Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Русские беседы: соперник «Большой русской нации» - Андрей Александрович Тесля на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кулишу еще в Петербурге паспорт, вписав в него теперь жену. Кулиш, неизменно деятельный, проводил варшавские дни в работах в библиотеках над старыми польскими книгами, в чем ему помогал В.А. Мацейовский, польский историк и эрудит, познакомиться с которым Кулишу посоветовал О. Бодянский. Кулиш был счастлив, по крайней мере, этим чувством дышат его письма многочисленным корреспондентам с января по март 1847 г. Юзефовичу он писал, одновременно оправдываясь от подразумеваемого обвинения в легкомыслии:

«Будучи в Киеве, я не нашел случая открыть Вам одну тайну, именно что я женюсь на сестре известного Вам Белозерского, с тем чтобы взять ее с собою за границу. Впрочем, это к лучшему. Вы, конечно, стали бы бранить меня, а это очень неприятно в таком деле, которого я ни за что в мире переменить не согласился бы. Теперь же, обдумавши дело, как оно есть, Вы, без сомнения, найдете лучшим – осыпать меня похвалами, как и добрейший Петр Александрович [Плетнев], от которого я получил три письма, одно другого милее. Эту девушку я люблю три года и женюсь на ней как истинный романист, т. е. без всякого расчета. Впрочем, у нее есть 10 тысяч, которые могут, если бы понадобилось, пригодиться нам за границею. С нами едет также и брат ее, которому из дому будут высылать по 2 тысячи в год. За 6 тысяч, кажется, можно прожить троим» (Кулиш, 1899а: 310–311, письмо от 14 января 1847 г.).

А уже из Варшавы, в том же письме, где благодарил Чуйкевича за известие о смерти отца, делился радостью от женитьбы:

«Да, я счастлив своею жинкою: такая украинка, что просто восхищение! Шевченка наизусть знает, а в истории заткне за пояс иншого й скубента. Женщина разумная, твердая в намерениях, чувствительная к бедствиям человечества – одним словом, достойная самой высокой ступени в обществе» (КМТ-2: 32).

Смерть отца окончательно закрывала за ним прежнюю жизнь – все связи с былыми родственниками теперь порваны, нет былых родных, но появились новые и новые надежды. Для Кулиша, казалось, начиналась новая жизнь, та, к которой надобно готовить и жену. 26 декабря 1846 г. Кулиш писал Плетневу, объясняя мотивы, побудившие его жениться перед отправлением в длительную поездку, а не по возвращении:

«По возвращении моем из-за границы я должен буду ввести свою жену в лучшее столичное общество. Провинциальный ее язык, обращение и недостаточность умственного образования заставили бы ее в таком случае играть незавидную роль. Это побудило меня взять ее с собою за границу и довершить там ее образование» (Нахлiк, 2006: 39).

Новая жизнь и правда началась: 2 апреля Кулиш был арестован в Варшаве по делу Кирилло-Мефодиевского общества и отправлен с жандармами в Петербург, вскоре после него был арестован и Василий Белозерский, последовавший за своим зятем. У потрясенной Александры, к этому времени уже ждавшей ребенка, сделался выкидыш – больше она уже никогда не могла иметь детей ((Нахлiк, 2006: 52).

Под следствием и в ссылке (1847–1850)

В марте 1849 г. в прошении на высочайшее имя Александра Кулиш писала о своем муже: «…наконец взошла было и для него ясная заря счастия: труды его готовы были увенчаться успехом, образованные и просвещенные люди обратили внимание на любознание его и неутомимость и он достигал уже цели своих желаний – благородного звания ученого, удовлетворяющего потребностям души его и обеспечивающего дальнейшее безбедное существование, уже он послан был щедротами вашего величества за границу для довершения образования, но в это самое время замечены были в прежде изданных им сочинениях некоторые необдуманные выражения и он арестован был в Варшаве» (КМТ-2: 143). Разумеется, жанр прошения на высочайшее имя, особенно с просьбой о помиловании, предполагает массу условностей, однако во многом он передает действительное расположение духа Кулиша в 1846–1847 гг., насколько об этом можно судить по другим документам. Будучи рьяным украинским патриотом, он в то же время успел отдалиться от настроений в Киеве, которые тем временем радикализировались. Плетневу Кулиш писал 29 декабря 1846 г.:

«В здешней молодежи, окончившей университет, я нашел страшное волнение умов и готовность на эфемерные затеи. Они думали, что я не только приму участие в их предприятиях, но сделаюсь даже главою их литературной корпорации. С этим намерением они собрались у одного моего знакомого, где я обещал быть на вечере. Я увидел себя посреди задумчивых лиц, потупленных лбов и нахмуренных бровей. Я внутренне смеялся и досадовал. Холодность моих суждений поразила их, и они, кажется, сочли меня столичным эгоистом. Но Костомаров и Шевченко по-прежнему ко мне привязаны» (цит. по: Нахлiк, 2007:1, 53).

Много позднее он вспоминал, как все «мы были очарованы Шевченко почти в буквальном смысле слова. Никто выше меня не ценил его дивного стиха. Чары дикой во многих случаях его поэзии подавили в моем уме и сердце все, что воспринял я трезвенного от несравненного Плетнева. Со мной произошло нечто вроде того, что происходит с некоторыми из воспитанных в русской столице черкесов, когда они понюхают родного воздуха» (Кулиш, 1885: 68). Но сколь бы ни был велик энтузиазм, охвативший Кулиша за месяцы его пребывания на Украине, его собственные планы вели его к научной работе, долгой поездке в Пруссию и Австрию – и последующим надеждам на Петербург.

О своем аресте Кулиш вспоминал в конце 1860-х годов так: в Варшаве он довольно близко познакомился с сенатором Варшавского департамента Сената, главным директором Комиссии внутренних и духовных дел Царства Польского А. Сторженко, ценившим разговоры с ним об украинской старине. Однажды Стороженко разговорился о козатчине с наместником Царства Польского, так же как и сам Стороженко, с Полтавщины, князем Паскевичем, и между ними произошел следующий диалог:

«„Вот, Ваша светлость, если желаете, у меня сейчас есть украинец! – так чистой крови козак“. – „Кто такой?“ – „Вот так и такой Кулиш“. – „Э! так ты приведи его ко мне“, – говорит Паскевич, а в это самое время подают ему пакет из столицы. Распечатав – взглянул: „Гарный, – говорит, – твой козак чистой крови! Вот велят его под арест взять“» (Кулиш, 1994а: 253).

Действительно, III отделение, расследуя дело тайного общества св. Кирилла и Мефодия, полагало, что Кулиш находится уже за границей, – и предписало арестовать последнего по возвращении того в пределы империи, однако из-за задержки с выправлением паспорта для жены Кулиш задержался в Варшаве и был арестован вечером 2 апреля 1847 г., а в ночь на 10-е доставлен в III отделение – вместе с ним прибыли в Петербург и арестованные бумаги. Поскольку Кулиши жили в Варшаве вместе с Василием Белозерским[83], то в числе бумаг оказались и его – именно они носили наиболее компрометирующий характер, в частности, среди них была и рукопись «Закона Божьего» («Книги Бытия Украинского народа»). Вскоре Кулишу удалось оправдаться от принадлежности ему этих бумаг, так что, в отличие от всех остальных привлеченных к делу лиц, его обвиняли почти исключительно на основании напечатанных сочинений.

Положение Кулиша в глазах следствия было двойственное: с одной стороны, почти сразу стало понятно, что сам он не принадлежал к тайному обществу, с другой – он был одним из наиболее видных и продуктивных выразителей нового украинского движения, наряду с Костомаровым и Шевченко. Более того, в отличие от Костомарова, его взгляды носили последовательно украинский характер. Так, следствие отмечало, что «в письмах своих он везде выражал чрезмерную любовь к родине, Малороссии, ложные понятия о ее прежней будто бы славе и заботился о восстановлении ее литературы и народности» (КМТ-2: 100), а в «Повести об украинском народе», опубликованной в «Звездочке» в 1846 г., например, писал:

«…если бы продолжился порядок вещей, установленный Богданом Хмельницким, в Украине цивилизация так же прочно развилась бы из собственных начал, как и в западных странах Европы» (Кулиш, 1846: 86),

«[Мазепа] питал тайную надежду на самостоятельность Украины. Мазепа постигал, что Украина, по демократическому своему образованию, не может отдельно существовать иначе, как в виде республики, что для этого народа понятно только право вечевого закона и что всякий самовластный гетман не найдет в нем себе усердных подданных» (Кулиш, 1846: 87)

Ранее уже говорилось, что даже на взгляд другого поклонника украинской старины, такого как Ригельман, «Повесть…» была сочинением, которое не следует допускать к обращению в народе, основанием к тому были вполне выразительные пассажи по поводу закрепощения крестьян при Екатерине II или о пагубном положении современного крестьянства:

«…при губительном влиянии внешних обстоятельств и своекорыстии панов, отделивших свои интересы от интересов народных, простолюдины под гнетом нужд сперва теряют свою энергию, а потом и самое сознание своих человеческих прав… есть еще в разных местах Украины козаки-поселяне, потомки городовых Козаков. Они составляют многочисленное сословие и отличаются от прочих украинцев чистотою народного типа, который в высших сословиях истерт чуждою цивилизациею, а в крестьянах подавлен беспрестанными притеснениями» (Кулиш, 1846: 98,112)

В вердикте по делу кирилло-мефодиевцев говорилось: «Кулиш в изданных им сочинениях „Повесть об украинском народе“ 1846, „Украйна“ 1843 и „Михайло Чарнышенко“ 1843 г. с восторгом описывал дух прежнего казачества, наезды гайдамаков изображал в виде рыцарства, представлял историю этого народа едва ли не знаменитее всех историй, славу его называл всемирною, приводил песни украинские, в которых выражается любовь к вольности, намекал, что дух этот не простыл и доселе таится в малороссиянах, описывал распоряжения императора Петра I и преемников его в виде угнетений и подавления прав народных.

