Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Модернизация и Архаика - Сергей Сергеевич Митрохин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

После всех войн, реформ и революций в XIX веке юнкерство сохранило свое господство в социальной структуре Второго рейха и сумело взять под контроль процесс индустриализации, в ходе которой навязало свои ценности и поведенческие установки не только значительной части крестьянства, но и развивающейся в ходе индустриализации буржуазии[54]. При этом, как замечает Ф. Карстен, «юнкерский образ мыслей оставался таким, каким он был в старой Пруссии, а не таким, каким должен быть в современной индустриальной Германии»[55]. Это означает, что процесс модернизации протекал под контролем социальной группы, которая сама по себе осталась немодернизированной и несла в себе немалый потенциал архаики в виде авторитарно-милитаристской ментальности.

Сформировавшаяся таким образом консервативная элита сыграла ключевую роль в развязывании Первой мировой войны, а также явилась генератором ультраконсервативных настроений, создавших почву для произрастания национал-социалистического «кризисного культа» (см. ниже 2.2) как порождения фрустраций, связанных с поражением в войне, революцией, условиями Версальского договора, экономическим кризисом и антифеодальными реформами Веймарской республики.

1.5.4. в России

В России – в отличие от всех вышеперечисленных стран дворянство никогда не было самостоятельным, на смену боярству в русской элите оно пришло как сугубо служилый холопский класс. В отличие от французской аристократии, российскому дворянству не пришлось даже идти ни на какие «сделки» с монархией: оно никогда не воспринимало себя как нечто отдельное от самодержавия, в чем, несомненно, выражалась его «тотальность». Знаменитые «вольности» Петра III и Екатерины II были подарками просвещенного абсолютизма без какой-либо борьбы за их получение самих дворян.

Но общей чертой с французскими «братьями по сословию» была экономическая пассивность, отсутствие стимулов для коммерческой деятельности, сохранившееся даже после того, как дворяне были освобождены от государственной службы. Поэтому они не могли оказать влияния на коммерциализацию села ни по английскому, ни по прусскому сценарию, чем безнадежно законсервировали российское крестьянство в традиционном немодернизированном состоянии. Отсутствие коммерческого интереса приводило к тому, что помещики не были заинтересованы и в отмене крепостного права. Решение данной задачи взяла на себя бюрократия, которая, впрочем, рекрутировалась в основном из дворян, а потому провела крестьянскую реформу крайне непоследовательно и с сильным сдвигом баланса интересов в сторону дворянства.

Импульс модернизации не мог исходить и от буржуазии, которая не имела возможности сформироваться в тотальном российском социуме в такой класс, который хотя бы отдаленно походил не только на европейскую буржуазию Нового времени, но даже на бюргерское сословие европейского Средневековья.

Особенности тотальной цивилизации, унаследованной от Московии, объясняют, почему и интеллигенция не могла быть достаточно мощной силой, способной увлечь другие группы общества идеей последовательной модернизации. Несмотря на то, что подобная «прослойка» все-таки выделилась на определенном этапе (см. 2.3.1.), она оказалась слишком слабой. БОльшая часть интеллигенции продуцировала либо заимствовала с Запада идеи, направленные не на модернизацию, а на реинкарнацию духа тотальной московской цивилизации (см. 2.3.2).

В силу всех этих, а также других причин, о которых будет сказано ниже, в России к началу ХХ века образовался гигантский «резервуар горючей смеси» в виде немодернизированного крестьянства (с такими его «отсеками», как пролетариат и солдатская масса) и «горящий фитиль» в лице радикальной интеллигенции.

1.6. Опоздание модернизации как пролог к революции

Причиной всплеска архаики в России было массовое раздражение различных групп социума, вызванное сначала запаздыванием модернизации, а затем ее ускоренным и при этом еще и противоречивым осуществлением.

Промедление с необходимыми реформами – хроническая особенность политики всех российских царей, начиная с Петра I. И связана она не с тем, что какие-то слои общества изначально с упорством сопротивлялись модернизации. В отличие от западных стран, где существовали относительно самостоятельное дворянство и духовенство, способные сопротивляться реформам, в России таких сил не было. Все сословия были «слабыми». Вот почему Петр мог так лихо развернуться.

Причина торможения реформ была той же самой, которая обеспечивала могущество царя: приверженность той самой тотальной матрице, которая легитимирует его абсолютное господство. В принципе допускались любые реформы, кроме тех, которые ограничивали тотальный контроль самодержца над социумом. Именно поэтому модернизация носила выборочный характер. Конечно, были исключения, например, указ о вольности дворянства, но это скорее тот случай, когда они подтверждают правило. Освобождение дворян от обязательной службы не влекло за собой выход их из-под контроля государя (об этом свидетельствуют обращенные к дворянству слова Николая I в Манифесте 1848 года: «Вы – моя полиция»).

