не нужна поэзия, заметит ли он ее исчезновение? Конец – это не апокалипсический взрыв. Возможно, нет ничего более тихого и безмятежного, чем конец.
К. С.: Допустим. Но если что-то находится на пути к исчезновению, можно предположить, что что-то другое как раз сейчас зарождается.
М. К.: Разумеется.
К. С.: Но что именно зарождается? Этого не видно в ваших романах. Отсюда и сомнение: возможно, вы видите лишь часть нашей исторический ситуации?
М. К.: Возможно, но это не так уж и важно. На самом деле нужно понять, что такое роман. Историк расскажет вам о произошедших событиях. Напротив, преступления Раскольникова никогда не было. Роман исследует не реальность, но существование. А существование – это не то, что произошло, существование – это поле человеческих возможностей, все, чем человек мог стать, все, на что он способен. Романист чертит
К. С.: Но действие ваших романов протекает в абсолютно реальном мире!
М. К.: Вспомните «Лунатиков» Броха, трилогию, охватывающую тридцать лет европейской Истории. Для Броха эта История четко определяется как вечная
К. С.: Следовательно, эпоху конечных парадоксов, в которой определено место вашим романам, можно рассматривать не как реальность, а как возможность?
М. К.: Возможность Европы. Возможное ви́дение Европы. Возможное место человека.
К. С.: Но если вы стремитесь понять не реальность, а возможность, стоит ли принимать всерьез созданные вами изображения, например Праги и происходящих там событий?
М. К.: Если автор рассматривает историческую ситуацию как возможность ранее неведомую и характерную для мира человека, он захочет описать ее такой, какая она есть. Тем не менее верность исторической реальности вторична по отношению к ценности романа. Романист не историк, не пророк: он исследует существование.
Часть третья. Заметки по поводу «Лунатиков»
Композиция
Трилогия состоит из трех романов: «Пазенов, или Романтизм», «Эш, или Анархия», «Хугюнау, или Деловитость». Действие каждого романа происходит пятнадцать лет спустя после предыдущего: 1888, 1903, 1918. Романы не связаны между собой: в каждом собственный круг персонажей, и каждый построен по своим законам, которые не похожи на законы других романов.
Правда, Пазенов (главный герой первого романа) и Эш (герой второго) появляются на сцене третьего романа, а Бертранд (персонаж первого романа) играет определенную роль во втором. Однако история, которую Бертранд прожил в первом романе (с Пазеновым, Руценой, Элизабет), вообще не упоминается во втором, а Пазенов из третьего романа не несет ни малейших воспоминаний о своей юности (о которой шла речь в первом романе).
Следовательно, существует кардинальное отличие между «Лунатиками» и другими значительными «фресками» ХХ века (Пруста, Музиля, Томаса Манна) – у Броха единство целого составляют не преемственность действия и не преемственность биографии (персонажа, семьи). Здесь есть иное, менее видимое, менее ощутимое, тайное: преемственность
Возможности
Каковы возможности человека в ловушке, в которую превратился мир?
Ответ требует прежде всего, чтобы у нас было некое представление о том, что есть мир. Чтобы имелась определенная онтологическая гипотеза.
Мир согласно Кафке: канцеляризованный мир. Причем канцелярия здесь не социальный феномен в ряду других, а сущность мира.
Именно в этом коренится сходство (сходство забавное, неожиданное) между герметизмом Кафки и общедоступностью Гашека. Гашек в «Бравом солдате Швейке» описывает армию не как квинтэссенцию австро-венгерского общества (как реалист или критик социального строя), а как современную версию мира. Подобно правосудию у Кафки, армия Гашека всего лишь огромный бюрократический институт, армия-администрация, в которой прежние военные ценности (храбрость, хитрость, ловкость) больше не имеют значения.
Военные бюрократы у Гашека глупы; логика бюрократов у Кафки (столь формальная, сколь и абсурдная) тоже лишена разумного. У Кафки глупость, скрытая покровом тайны, становится философской притчей. Она вызывает страх. В ее поступках, ее невнятных словах Йозеф К. любой ценой будет пытаться обнаружить смысл. Поскольку быть приговоренным к смерти – это ужасно, но быть приговоренным ни за что, стать жертвой нонсенса – совершенно невыносимо. К. признает вину и станет искать свою ошибку. В последней главе он защитит своих двух палачей от контроля полицейских из города (которые могли бы его спасти) и за несколько секунд до смерти станет упрекать себя за то, что ему не хватает сил зарезать себя самому и тем самым избавить их от грязной работы.
Швейк – прямая противоположность К. Он подражает окружающему миру (миру глупости) так неуклонно и последовательно, что никто не может понять, идиот он или нет. Если он так легко (и с таким удовольствием!) приспосабливается к правящему режиму, то не потому, что видит в нем какой-то смысл, а потому, что вовсе не видит никакого смысла. Он развлекается, развлекает других и благодаря своему конформизму превращает мир в одну большую шутку.
(Мы, узнавшие тоталитарную, коммунистическую модификацию современного мира, понимаем, что эти две манеры поведения, явно неестественные, нарочитые, утрированные, на самом деле более чем реальны; нам довелось жить в пространстве, ограниченном, с одной стороны, возможностью К., с другой – возможностью Швейка; а это означает следующее: в пространстве, один полюс которого представляет собой полную идентификацию с властью, вплоть до единения жертвы со своим собственным палачом, а другой полюс – неприятие власти через отказ воспринимать всерьез что бы то ни было; иными словами: нам довелось жить в пространстве между абсолютом серьезного – К. и абсолютом несерьезного – Швейк.)
А что Брох? Какова его онтологическая гипотеза?
Мир есть процесс деградации ценностей, зародившихся в Средневековье, процесс, который растянулся на четыре столетия Нового времени и является его сущностью.
Каковы возможности человека, столкнувшегося с этим процессом?