Сочинения Кулиша могли столько же поселять в малороссиянах мысли о возможности существовать отдельно, сколько стихотворения Шевченко, и тем более производят вреда, что одно из них издано „Для детей старшего возраста“. Разница между этими двумя писателями та, что Кулиш, увлекаясь любовью к родине, не предполагал, что мнения его могут быть приняты в дурном смысле, и когда указали ему на двусмысленные места, он с ужасом увидел, что мысли его действительно могли сделаться причиною беспорядков» (КМТ-1: 76).

Ситуация сама по себе была весьма неожиданной – Кулиш был наказан за тексты, прошедшие цензуру, распространявшиеся свободно на протяжении нескольких лет и до того момента не вызывавшие нареканий. Цензор А.В. Никитенко, сохранивший в своем дневнике ходившие в Петербурге слухи о деле, разбиравшемся в III отделении, писал: «Я наконец достал „Звездочку“ и прочел историю Кулиша, теперь мне понятно, почему Ивановский не мог ответить ничего, кроме: „Виноват“… С этой маленькой книжкой, впрочем, соединены, говорят, гораздо более важные обстоятельства. На юге, в Киеве, открыто общество, имеющее целью конфедеративный союз всех славян в Европе на демократических началах, наподобие Северо-Американских Штатов. К этому обществу принадлежат профессора Киевского университета: [Н.И.] Костомаров, Кулиш, [Т.Г.] Шевченко, [Н.И.] Гулак и проч. Имеют ли эти южные славяне какую-нибудь связь с московскими славянофилами – неизвестно, но правительство, кажется, намерено за них взяться. Говорят, что все это вывели наружу представления австрийского правительства», – а через пять дней, 7 мая, отмечал: «…получил от министра (через попечителя) секретное предписание следующего содержания: „Рассматривая появляющиеся в повременных изданиях сочинения об отечественной истории, я заметил, что в них нередко вкладываются рассуждения о вопросах государственных и политических, которых изложение должно быть допускаемо с особенною осторожностью и только в пределах самой строгой умеренности. Особенного внимания требует тут стремление некоторых авторов к возбуждению в читающей публике необдуманных порывов патриотизма, общего или провинциального, становящегося иногда если не опасным, то по крайней мере неблагоразумным по тем последствиям, какие он может иметь*. В заключение предписывается иметь строгое наблюдение и проч.» (Никитенко, 1955: 304–305, записи от 2 и 7 мая 1847 г.).

Дело Кирилло-Мефодиевского общества внезапно для центральных властей обнаружило наличие украинского национального движения – прежние тексты и поступки попали в новый контекст. Третье отделение довольно быстро сделало квалифицированный анализ ситуации – уже в мае 1847 г. шефу III отделения, гр. А.Ф. Орлову был представлен черновой текст записки для государя, который было повелено несколько сократить. В ней отмечалось, что украинофильство – частный случай гораздо более широких процессов, более того, именно тех, которые стимулировались самими имперскими властями в рамках доктрины «официальной народности»:

«Начало славянского направления кроется в страсти нашего века отыскивать и поддерживать древности, восстановлять народность в нравах и литературе и применять к нашему времени быт древних предков каждого народа. Ныне более, чем когда-либо, хотят быть французы французами, германцы – германцами, русские – русскими и т. д. Это направление, с одной стороны, весьма важное, могущее укрепить самостоятельность и силу народа, с другой – порождает источник колебаний, ибо как владычествующие племена заботятся о восстановлении своей народности, так равно заботятся об этом племена подвластные: поляки хотят быть поляками, малороссияне – малороссиянами [выд. нами. – А. Т.]» (КМТ-3: 306).

Национальное движение, которое было направлено на «укрепление самостоятельности и силы» господствующей народности, одновременно стимулировало аналогичные процессы среди «племен подвластных» – мобилизация одних групп вызывала в качестве реакции соответствующую мобилизацию в других. Специалисты Третьего отделения отмечали, что «идеи о восстановлении в каждой земле народности, языка, собственной литературы, об улучшении положения людей и соединении всех славянских племен в одно целое не принадлежат одним лицам, прикосновенным к делу Славянского общества. Занятия ученых подобными идеями в наше время сделалось как бы необходимою потребностью [выд. нами. – А. Т]» (КМТ-3: 306), более того, с 1830-х годов эта деятельность пользовалась прямой поддержкой правительства, открывшего кафедры славяноведения в трех российских университетах и озабоченного подготовкой специалистов в этой области. Общее славянское движение в конкретной ситуации превращалось в национальное движение соответствующих славянских народов:

«Как университет св. Владимира наполнен студентами из малороссиян, то естественно характер славянофильства превратился там в украйнофильство [выд. нами. – А. Т.]. Даже бывшее славянское общество Гулака, Белозерского и Костомарова принимало этот характер, ибо из них только последний великороссиянин, а первые два действовали в духе более украйнофилов, нежели славянофилов. Шевченко и Кулиш, Андрузский, Навроцкий, Посяда и др., не принадлежавшие к Славянскому обществу, тем не менее суть украйнофилы, пламенно занятые мыслью о восстановлении языка и литературы Малороссии, об улучшении ее быта. Нет сомнения, что многие из ученых малороссиян питают те же мысли, некоторые из них, напр. учитель подольской гимназии Чуйкевич, помещик Полтавской губ. Галаган и др., замечались и при производстве Славянского дела. Но все они не заговорщики, не злоумышленники, а люди, увлеченные панславизмом как модным направлением наук или чрезмерною любовью к своей родине. Цензура пропускала книги Кулиша и Костомарова, следовательно, само правительство как бы признало законность их сочинений. Должно заметить еще, что ученое начальство наше, поощряя изыскания о славянских древностях и языках, посылая путешественников в земли западных славян и предписывая собирать в Малороссии и других областях России местные слова, пословицы и пр., как бы покровительствует славянофилам. Об этом упоминают в своих показаниях и Белозерский, и Костомаров. Последний именно пишет, что он потому и предался со всем жаром изучению науки славянской, что не предполагал это противным видам правительства, которое всегда благосклонным вниманием ободряло ученых наших славянофилов и путешественников в славянские земли» (КМТ-3: 307)[84].

В рамках той же логики, которую анализировало III отделение, М.П. Погодин писал П.А. Плетневу 18 мая 1846 г.: «У Кулеша отличный талант и смысл. Жаль, что для разнообразия не достает или не видать еще веселости. Спасибо Вам, что Вы приютили его, а в Киеве, который хотят русить и который не имеет ни профессора русской истории, ни профессора русской словесности, нет ему места! О любезное отечество!» (Грот, 1896: 949). Малороссийский патриотизм воспринимался Погодиным как крайнее выражение местных чувств, но не только не противоречащее, а прямо связанное с русификаторской миссией Киевского университета, увлечение малороссийской стариной понималось как почтенная любовь к своему (местному) прошлому быть может, несколько преувеличенный провинциальный патриотизм, который никак не противоречит общеимперскому чувству (и, более того, как связанный с превознесением козачества, направлен против актуального противника империи – польского патриотического движения). В рецензии на первый роман Кулиша, «Михайло Чарнышенко», друг М.П. Погодина и литературный редактор «Москвитянина» С.П. Шевырев писал:

«Первая мысль, выдающаяся так сильно из всего произведения г. Кулеша, есть мысль о древней, отжившей свое время Малороссии. Любовью к ней проникнут весь дух нового писателя, память его погружена вся в предания родины» (цит. по: Савченщ 1929: 1, прим. 1).

В итоге III отделение выделило несколько важных положений:

– во-первых, образование Кирилло-Мефодиевско-го общества – не единичное событие, а следствие больших процессов, актуализации национальной проблематики за пределами и в самой Российской империи, в частности славянского движения,

– во-вторых, развитие малороссийского/украинского национального движения связано не только с теми деятелями, которые занимают собственно националистические позиции, но и с гораздо более широким кругом сочувствующих, при этом последние далеки от всякой «политики», являются совершенно лояльными подданными,

– в-третьих, из этого вытекало, что логика репрессий здесь малоприменима, поскольку окажется направленной на лояльных подданных и на действия, санкционированные самой властью.