Совсем другое дело – освобождение крестьян. Совершенно очевидно, что в глазах царей и их бюрократии реализация этой идеи привела бы к ослаблению тотального контроля над обществом, что было бы равносильно «потрясению основ».

Сравнивая российское и французское крестьянство при старом порядке в обеих странах, мы неизбежно опять возвращаемся к вопросу о крепостном праве. То, что слишком поздняя отмена этого института послужила фундаментальной причиной революции, является общим местом. Но это такое общее место, которое нельзя обойти.

Словосочетание «крепостное право» есть не что иное, как эвфемизм для обыкновенного рабства. Отличие крепостничества от классического рабства лишь в том, что рабовладелец не берет на себя заботу о содержании раба, а предоставляет ему возможность и некоторые ресурсы для самообеспечения. Впрочем, такая форма рабства, при которой рабы сами себя обеспечивают, в Древнем Риме тоже существовала – в форме пекулия.

Деятельность всех российских реформаторов до Александра I принято восхвалять, как бы не замечая того обстоятельства, что все эти реформы осуществлялись за счет укрепления рабовладельческого строя. Всему «прогрессивному», что делали Петр I и Екатерина II, история в 1917 году отомстила за то реакционное, которое, осуществляясь их усилиями «параллельно» с прогрессивным, продолжало веками тормозить развитие России. То же самое можно сказать и о военных победах, культ которых, используя термин ряда современных авторов, выливается в хроническое «победобесие». Однако торжество в связи с величием этих побед сильно притупляется от понимания, насколько реакционными были последствия вытекающего из них самоупоения незыблемыми основами православия-самодержавия коммунизма-патриотизма. Будучи одержимым этим пафосом, Александр II в благодарность за победу над Наполеоном подарил народу не свободу, а решение о строительстве храма Христа Спасителя. Пребывание в апофеозе могущества еще полвека после 1812 года стоило России не только поражения в Крымской войне, к которой подошли с устаревшими вооружениями, но и в конечном счете катастрофы 1917 года. В условиях развернувшейся в Европе индустриальной революции каждый год промедления с отменой рабовладельческого анахронизма был в буквальном смысле подобен смерти (хотя она и носила «отложенный» характер).

«Развитие капитализма» тормозилось в России в силу не «объективных» причин, а исключительно «субъективных». Самодержавие могло открыть ему дорогу намного раньше второй половины XIX века, и не сделало этого совсем не по каким-то объективным экономическим причинам, а под воздействием факторов, порожденных инерцией Московской цивилизации.

Среди этих факторов одним из наиболее инерционных было, конечно же, крепостное рабство, реакционное не только само по себе, но и тянущее вместе с собой целый комлекс архаических структур и институтов, таких как общинный мир, круговая порука и т. д. Прикрепление к земле такого количества людей само по себе уничтожает экономический потенциал – как самого села, так и городов, а вместе с ним любые шансы промышленного развития. И все это – на фоне индустриальной революции, происходящей в соседних странах.

Но власть земли гораздо сильнее, чем просто сдерживание рынка труда. Она порабощает и консервирует сознание народа в рамках крестьянской ментальности с ее жесткими архаическими установками.

Запаздывание реформ означало потерю времени, необходимого на изживание этого колоссального потенциала архаики в российском социуме. Именно в этом потенциале и заключалась «мина замедленного действия», которую заложили под свою династию Романовы, причем независимо от того, были они реформаторами или реакционерами.

Русское крепостное право, как известно, отличается от аналогичных систем, возникших в Восточной Европе в ходе «вторичного закрепощения крестьян», прежде всего той ролью, которую в ней играет передельная община. Длительная консервация крепостного рабства оказалась разрушительной для старого порядка именно по этой причине. Она привела к тому, что общинная психология консолидировалась и стала мощным фактором контрмодернизации, т. е. противодействия реформам.

В этом консолидированном виде общинная ментальность оказалась еще и общероссийским детонатором, усиливающим раздражение от любых перемен.

Сначала это было раздражение от обременений, связанных с обязательствами по долговым платежам, затем на него наложилась фрустрация от перемен, вытекающих из начавшейся форсированной индустриализации. Это «наложение фрустраций» повлекло за собой взрыв крестьянских бунтов 1905 года. Сразу после этого началась Столыпинская реформа, которая была полностью «перпендикулярна» общинной ментальности, а раздражение этой реформой уже вылилось в крестьянскую революцию 1917 года.