Фактически III отделение впервые ясно обнаружило узел проблем, когда поддержка антипольских настроений в Малороссии и поощрение местных исследований оказываются амбивалентными по своим последствиям. Если в последующем, уже в 60-е годы, украинофильство будут пытаться связать с польским влиянием, то для анализа конца 40-х совершенно ясна несущественность данного фактора – польское движение важно как стимулирующее и активизирующее, наряду с русским, малороссийское, дающее культурные образцы и модели, но не более того. Примечательно, что если Костомаров пытался в свою защиту атрибутировать инкриминируемые Обществу тексты как «польские», то следствие оказалось невосприимчиво к этим стремлениям – одновременно отмечая необходимость особого, осторожного подхода к Малороссии[85]:

«Для предупреждения вреда в этом случае надлежит действовать общими мерами, не отыскивая, кого бы обвинить или наказать, и не прибегая ни к каким строгостям лично против славянофилов, ибо нет причин предполагать, что они действуют злоумышленно, и притом доселе они действовали открыто, как бы с разрешения начальства. Еще более надлежит быть осторожными в отношении к Малороссии. Хотя там от молодых украйнофилов, подобных Шевченке и Кулишубыть может, обращаются идеи об отдельном существовании даже между людьми более степенными, нежели сами украйнофилы, но строгие меры сделают для них еще дороже запрещенные мысли и могут малороссиян, доселе покорных, поставить в то раздраженное против нашего правительства положение, в каком находится, особенно после мятежа, Царство Польское. Полезнее и справедливее будет не показывать и вида малороссиянам, что правительство имело причину сомневаться, не посеяны ли между ними вредные идеи, и принять меры в отношении к ним совершенно противные тем, которые принимались в Царстве Польском [выд. нами. – А. Т]» (КМТ-3, 308).

Министр народного просвещения гр. С.С. Уваров, вынужденный активно действовать в создавшейся ситуации, поскольку под вопросом оказались многие аспекты деятельности его ведомства, начиная от цензуры и вплоть до положения в университетах, публично предложил иную идеологическую конструкцию. Понятно, что он не мог, в отличие от авторов секретной записки, говорить о естественном ходе формирования национальных движений, и тем более как непредвиденного последствия «официальной народности», – и был вынужден рассуждать в логике «привнесения» извне.

Центральным пунктом официальных рассуждений министра, сообщенных в конце мая 1847 г. в циркулярах попечителю Московского учебного округа, Санкт-Петербургскому, Харьковскому и Киевскому университетам, было противопоставление «России» и «Славянства». Второе определялось как начало историческое, относящееся к давно минувшей истории, после чего разные народы пошли своими историческими путями. Современные идеи о «славянстве» квалифицировались как «западные», «но и у нас западные понятия могут увлечь людей пылких и не прозревающих опасности своих мечтаний» (КМТ-3: 311, см. там же – стр. 310–311, особо – циркуляр СПб ун-ту, 314). В циркуляре попечителю Московского учебного округа министр писал:

«Итак, независимо от общего славянства, в действительности не существующего, а изменившегося в нескольких славянских племенах, мы должны следовать за своими судьбами, свыше нам указанными, и в своем родном начале, в своей личности народной, в своей вере, преданности к престолу, в языке, словесности, в истории, в своих законах, нравах и обычаях мы обязаны утвердить живительное начало русского ума, русских доблестей, русского чувства. Вот искомое начало народное и не славяно-русское, а чисто русское, непоколебимое в своем основании – собственно наша народность… Чего ж нам ожидать от соплеменным народов? Ответ мы находим в истории и прошедшей, и современной. Святая Русь бедствовала и страдала одна, одна проливала кровь свою за престол и веру, одна подвигалась твердым и быстрым шагом на поприще гражданского своего развития, одна ополчалась против двадцати народов, вторгнувшихся в ее пределы с огнем и мечом в руках. Все, что имеем мы на Руси, принадлежит нам одним, без участия других славянских народов, ныне простирающих к нам руки и молящих о покровительстве, не столько по внушению братской любви, как по расчетам мелкого и не всегда бескорыстного эгоизма.

С таким воззрением на нашу народность я обращаю слово преимущественно к тем преподавателям, которым досталось обрабатывать на ученом поприще участок славный, но и трудный – русский язык и русскую словесность с прочими соплеменными наречиями, как вспомогательными средствами для родного языка, русскую историю, историю русского законодательства, им предпочтительно перед другими принадлежит возбуждение духа отечественного не из славянства, игрою фантазии созданного, а из начала русского, в пределах науки, без всякой примеси современных идей политических. Преподаватели, следуя видам и направлению правительства и научая вверенное им юношество тому или другому предмету, да поучают его впредь по-русски мыслить и чувствовать: только этим способом будущие члены общества составят одну великую семью с одинаковыми мыслями и одинаковою волею, с одинаковым чувством.

Таково воззрение правительства на славянство вообще и на славянство в отношении к России, таковы мысли о начале народном и народности, источнике народного просвещения, коими следует руководствоваться при направлении умов учащегося юношества» (КМТ-3: 312–313).

Славяноведению, в частности славянской филологии, отводилась теперь в рассуждениях министра роль исключительно служебная – назначением этих дисциплин было способствовать изучению русского языка, истории и т. д., но никак не становиться предметом самостоятельного интереса. «Россия», «русский» должны были стать самодостаточными понятиями, как наставлял Уваров Санкт-Петербургский университет:

«Да слышится в университетах имя русского, как слышится оно в русском народе, который не мудрствуя лукаво, без воображаемого славянства, сохранил веру отцов наших, язык, нравы, обычаи – всю народность» (КМТ-3: 314).

Власти справедливо увидели в движении два тесно связанных друг с другом элемента – это либеральный характер, присущий славянскому движению в целом, и национальное движение. Если во втором отношении была существенная разница между московскими славянофилами и славянофилами малороссийскими (в связи с чем начальник московских жандармов С.В. Перфильев оценивал первых как «людей нравственности неукоризненной» и передавал мнение об их существовании как в принципе полезном[86]), то первое позволяло объединять их в едином понятии, рассматривая как местные варианты одного и того же движения.

Благодаря изложенной выше позиции III отделения, с которой согласился император, приговор по делу Кирилло-Мефодиевского общества и связанных с ним лиц оказался гораздо мягче, чем можно было предполагать. Во-первых, собственно суда было решено избежать – наказания были определены по высочайшему решению. Во-вторых, сами наказания, в сравнении с аналогичными делами, например приговору по делу петрашевцев, оказались весьма мягкими: так, Костомаров был приговорен к годичному заключению в крепости и к последующей ссылке. Кулиш, который был признан не состоявшим в тайном обществе, получил 30 мая 1847 г. следующий приговор:

«По высочайше утвержденному решению определено: Кулиша заключить в Алексеевский равелин на четыре месяца и потом отправить на службу в Вологду, но никак не по ученой части, с учреждением за ним строжайшего надзора и с тем, чтобы он не был увольняем ни в Малороссию, ни за границу, сверх того, воспрещено ему писать, равно и сочинения его „Повесть об украинском народе“ „Украина“ и „Михайло Чарнышенко“ повелено запретить и изъять из продажи» (КМТ-3: 81).

К этому приговору от себя лично Николай I добавил: «Запретить писать» (КМТ-2: 178).

Впрочем, отбыть весь срок заключения в Алексеевском равелине Кулишу не пришлось – состояние его здоровья под арестом и потом в заключении серьезно ухудшилось, так что жена, Александра Михайлова, последовавшая за мужем в Петербург, писала на имя гр. А.Ф. Орлова 23 июня 1847 г.:

«Муж мой, чувствуя вину свою, молчаливо терпит свое заключение в крепости, но я, ужасаясь последствий опасной грудной болезни, которою он теперь страдает, осмеливаюсь прибегнуть к вам с сердечною мольбою – исходатайствовать ему у государя освобождение из заключения. Он расстался со мною в Варшаве свежий и здоровый, а теперь он похож больше на мертвого, чем на живого человека. Если три месяца ареста так сильно подействовали на его здоровье, то что же с ним будет еще через три месяца? Поверьте, ваше сиятельство, что муж мой глубоко поражен и наказан сознанием вины своей, бывшей причиною гнева милосердного монарха нашего, и если государь был так беспримерно милостив, что позволил ему даже продолжать службу, то я уверена, что он пощадит и его здоровье, если ваше сиятельство представите его величеству слабость сложения и сильную грудную боль, которой муж мой страдает» (КМТ-2: 88–89).

Состояние заключенного действительно было признано болезненным, и по получении медицинского заключения Кулиш был переведен в арестантское отделение 2-го сухопутного госпиталя. Сразу же после этого начались хлопоты жены о замене назначенного ему места ссылки – указывая на болезненный для уроженца юга климат Волгоды, она просила власти назначить ссылку в одну из южных губерний (КМТ-2: 94–95). И эта просьба была вновь удовлетворена: А.Ф. Орлов вошел к государю с всеподданнейшим докладом об освобождении Кулиша из-под ареста и назначением ему местом ссылки г. Тулы, что государь высочайше соизволил 22 августа 1847 г. Так что 2 сентября 1847 г. Кулиш отправился на место ссылки в сопровождении поручика Санкт-Петербургского жандармского дивизиона Чулкова, доставившего его под расписку местного губернатора Н.Н. Муравьева 9 сентября. Поскольку Кулиши оказались крайне стесненными в средствах, то на проезд к месту ссылки из казны ему было выдано 100 руб. серебром (КМТ-2: 105).

Жизнь в Туле у Кулиша не заладилась почти сразу, впрочем, в первые месяцы он был далек от отчаянья, преисполненный новых планов. Почти сразу по обосновании на новом месте он писал Л.В. Дубельту, испрашивая позволения печататься:

«Пользуясь убеждением вашего превосходительства в том, что я теперь имею в виду новый, указанный мне вами путь жизни, осмеливаюсь покорнейше просить вас исходатайствовать мне высочайшее разрешение печатать мои сочинения. Не говоря о том, что пятимесячное пребывание моей Александры Михайловны в столице, поездка ее для утешения матери в Малороссию и обзаведение наше в Туле кой-каким хозяйством уменьшили значительно наше небольшое состояние, не говоря о том, что служба в Туле при здешних окладах жалованья не может доставить мне средств для безнуждной жизни, и что, приобретая источник доходов литературных, я мог бы дополнить ими свое будущее жалованье и не бояться прожить последнюю тысячу рублей маленького моего капитала, я горю нетерпением доказать, что я теперь иной человек и что лучшею литературною заслугою считаю согласие моих идей с благодетельными заботами правительства» (КМТ-2: 110, письмо от 1 ноября 1847 г.).

На этом послании Дубельт пометил резолюцию А.Ф. Орлова: «Чувства хорошие, но рано…» (КМТ-2: 110), о чем Кулиш и был официально извещен 10 ноября, с прибавлением: «Впрочем, его сиятельство отозвался, что просьбу вашу будет иметь в виду, и чтобы между тем вы продолжали литературные труды, руководствуясь тем направлением, которое ныне приняли» (KMT-2: 111) – формулировка, которую сложно было не принять за обнадеживающую.

Однако вскоре начались куда более серьезные неприятности, сопровождавшие Кулиша почти весь период его тульской ссылки: Н.Н. Муравьев (будущий граф Муравьев-Амурский), по-доброму принявший ссыльного (КМТ-2: 139), почти сразу же после этого оставил должность, в конце сентября прибыв в Петербург и получив назначение, его прославившее, – генерал-губернатором Восточной Сибири. На место Муравьева тульским губернатором был назначен Н.И. Крузенштерн, сын мореплавателя, которому подведомственный ссыльный не пришелся по духу. Вплоть до ноября месяца Кулиш так и не получил никакого назначения, хотя был официально отправлен в ссылку для службы по гражданским ведомствам, с исключением учебного. Здесь за него попытался вступиться П.А. Плетнев (отметим, сохранивший дружеские чувства и всячески старавшийся помочь Кулишу во время его бедствий), 10 ноября написавший Л.В. Дубельту письмо, уведомляя, что Кулиш так и остается без службы и без жалованья и «потому я беру смелость почтительно просить ваше превосходительство рекомендовать г-на Кулиша в особенное внимание новому военному губернатору г. Тулы генерал-майору Крузенштерну. Известные вам способности г-на Кулиша и основательные его познания могут быть употреблены с несомненною пользою для службы, ежели, по совету вашего превосходительства, г-н военный губернатор, доставив этому чиновнику приличным жалованьем верные средства к существованию, назначит его, например, по особым при себе поручениям» (КМТ-2: 112). Просьба эта возымела действие – Дубельт со своей стороны настоятельно просил о назначении Кулиша на какую-либо оплачиваемую должность, что губернатор и исполнил, предложив тому место смотрителя больницы Тульского приказа общественного призрения. О том, чем это оказалось в действительности, Кулиш спешил 23 декабря 1847 г. уведомить своего петербургского благодетеля и друга:

«Я поторопился извещением вас, добрый наш друг Петр Александрович, о назначении меня к должности смотрителя. Должность эта на деле превратилась бог знает во что. Начать с того, что жалованья всего только 960 руб. ассигнациями], а квартира, состоящая из двух чуланов со сводами, так темна, пуста, грязна и ужасна, что я решился бы переехать в нее только тогда, когда б лишился последних средств к существованию. В том же корпусе медик занимает прелестную и обширную квартиру, квартира смотрителя – ужасна. И неудивительно: смотрителем был до сих пор отставной капельмейстер, выслужившийся из солдат. Ему это и подобало. Но я, как бы ни был разжалован, все же не могу быть разжалован из образованных людей в необразованные и из достойных в ничтожные. Я был у губернатора и сказал ему, что он, без сомнения, воображал мою должность с такими удобствами, которые могут меня успокоить, и я считаю долгом довести до его сведения, в каком состоянии я нашел ее. Он удивился, но спросил меня, переехал ли я на новую квартиру. Я отвечал, что я ужасаюсь переехать в такую квартиру и прошу позволить мне остаться в наемной. Он согласился, обещал посмотреть сам больницу, обещал дать мне другое место, если представится возможность, и с тем мы расстались. Равнодушие, с каким он принял мой печальный рапорт, ничего не пророчит мне приятного. Кажется, ему не слишком хорошо меня здесь рекомендуют. Впрочем, я не виню его: он – новый человек и сам не знает, до какой степени мог бы меня вызволить. Я хотел было писать Леонтию Васильевичу и благодарить за полученное место, но теперь моя благодарность была бы упреком, которого он не заслуживает: его, видно, не так поняли, иначе мне не предложили бы такой должности, доказательство – мой шурин Василий Белозерский, который при самом начале службы сделан уже старшим помощником правителя канцелярии. Мне надоело просить, когда мне не дадут ничего лучше сами, так я предпочитаю уволиться совсем от службы. Жаль мне, что ваши старания остаются бесплодными и что я не один страдаю» (KMT-2: 114[87]).

Плетнев и здесь пытался помочь Кулишу, вновь обратившись с письмом к Дубельту (КМТ-2: 115), тогда как сам Кулиш, несколько забыв о своем положении ссыльного, писал 3 января 1848 г. в Петербург управляющему III отделением:

«Грудная болезнь моя так усилилась, что я потерял всякую надежду на успехи по службе. Не желая вводить в напрасные обо мне хлопоты доброго губернатора Крузенштерна, я подал ему прошение об отставке. Теперь я нахожусь в самом затруднительном положении касательно насущных потребностей жизни, потому что все мое состояние заключается в пяти тысячах рублей ассигнациями. Единственная моя надежда на позволение мне печатать мои сочинения. Позвольте, ваше превосходительство, надеяться, что вы не перестанете быть моим покровителем и исходатайствуете мне у государя эту милость.

Я же, пока жив, останусь верен тем чистым идеям об общественном благосостоянии, которые вы мне внушили» (КМТ-2: 117).

Дубельту пришлось напомнить Кулишу, что тот отправлен в Тулу «по высочайшему повелению на службу и правительство от вас ожидает, что на этом поприще усердием и деятельностью вы заслужите оказанное вам снисхождение», тогда как письмо своего поднадзорного корреспондента «я даже не осмелился докладывать г-ну генерал-адъютанту гр. Олову, ибо письмо это произвело бы на его сиятельство неприятное для вас впечатление» (КМТ-2, 118, письмо от 14 января 1848 г.).

Под давлением Петербурга Крузенштерн предложил Кулишу должность «старшего чиновника особых поручений сверх штата для занятий по губернскому статистическому комитету с назначением ему приличного содержания от правительства» (КМТ-2: 119), но для этого требовалось разрешение от Министерства внутренних дел, поскольку оплачиваться должность должна была из сметы центрального ведомства (КМТ-2: 133), в результате в конце весны 1848 г. Кулиш взывал к Дубельту, прося того исходатайствовать ему возвращение в Петербург:

«Жизнь в Туле оказалась для меня на деле гораздо большим бедствием, нежели обыкновенное удаление из столицы. Я в восемь месяцев не встретил здесь человека, который бы протянул ко мне дружескую руку. Равные меня чуждаются, старшие пренебрегают. Я до такой степени всем здесь опасен или противен мнимым своим духом, что мне запрещено даже брать к себе из корпуса двух кадетов, из которых один внук П.А. Плетнева, а другой сын петербургских друзей жены моей и которые своими детскими играми могли бы сколько-нибудь разогнать наше уныние. До сих пор я не получал в Туле никакого жалованья и, считаясь чиновником особых поручений при г-не тульском военном губернаторе, не имел от него ни одного поручения, следовательно, не мог показать ни своего усердия, ни своих способностей, ни своей честности. Но сохрани меня бог осуждать такого почтенного человека, как г-н Крузенштерн! Напротив, я скорее думаю, что он сам не знает, что делать с моими познаниями, годными для Академии наук и бесполезными для бюрократии, и какое дать мне здесь место, которое могло бы обеспечить домашние мои нужды. Безмездных же поручений он, может быть, не делает мне потому, что, видя болезненное состояние моего здоровья, щадит меня и действует так, как и я на его месте действовал бы. От вас одних, как ближайшего представителя верховной власти, я должен ожидать облегчения судьбы моей и потому умоляю ваше превосходительство помнить обо мне и исходатайствовать мне через великодушного гр. Орлова высочайшее разрешение возвратиться в столицу» (КМТ-2: 120–121).

В результате только в ноябре 1849 г., т. е. более чем два года спустя после начала этой истории, Кулиш получил от губернатора Крузенштерна назначение на оплачиваемую должность – корректором Тульской губернской типографии (помощником редактора «Тульских губернских ведомостей»), с годовым жалованьем в 171 руб. серебром, а весной следующего года сделан редактором неофициальной части «Тульских губернских ведомостей» (с прибавкой жалованья на 400 руб. ассигнациями, при этом, как писал он Бодянскому, «о чудо! перед праздником[88] дали 30 руб. серебром награды… Мне, впрочем, нет никакой работы (кажется, приказано редактору работать одному, во избежание каких-нибудь казусов)…» – Кулиш, 1897а: 258).

О своей жизни в Туле Александра Михайловна писала сестре Надежде (Забеле) 20 ноября 1847:

«Мы ложимся в десять вечера, встаем в семь. Первое – Бози, а после П.А. идет в свою столярную и там что-нибудь делает для моциона, а я в это время сама же кофе сварю в печке в спальной и потом отправляюсь его звать своего дуся пить, и тут же подается что-нибудь для завтрака, потом я иду и живописец рисует с меня, а П.А. нам читает из Пушкина или Крылова что-нибудь» (цит. по: (Нахлiк, 2006: 54).

Почти год спустя о своей жизни в ссылке писал Кулиш в Москву, О.М. Бодянскому: «Меня сперва сильно мучила неприветливость и грубость туляков, но нет зла, с которым не возможно бы было сжиться, и я на это смотрю теперь как на суровость климата или другое физическое зло. Есть что-то даже приятное в совершенном отчуждении от окружающего нас народонаселения: делаешь что хочешь, распоряжаешься с собою как заблагорассудится. Службы мне до сих пор не дали, и будущность с этой стороны не представляет мне ничего утешительного. Я не приобрел ни единого знакомого в течение целого года, а врагов и ненавистников знаю, что приобрел очень довольно, и если мне удастся быть счастливым здесь, в своем уединении, назло обстоятельствам и людям, то я буду истинный герой жизни» (Кулиш, 1897а: 243, письмо от 23 октября 1848 г.).

В конце августа 1848 г. Кулиш просил Дубельта разрешить ему перебраться из Тулы в Глуховский уезд Черниговской губернии, где после смерти отца у него осталась небольшая земельная собственность (КМТ-2: 124, письмо от 28 августа 1848 г.). В начале февраля 1849 г. А.М. Кулиш подала прошение А.Ф. Орлову с просьбой разрешить мужу жительство в Москве или Петербурге, описывая тяготы их текущего существования:

«Сочувствуя положению каждого из прибегающих к вам несчастных, вы не скажете, что Тула не имеет в себе ничего ужасного, отчего бы невозможно было жить там спокойно и счастливо. Конечно, спокойствие и счастье зависят весьма много от нас самих, но также много и от обстоятельств, под влиянием которых все мы находимся, а нам, к несчастью, ничего не благоприятствует. Появление наше обратило на нас всеобщее неприязненное внимание, на нас смотрели с любопытством, смешанным с боязнию, как на диких зверей или зачумленных, сообщество с которыми неминуемо должно принести горести и бедствия. Не раз доставалось нам слышать рассуждения соседей с хозяевами, у которых мы нанимали квартиры, о том, как опасно им иметь у себя жильцов, подобных нам, чтобы не навлечь на себя беды, и эти простодушные люди, желая отклонить от себя опасность, а, может быть, также понимая беззащитное положение наше, начинали нам делать такие неприятности и притеснения, что мы уже 4 раза должны были переменять квартиру, несмотря на то что всегда платили исправно, вели самую скромную, уединенную жизнь и делали все возможные уступки» (КМТ-2: 139).

Получив отказ, спустя месяц А.М. Кулиш подала аналогичное прошение теперь уже на высочайшее имя, которое вновь попало в III отделение – и получило аналогичный ответ. Жизнь в Туле тем временем оказывалась все более напряженной для Кулиша – он писал своему шурину В.М. Белозерскому, передавшему письмо в III отделение, как к нему на квартиру, пока жена еще была в Петербурге, явился квартальный: «Входит с бранью и криком, зачем ему не скоро отворяют, водкою от него так и несет, показывает мне список лиц, которым запрещается выезжать из города, вверху написано: „Скопцы“) и между этими именами я вижу свое имя. Вслед за тем предлагает мне подписать свое имя на листе под строками, начинающимися так: „Мы, нижеподписавшиеся скопцы, и пр[очее]“. С трудом я доказываю ему грубою его ошибку и выживаю из квартиры. Но вот вчера является другой квартальный с требованием подписки и, диктуя мне ее на особом листе, требует, чтобы я при своем имени написал „скопец“, говорит, что у них об этом есть бумага. Я хотел было писать об этом прямо к Л.В. [Дубельту], но, подумавши, пишу только к вам. Посоветуйтесь и, если нужно, войдите к кому следует с просьбою по поручению мужа вашей сестры. Губернатору я не жалуюсь потому, что он сам ничего не знает, а обо всем спрашивает своих чиновников… Правителем же канцелярии у него тот самый Михайлов, который приходил ночью к нашему бывшему хозяину Жучкину и, вызвав его за ворота, советовал ему выжить нас с квартиры, потому что мы „в большом подозрении“. Кроме того, я пробовал раз уже жаловаться за отсутствием губернатора вице-губернатору Барановичу в том, что хозяйка вдруг потребовала, чтобы мы очистили квартиру, и просил его заставить злую бабу дать нам для приискания новой квартиры и переезда хотя срок, определенный законом, то есть 7 дней, но мне наотрез отвечали, что „стеснять хозяев нельзя“, и мы принуждены были перебраться в первый соседний дом к так называемой нами проклятой бабе и потому именно попали из огня в полымя. Настоящее требование полиции глупо и смешно в высшей степени со стороны, но нам, окруженным чужими людьми, без единого приятеля в городе, очень, очень стало грустно, и мы вопием через вас к добрым людям – спасти нас из этого ада!» (КМТ-2: 145–146, письмо от 29 марта 1849 г.). На известии об этом Дубельт оставил в высшей степени примечательную пометку – воздержаться от обращения к губернатору, «а то еще больше повредим» (КМТ-2: 145). Впрочем, целый ряд стеснений, который Кулиш считал происходящими от местных властей, исходили от властей вышестоящих: в отказе выдавать паспорт жене на поездку в Петербург или в Малороссию к родным он видел произвол, однако в данном случае губернские чиновники действовали строго по инструкции – Александра Михайловна сама находилась под надзором, причиной чему стали слова Кулиша из письма к его гимназическому приятелю Чуйкевичу о жене как «такой украинке, что просто восхищение!». Письмо, привлеченное к делу, послужило основанием счесть и саму Александру Михайловну горячей малороссийской патриоткой и установить над ней секретное наблюдение как «обращающей на себя внимание чрезмерной любовью к родине Малороссии» (КМТ-2: 153). С просьбой об облегчении положения Кулиша вновь обратился летом 1849 г. и Плетнев[89], писавший А.Ф. Орлову: «я почел бы себя виновным перед вами, если бы равнодушно оставил у себя письма его, которые поразительно изображают, до какой крайности доведен наконец этот страдалец, два года лишаемый службы и всех средств к существованию» (КМТ-2: 150, письмо от 12 июля 1849 г.).

Вообще, стоит отметить чрезвычайную активность Кулиша, бомбардировавшего и от себя, и от жены, и от шурина, и от Плетнева, и от сенатора А.В. Кочубея[90]III отделение всевозможными прошениями – от просьбы о помиловании до разрешения переселиться на Украину, поселиться в столицах и т. д. Он принимал ту модель отношений, которую предлагал Дубельт, – покровительства, заступничества и попечительства, – активно пытаясь извлечь из нее все для себя возможное. Не менее важным, чем просьбы о перемещении из Тулы, были многочисленные попытки Кулиша добиться разрешения печататься – это давало бы ему возможность или по крайней мере надежду обеспечить свое существование без помощи родных жены, к которым приходилось обращаться, исчерпав не очень значительное приданое Александры Михайловны.

Первую попытку добиться напечатания своих произведений Кулиш предпринимает почти сразу же после первоначального своего обустройства в Туле. 1 ноября 1847 г. он уже пишет Дубельту:

«Мне случалось здесь уже, в Туле, слышать от молодых людей похвалы моему „героизму“, что было горьким для меня упреком. Я знаю, что личность моя приобрела теперь во мнении многих странный, унизительный для меня смысл. Поэтому я желал бы показать всем, что мой идеал возможной на земле справедливости, здравомыслия и практической любви к человеку заключается в русском правительстве, что на старое время русское вообще, и в особенности на украинское, я смотрю с ужасом и жалостью и что, по моему мнению, для России теперь только наступило время полного развития прекрасной государственной жизни, начатой Петром Великим. „Черная Рада“ моя, вновь исправленная и местами переделанная, представляет как нельзя яснее всю беспорядочность украинской старины и, будучи основана на долгом изучении исторических источников, докажет всем рассудительным людям, что старина наша похожа на страшную ночную сказку и что светлый день спокойной жизни настал для Малороссии только в новейшее время. Если б я был так счастлив, чтобы правительство возвратило мне свою доверенность позволением печатать, я бы выступил на новое литературное поприще с этим романом.

Я уверен, что он заставил бы думать иначе обо мне и тех, которые негодуют на безрассудство проповеданных мною прежде мыслей, и тех, которые делают меня каким-то ламанчским героем. То и другое тяготит мою душу, и, ваше превосходительство, как было бы для меня радостно, если бы все верили в мое перерождение по-вашему!»[91](КМТ-2: 110).

7 марта (?) 1848 г. Кулиш писал М.П. Погодину: «Я не получил еще дозволения печататься и не получу его до тех пор, пока не представляю в III отд. Канцелярии Е.И.В. такого произведения, которое бы показало Правительству, что современные политические вопросы для меня как для писателя не существуют и что одно безотносительно прекрасное сделалось моею целью. С этим намерением я приступил к роману из времен Самозванца Отрепьева и завязываю его в Северской Украйне, где скопище сподвижников Косолапа, вместе с людьми опальных бояр, вместе с бессильными командами воевод и их чиновников, и жизнь пограничная, всегда отличная от жизни стран центральных, представляют довольно романтических концепций… Я по возможности намерен избегать известных исторических картин, а больше буду стараться ловить такие случаи, где историк рад бы что-нибудь сказать, да не смеет в важном своем параде своротить с большой дороги на проселочную, неизвестную, не означенную верстами» (Савченко, 1929: 21), а спустя полгода извещал того же корреспондента: «… дело мое приняло странный оборот: вместо романа вспало ми ум похоти написать историю, и вот я принимаюсь и произвожу Историю Бориса Годунова и Дмитрия Самозванца. Книга вышла страниц в 300, за вкус не отвечаю, а состряпано горячо. Я послал ее на цензуру в III Отделение Собственной Е.И.В. Канцелярии и буду очень рад, если она отворит мне дверь в типографию. Роман между тем я начал и хотя историческим трудом проложил себе дорогу сквозь трущобу темной старины, но не знаю, как скоро его окончу: дело не легкое вызвать из гробов чужих праотцов! свои послушнее» (Савченко, 1929: 22, письмо от 1 сентября 1848 г.).

Вплоть до 1852 г. Кулиш будет пытаться прорвать цензурное запрещение, варьируя жанры и темы. Идею опубликовать переработанный вариант «Черной рады», над которой он работал с 1843 г., он почти сразу оставит – неподходящая в свете предъявленных ему обвинений малороссийская тематика делала роман плохим вариантом для представления под всестороннюю и пристрастную цензуру III отделения. На «Историю Бориса Годунова…», отосланную в Петербург 28 августа 1848 г., Кулиш возлагал большие надежды, настолько, что сразу же просил А.Ф. Орлова о займе на напечатание книги, поскольку «при теперешней моей бедности я и думать не могу напечатать ее на свой счет» (КМТ-2: 124). Книга была передана на рассмотрение в Министерство народного просвещения, которое поручило отрецензировать ее профессору Санкт-Петербургского университета, автору университетского и гимназического курсов русской истории Н.Г. Устрялову, одному из столпов «официальной народности». Критический разбор сочинения Кулиша, подготовленный Устряловым, предсказуемо оказался весьма строг, независимо от различия во взглядах (тем более что в своей «Истории…» Кулиш старался быть лоялен), это было столкновение академического, в высшей степени профессионального историка, привыкшего тщательно работать с архивными материалами, и не получившего никакого законченного образования, учившегося во многом самоучкой, быстрого умом и на письме романтического историка, склонного к оригинальным выводам и рискованным предположениям. Указав целый ряд фактических ошибок и предположений, не подтверждаемых никакими источниками (как, например, о том, что «самозванец был орудием князя Василия Ивановича Шуйского, который взял его, безродного сироту, под свое покровительство и внушил ему мысль, что он истинный царевич»), Устрялов писал, «что сочинение Кулиша, написанное слогом, увлекательным для толпы, хотя не всегда правильным и отчетливым, часто до излишества цветистым, в ученом отношении, как „История Бориса Годунова и Дмитрия Самозванца' никакого достоинства не имеет, представляя множество недоказанных предположений, фантастических взглядов и ложных умствований» (КМТ-2: 128) – на основании данного отзыва сочинение было отклонено, без отправления на рассмотрение цензуры (КМТ-2: 130).

Потерпев неудачу с историческим исследованием, Кулиш вновь обращается к роману (который в 1852–1853 г. выйдет в «Современнике» под именем «Алексей Однорог») на тот же сюжет из Смутного времени, где может совместить свои знания малороссийской старины и описания родной новгород-северщины с темами, безопасными с точки зрения подозрений в украинофильстве. Бодянскому он пишет 11 июня 1849 г.: «…в последние недели принялся опять за исторический роман, начатый в прошлом году, прерванный для истории, потом забытый, наконец сожженный для того, чтоб не мешал мне выдумывать основу иначе, так как я, после истории, не был доволен написанным. Теперь на место уничтоженного томика написал новый, которым доволен больше, и надеюсь окончить к осени совсем свое компонованье» (Кулиш, 1897а: 250). Роман так и останется незавершенным, но в начале лета 1850 г. Кулиш попытается опубликовать «первую часть моего исторического романа в одном из журналов, дабы на вырученные за это деньги я мог выписать книги, необходимые для дополнения моих сведений по части русской археологии, и таким образом получил бы возможность продолжать и окончить литературный труд свой» (КМТ-2: 163). Дубельт отвечал: «Гр. Алексей Федорович, находя неудобным печатание одной части сочинения, которое еще не кончено и может замедлиться окончанием, полагает, что было бы лучше приступить к поданию означенного романа, когда вами будут написаны все части оного» (КМТ-2: 164) – и одновременно спрашивал о том, в каких именно книгах нуждается Кулиш для окончания своего сочинения, поскольку граф изъявил желание помочь в их приобретении. В ответе, посланном Кулишем, сказался весь его горячий и во многом наивный характер – он представил список в 43 наименования, включая 20 томов 2-го издания «Древней Российской Вивлиофики», 5 томов «Актов исторических» и т. д. – список этот был передан Дубельтом графу, насколько известно, оставившего эту масштабную просьбу без последствий.

Чтобы завершить историю попыток Кулиша добиться права печатания своих сочинений вплоть до конца царствования Николая I, добавим, что в 1851 г. он представит в III отделение через члена государственного совета А.В. Кочубея, покровительствовавшего семейству Белозерских, рукопись романа «Петр Иванович Березин и его семейство, или Люди, во что б ни стало решившиеся быть счастливыми». Роман, на сей раз переданный одному из чиновников III отделения для отзыва, произвел крайне неблагоприятное впечатление – в нем нашли «особенные нападки… против аристократии», «при сравнении жизни дворян с жизнью крестьян первая описывается безнравственною, далекою от счастия и менее почтенной, нежели последняя», «простолюдинам даже отдается предпочтение в возвышенности духа», «рыбак Дундук, сын и другие крестьяне представлены в особенно почетном виде, сочинитель с удивлением отзывается об их суждениях и поступках, упоминая же об аристократии, дворянах, чиновниках и богатых людях, везде говорит о них почти с презрением» (КМТ-2: 171). Анонимный рецензент отмечал:

«Должно упомянуть, однако же, что в романе Кулиша находятся и такие места, которые показывают, что он нисколько не желает противодействовать видам правительства. Он думает даже, что многие из его мыслей разделяет правительство наше… самое то, что Кулиш не таил своей рукописи, но представил ее на рассмотрение III отделения, доказывает, что он не понимает запрещенное™ своего романа. Это ученый, кабинетный человек, который так простодушен, что думает, будто он знает аристократов, богачей и высший свет, тогда как вовсе их не знает, который хочет, чтобы все, даже крестьяне, были образованы, услаждались бы высшими удовольствиями, не предвидя, какое зло произойдет от такого порядка дел, который почти прямо излагает мысли, приближающиеся к коммунизму и социализму, не понимая, что это противно монархическим началам и клонится к нарушению общественного спокойствия» (КМТ-2: 174).

В результате Дубельт писал Кулишу 24 января 1851 г.: «Гр. Алексей Федорович, прочитав сочинение ваше, изумился, до каких ложных суждений о людях и о счастьи народном дошли вы в чаду вашей мнимой образованности. Неужели, по вашему мнению, счастие в Западной Европе, неужели вы не видите, что там нет ни веры в бога, ни уважения к властям, ни порядка, ни спокойствия и что до этой бездны доведены государства именно теми путями, которые вы раскрываете в вашем романе. Его сиятельство не только советует, но и приказывает вам решительно забыть те идеи, которые, к несчастию, так глубоко вкоренились в уме вашем и которые не изменились даже после внушений, сделанных вам в 1847 г., и если вы не можете дать иного, более прямого и справедливейшего направления вашим мыслям и понятиям, то лучше ничего не пишите, ибо подобные письмена рано или поздно неминуемо приведут вас и ваше семейство к такому бедствию, которого уже никакая власть и никакое участие не в состоянии будут отклонить вас» (КМТ-2: 175–176).

Кулиш внял этому предостережению, и следующая попытка была предельно осторожна, теперь он представил в цензуру в апреле того же года две брошюры, переведенные им с английского: «Аз есм или глас Иисуса в бурю» и «Прииди ко Иисусу», самого благочестивого содержания. Теперь уже, видимо, и терпение Дубельта было истощено, и он оставил резолюцию, объявленную автору:

«Надобно служить и стараться, чтобы его забыли, тогда вспомнят» (КМТ-2: 179).

После этого Кулиш уже вплоть до перемены царствования новых ходатайств о допущении его собственных или переведенных им текстов к напечатанию не возобновлял.

Однако обращение преимущественно к бумагам III отделения может создать ложную картину настроений Кулиша – перед лицом властей он был, разумеется, склонен подчеркивать свои беды и взывать о помощи и снисхождении. Перед друзьями и близкими открывается другой человек, тот, который мог на протяжении нескольких лет создавать все новые произведения, тщетно пытаясь пробиться через цензурный заслон, или тот, который находил в себе силы бомбардировать всеми возможными способами III отделение просьбами, не сдаваясь, несмотря на отказы, добиваясь внимания к своей судьбе. Вера в себя и в свое будущее не оставляла Кулиша и в ссылке. Так, 15 декабря 1847 г. он писал своей невестке, повторяя те же суждения относительно жены, которые высказывал год назад Юзефовичу, с учетом изменившихся обстоятельств: теперь он надеялся не войти в «высшие сферы», но на скорое изменение общественных условий, к которому надлежит готовить себя:

«Я знаю, я твердо уверен, что нам суждено впереди жить в таком обществе, где от мужчины требуется не богатство только или звание, а от женщины не красота только и обыкновенная любезность. К этой-то вожделенной поре готовимся мы, я сам по себе, а она сама по себе… Саша от английского языка отказалась и даже от немецкого, но во французском постоянно совершенствуется» (цит. по: (Нахлiк, 2006: 55).

Он умудрялся не только не унывать сам, но и стара лея ободрять других: когда над О.М. Бодянским разразилась гроза за публикацию в «Чтениях…» Флетчера, и он был уволен с должности секретаря Общества истории и древностей при Московском университете, и ему было предписано перейти на кафедру в Казань[92], то Кулиш писал ему из Тулы: «Нас не поняли, не оценили, грубо ошиблись в духе наших действий – это не наша беда, если для человека единственная награда и единственное наказание существует в его совести и в сознании правоты или неправоты его действий» (Кулиш, 1897а: 244, письмо от 17 ноября 1848 г.) – и, несмотря на свои более чем стесненные обстоятельства, спрашивал:

«Может быть, Ваши финансы теперь расстроились, а Вам нужны деньги на то, чтобы без службы устроить себе какой-нибудь источник доходов, например печатать книгу, купить дом или что-нибудь подобное. Знаю по опыту, что в обстоятельствах, подобных Вашим, занять денег – всего труднее. Не хотите ли взять у меня две тысячи ассигнациями без процентов на неопределенное время? Я собрал их на покупку домика, но как мне, по-видимому, скоро дадут должность, тогда домика я покупать не буду (тяжко как-то на чужой стороне!) и эти деньги будут лежать у меня без употребления. Если бы Вам понадобились еще две тысячи, то могу служить Вам с удовольствием, хотя и не с первою почтою» (Кулиш, 1897а: 245–246).

Сложными оказывались в это время отношения с «Сашей», женой, ведь по существу их семейная жизнь только и началась в ссылке. Александра всячески помогала мужу, попавшему и ее втянувшего в тяжелое жизненное испытание: она неоднократно ездила в Петербург просить за него, благодаря ее приданому они смогли прожить самое сложное время, без поддержки семьи Белозерских – и без помощи друзей семейства жены трудно сказать, как бы Кулиш смог просуществовать эти годы. Но в то же время характер Саши мало удовлетворял Кулиша – он жаловался ее сестре Наталье: «Я бы желал наэлектризовать Сашу, но нет – она решительно неспособна к счастью… Нет, тосковать – просто нелепо, и во мне тоскующий человек возбуждает скуку и смех, а вовсе не участие» (цит. по: (Нахлiк, 2006: 56, письмо от 18 октября 1849 г.). Год спустя он жалуется той же Наталье, что Саша «читать… по-прежнему ленива и только ждет, что б я ей прочитал. А у меня много чтений для нее непонятных» (цит. по: (Нахлiк, 2006: 57), она хочет говорить, когда он предпочитает молчать, – ей не хватает внимания со стороны мужа, притом что в Туле она, как он, воспринимает себя совсем чужой, но ему есть куда уйти – в свою работу, а она оказывается совсем одинока. Чтобы как-то развеять это состояние и унять тоску по теперь уже никогда не будущим детям, Кулиши берут себе на воспитание племянника, а затем племянницу. Бодянскому Кулиш пишет 10 мая 1850 г.: «Семейство наше увеличилось: мы выписали из Малороссии семилетнюю крестницу и племянницу А-ры М-ны, именем Машу, для воспитания. Она покамест капризна и не доставляет нам много удовольствия, но если А-ре М-вне удастся искоренить в ней дурные начала домашнего воспитания и дать новую форму ее характеру, то с нею нам будет веселее, нежели вдвоем, по крайней мере будет веселее А-ре М-не в то время, когда я буду занят книгами или службою. Братца же ее я жду не дождусь, чтоб от меня взяли, и, кажется, скоро от него освобожусь» (Кулиш, 1897а: 258–259). Они и в будущем будут брать детей на воспитание – опыты эти будут, правда, по преимуществу не слишком удачны, Кулиш постоянно будет находить детей не соответствующими своим ожиданиям и требованиям (впрочем, здесь различия с его же опытом общения со взрослыми нет). Впрочем, бывало и иначе: так, 1 мая 1850 г. Кулиш дописывает к письму жены Наталье: «У нас очень весело. Мы, наперекор превратностям судьбы, умеем быть счастливыми», продолжая свою излюбленную мысль, которой делился, например, в письме к тому же корреспонденту 18 октября 1849 г.: «Люди самым смешным образом забывают о внутренних ресурсах к счастью и ищут их вне – в лицах или предметах, отделенных от них огромным расстоянием» (цит. по: (Нахлiк, 2006: 57, 56).

Но как бы ни были несущественны, на взгляд Кулиша, внешние ресурсы к счастью – он сам испытал счастье благодаря им, когда в декабре 1850 г., в ознаменование 25-летнего юбилея царствования Николая I, был наконец освобожден из ссылки (КМТ-2: 169), в которой провел более трех лет. Извещая об этом Бодянского, он писал:

«Наконец, добрейший мой Осип Максимович, я свободен. Мне позволено жить и служить в Малороссии и в обеих столицах. Теперь я еду на праздники в Малороссию, а потом туда, где найдется для меня место» (Кулиш, 1897а: 260, письмо от 16 декабря 1850 г.).

Места в новой жизни ему придется добиваться с боем, но теперь все складывалось так, как он привык и умел, теперь наконец многое зависело от него самого, его собственных усилий и талантов, а веры в себя ему не нужно было занимать.

12. Деполитизация как политическое действие: к истории эволюции политических взглядов П.А. КУлиша 1840—1850-х годов

Пантелеймон Александрович Кулиш (1819–1897) – одна из наиболее крупных и, пожалуй, самая противоречивая фигура в истории украинского национального движения XIX века. Его роль была общепризнанна и получила мемориальное закрепление сразу же после смерти – в виде ряда биографических публикаций, издания собраний сочинений разной степени полноты, массива публикаций эпистолярного наследия. Противоречивость же выразилась в осторожности формулировок, к которым прибегали авторы мемориальных работ (см.: Ефремов, 1927) – интенсивная научная разработка его наследия началась лишь в 1910—1920-х годах (см.: Петров, 1929, Савченко, 1929), затем на долгие десятилетия приостановившись и вновь начав набирать темп с 1990-х (см.: Нахлик, 2007).

В данной работе мы остановимся только на одном аспекте его интеллектуальной биографии: пути от достаточно радикальных и в то же время тесно связанных с предыдущей традицией политического мышления Гетманата взглядов Кулиша 1840-х годов к принципиально новым, но внутренне связанным с предшествующими взглядам конца 1850-х, когда он становится наиболее заметной как для внутренней (собственно малороссийской), так и для внешней (великорусской, имперской) аудитории фигурой украинского национального движения. Молодой Кулиш выступает промежуточным звеном между автономизмом козацкой старшины и модерным украинским национализмом (Когуту 1996), однако интеллектуальная генеалогия его воззрений середины 1840-х не столь прямая – значима и близость к польским малороссийским кругам, в первую очередь М. Грабовскому, с которым он был дружен вплоть до смерти последнего и дань которому отдавал (Нахлик, 2007: 32–38). Обращаясь к читателю в начале своего юношеского романа «Михайло Чарнышенко», написанного, когда ему было 22–23 года, Кулиш писал:

«…вспомните дивную историю Малороссии, эту поэму-историю, которая как героическая песня легла на скрижали мира, – и вы не можете не призадуматься над судьбою этого необыкновенного народа, который явился чудесным образом, как роскошный цветок посреди враждебных для него стихий, блеснул необычайным блеском славы, дал знать о себе целому свету, но недостало в нем сил для его кипучей жизни, и он склонил голову преждевременно, он исчез, как сверхъестественный призрак, почти перед нашими глазами» (Кулиш, 1843: 11).

Описывая печальный контраст прошлого и настоящего, Кулиш фиксирует в первую очередь эстетическую убогость современности, при этом подчеркивая не вытеснение одного национального начала другим, а упадок национального перед лицом «общеевропейского». В цитируемом ниже фрагменте показательно сопоставление с малороссиянами турок и черкесов – они в данном случае выступают как образы «естественной» жизни, в рамках романтического противопоставления «естественных», живущих непосредственно народов и «цивилизации» как отчужденного, искусственного существования (развитие шиллеровской дихотомии «наивного» и «сентиментального», с распространением эстетического критерия за пределы искусства, его универсализации):

«Не много, кажется, лет прошло со времени последнего гетманства, но между тем как изменилась Малороссия! Если бы мы могли перенестись в те времена, нас окружил бы совсем иной мир. В целой крайне мы не встретили бы ни одного фрака, который из осанистого малороссийского пана делает такую странную фигурку, что тогда назвали бы ее просто – непристойною, не встретили бы ни одного чепчика и шляпки, из-под которых выглядывают совершенно противоречащие наряду физиономии. Мы увидели бы жупаны превосходные, с широкими галтованными золотом поясами, к которым привешаны перешедшие через целые поколения сабли, увидели бы роскошные женские кунтуши – штофные зеленые, полутабенковые желтые, грезетовые голубые, обложенные серебряным и золотым газом, с бархатными и парчовыми закладками, разноцветные реброны штофу пакетного великой руки по белому капавацу, люстринные шнуровки с золотыми сетками, блестящие караблки, убранные цветами головы, и прочая, и прочая. Все это освящено было давним, с незапамятных времен, употреблением и шло к лицу нашим предкам так точно, как Турку чалма или Черкесу бурка» (Ку-лиш, 1843: 9—10).

Процитированный пассаж несет в себе целый ряд ориенталистских мотивов, его можно сравнить с фрагментами классического ориенталистского текста, «Путешествия на Восток» Жерара де Нерваля (1-е книжное издание – 1851). Рабыня, купленная персонажем де Нерваля в Каире, «очень бы хотела быть одетой как европейская женщина» (Нерваль> 1986: 115), но даже «тюлевый чепчик, отделанный бантами» ее уродует, и компромисс заключается в приобретении золотого татикоса, «какие носят гречанки» (Нерваль, 1986: 115), отражая движение с Востока на Запад, но которое не одобряется автором, поскольку она теряет свою естественность и не может усвоить норм западного мира. Размышляя спустя восемь месяцев о дальнейшей судьбе своего приобретения, персонаж де Нерваля вновь возвращается к размышлениям о внешнем облике и об одежде в частности: «Конечно, весьма печально, уезжая в Европу и покидая Восток, не знать, как поступить с купленной рабыней, но жениться на ней!.. Ей уже восемнадцать лет, а на Востоке это немало, ее красоты хватит лет эдак на десять, а затем я, еще молодой человек, окажусь мужем азиатской женщины, у которой на лбу и на груди вытатуировано солнце, а в левой ноздре отверстие от вдевавшегося туда кольца. И если рабыня очень хороша в левантинском наряде, то в европейской одежде будет выглядеть ужасно. Представьте себе, как я появлюсь в какой-нибудь гостиной об руку с красоткой во вкусе антропофагов! И для нее, и для меня это было бы нелепо» (Нерваль, 1986: 261–262). Если перемена одежды уродует невольницу, то она же – в противоположном движении главного героя – украшает его и сохраняет мужскую привлекательность несмотря на возраст («если мужчина чувствует в себе способность любить, он может надеяться, что лет до шестидесяти будет вызывать ответные чувства» – Нерваль, 1986: 257): «… после той поры, когда щеки покрываются густой растительностью, наступает следующий этап – появляется дородность, хотя, наверное, и придающая красоту телу, но лишающая его всякого изящества в узких европейских одеждах, в которых сам Антиной выглядел бы коренастым крестьянином. А левантинцы в просторных платьях, расшитых камзолах, шальварах с глубокими складками и широкими поясами, обвешанные оружием, выглядят вполне величественно» (Нерваль, 1986: 256) – даже лысина и седина не мешают сохранять привлекательность, благодаря местному обыкновению брить голову (Нерваль, 1986: 256–257).

Как писал Саид, «не так уж важно, насколько глубоки специфические отличия, не так уж важно, в какой степени тот или иной отдельный восточный человек может выбиваться за положенные ему пределы, прежде всего он – восточный, и лишь затем – человек, и наконец снова восточный» (Саид, 2006: 159). Потому он оказывается доступен для наблюдателя лишь извне: в другом классическом тексте о Востоке, «Константинополе» (1-е книжное издание – 1853) Теофиль Готье раз за разом отмечает лица, места, ситуации, им наблюдаемые, как надлежащий предмет для живописца, каталогизируя объекты и сюжеты, до сих не попавшие в альбом, чтобы в конце концов обнаружить, что пора возвращаться домой: «Вечный маскарад на улицах начал меня раздражать. Мне надоели маски, я истосковался по лицам. Все эти тайны, которые поначалу занимают воображение, с течением времени делаются утомительными, ибо понимаешь, что нет надежды их разгадать» (Готье, 2000: 307).

Если «Восток» – это страна «прошлого», застывшего и неподвижного (в противопоставлении «историчному» «Западу») – бывшей истории, которой там больше нет, то аналогичным образом предстает у молодого Кулиша Малороссия. Говоря об отце главного героя своего романа, сотнике Чарныше, Кулиш отмечает:

«Он любил Малороссию, знал, что она отжила уже свой век, состарилась и одряхлела духом преждевременно, чувствовал, что она скоро угаснет, и потому предпринял собрать все ее воинские предания, все исторические ее песни и хроники и передать временам будущим в правдивой и подробной летописи.

Мысль эта занимала тогда много умов в Малороссии: ни в одну эпоху не было составлено и переписано столько малороссийских хроник и Других материалов для истории, как в эпоху последнего гетманства. Народ, сойдя со сцены действия, любит оглядываться на прошедшее так точно, как старики – толковать о своей молодости» (Кулиш, 1843: 49–50).

Тем самым его собственный роман, снабженный многочисленными примечаниями с выписками из документов, «Истории Русов», с этнографическими описаниями, оказывается двойным припоминанием – о временах, когда вспоминали живое прошлое Малороссии, с тех пор не только ставшее мертвым, но еще и забытое: «исторические ее песни и хроники», тогда собранные, автор теперь собирает вновь, летописи, тогда написанные, нужно найти и перечитать заново.

Если прекрасный знаток биографии Кулиша, В. Петров, в 1929 г. обратил внимание на фрагмент «Черной рады», опубликованный еще в плетневском «Современнике» в 1845 г., где «впервые высказалось ку-лишевское туркофильство» (Петров, 1929: 399)[93], то мы фиксируем, что в скрытом виде подобное «туркофильство» присутствует уже в первом большом опубликованном Кулишем тексте, в написанном в 1842 г. «Михаиле Чарнышенко». За первые десятилетия XIX века сложился устойчивый набор образов при описании Малороссии в травелогах как выходцев из этих мест, так и путешественников, впервые попадавших в этот край, предполагавший набор ассоциаций с «югом», «Италией», страной «прошлого», но в то же время «своей» (Толочко, 2012: гл. 2). Тем примечательнее, что Кулиш уже в первом тексте порывает с готовой моделью антикизирования, выбирая вариант ориентализации. Отчасти здесь влияла усвоенная польская традиция, сложившаяся в поэзии и прозе 1830-х – начала 1840-х годов, где «Украина» выступала «своим востоком», но усвоение этой традиции Кулишем ее качественно изменяет, так как Кулиш теперь не дистанцирован от объекта описания, он не описывает «Восток» и «ориентализированную» Малороссию извне, а помещает и себя в описываемый объект, дистанция задается временем (прошлое), а не пространством, при этом современное Кулишу состояние оказывается не приближением к «Западу», а удалением от естественного положения, утратой без приобретения – совершенно в рамках ориентального описания, где столкновение с современностью – опыт разочарования, на Востоке путешественник «Востока» не находит.

Если первоначальное восприятие Кулишем Малороссии укладывается в рамки «антикваризма», восхищения и воспевания малороссийской старины, то к середине 1840-х отношение меняется, наполняясь перспективным содержанием – речь теперь идет о «возрождении» Украины, а поскольку ставка делается на будущее, то появляется возможность критического отношения к прошлому, более того, последнее оказывается необходимым, дабы преодолеть или не повторить те ошибки, которые привели к нынешнему положению.

На допросе в III отделении арестованный по делу Кирилло-Мефодиевского общества студент университета Св. Владимира Г.Л. Андрузский 14 апреля 1847 г., характеризуя существовавший в обществе спектр мнений^ показывал, что у общества были две цели: «главная… соединявшая всех, была: соединение всех славян воедино, принимая за образец Соединенные Штаты или нынешнюю конституционную Францию… частная при ней существовавшая цель малороссийская: восстановление Гетманщины, если можно отдельно (желание тайное), если нельзя – в Славянщине… Представителем главной цели: Костомаров – умеренно, полный его последователь – Н.И. Гулак… Представителем малороссийской цели: поэт Шевченко и Кулиш – в высшей степени» (КМТ-2: 501). Точность этих показаний Андрузского подтверждается всеми имеющимися в распоряжении посторонними свидетельствами: если для Костомарова горизонтом мышления был «славянский мир», то Кулиш особенного интереса к славянской проблематике в целом не проявлял. Примечательно, что, даже получив двухлетнюю заграничную командировку для приготовления к вступлению в профессорскую должность[94] и составляя сам себе инструкцию для занятий, в центр их он ставил малороссийский аспект, в частности намереваясь изучать связи «чешской речи» «с русинским и малорусским наречиями», «изучить литературу русинов и освоиться с народным их наречием, по отношению его к нынешнему малорусскому» (Нахлiк, 2007: 49]. Уже в старости, в 1885 г., характеризуя свои взгляды и взгляды близких к нему людей, Кулиш писал о радикальных националистических увлечениях времен молодости:

«…поддавали их [т. е. русских. – А. Т.], так сказать, анафеме, под польскою кличкою „москали“. Нам любо было тогда выражать племенной антагонизм еще более грубым словом. В анекдотических беседах мы называли соплеменников эстетического Пушкина кацапами, alias кацапнёю… Шевченко, воспитанный чтением псевдо-Конисского[95], расстаравил… рану, и мы сделались ненавистниками не только тех, которые, по нашему детскому воззрению, были виновниками бедственного положения нашей родной Украины, но и самых москалей, этого, по нашему тогдашнему мнению, грубого и ни к чему высокому не способного народа, который мы звали кацапами» (Кулиш, 1885: 64–65).

Данную оценку косвенно подтверждает суждение Костомарова на следствии, где он, дистанцируясь, писал:

«Украинофильство есть привязанность весьма малого числа малороссиян к своей народности, происходящая от того, что эта народность гаснет, народ меняет свой язык на русский, а известно, когда исчезает народность, всегда является в пользу ее агонистическое движение. Украинофильство глубоких корней не пустило, ибо книги, по-малороссийски писанные, расходятся плохо и появляются редко и преследование их скорее возбудит ТО, что усыпает навеки» (КМТ-1: 298).



Поделиться книгой:

На главную
Назад