Опасность столкновения общинной ментальности с индустриализацией помимо простого раздражения от перемен опасно еще и тем, что оно выталкивают массового носителя этой архаической традиционной ментальности в новую реальность. Одна часть крестьянства остается «на земле», где пытается защитить привычный крестьянский мир от все более интенсивных внешних воздействий. И эта ожесточенная оборона становится источником новых острых фрустраций. Другая часть устремляется в города, неся туда ментальное наследие крестьянского мира. И там оно становится не столько пресловутым «рабочим классом», сколько массовой маргинальной прослойкой. У этой прослойки ментальность уже несколько другая. С одной стороны, в ней сохраняются базовые крестьянские установки, но в новой враждебной среде наемного индустриального труда и различных идейных «веяний» эти установки претерпевают причудливую трансформацию, перемешиваясь с разрозненными элементами городской культуры. При этом разрушаются основы традиционной морали, потеря мировоззренческой ориентации порождает потребность в новых точках опоры, что усиливает внушаемость, повышает восприимчивость к новому идейному багажу.

Все это известно по теориям массового общества, которое возникает в процессе индустриализации. Однако разрушительный потенциал массового общества варьируется в зависимости от разных факторов. И то, как осуществляется модернизация, ее стратегия, видимо, является одним из таких факторов, если не самым главным.

1.7. Непоследовательность модернизации: ошибки Великих реформ

Еще один фактор – это последовательность преобразований. В этом отношении и Великие реформы были уязвимы. Если реформы открывают мир новых возможностей, то совершенно бессмысленны попытки искусственно сдерживать их освоение широкими массами населения.

Это все равно, что купить ребенку развивающий конструктор, но при этом насильно заставлять его тратить кучу времени на игру в прятки. Вот такой искусственной затеей было сохранение общины после освобождения крестьян, чему не было аналога в истории ни одной из стран, отменявших крепостное право.

Здесь опять сказалась такая историческая особенность русского социума, как его ригидность, крайне низкая адаптивность к процессам модернизации. Этот фактор сыграл решающую роль в торможении реформы по освобождению крестьян, но он же повлиял и на ход самой реформы.

Если до 1861 года эта ригидность проявлялась в торможении реформ, то после она проявилась уже в их непоследовательности. Именно она явилась главной причиной сохранения общины. Фактически рабство было отменено не полностью; остался один из его элементов – не самый главный, но один из важнейших. По сути дела, капитализм опять не пустили в деревню. В результате время на формирование сельхозпроизводителя современного типа было сокращено на 40 лет. Отсюда можно сделать вывод, что у реформаторского правительства понимание глубины обращенного к России модернизацион- ного вызова было ненамного сильнее, чем при Николае I.

Главная причина сохранения общины, видимо, заключается в том, что царская бюрократия не без основания видела в ней оплот самодержавия. И это действительно так: в тотальном мире крестьянина фигура царя имеет экзистенциальное значение. Отсюда такая распространенная причина «русского бунта», как сомнение в подлинности царя, равнозначное «крушению мира». Стоит каким-либо провокаторам или самозванцам посеять такое сомнение, как сразу вспыхивает бунт, являющийся способом и попыткой восстановления рушащегося мира.

В 60-е годы XIX века авторы реформ не могли предвидеть, что новые вызовы доведут крестьянина до такого бунта, который будет направлен уже против самого института царской власти.

Либеральный подход оказался эклектически перемешанным с консервативным, а славянофилы еще подпустили сюда своей романтики, согласно которой община есть проявление самобытной души русского народа.

В результате свобода оказалась сильно усеченной. Свобода от помещика – вроде бы ДА, но свобода от общинного коллектива – НЕТ. Еще существеннее другой ракурс. Это была негативная свобода ОТ – личной зависимости, а не позитивная свобода ДЛЯ освоения новых возможностей, связанных с перспективами коммерциализации села. Сами по себе возможности остались старыми: обработка семьей своего участка с его последующим переделом по решению общины.

То, ДЛЯ чего могла быть свобода – создание самостоятельных фермерских хозяйств – было необходимо для экономического развития и благотворно с точки зрения преодоления ментального наследия традиционного крестьянского мира.

Достаточно ярко смысл этой модернизации, чисто западной по своим истокам и природе, описывает в одной из своих ранних работ не кто иной, как Ленин: «Прогрессивное значение капитализма состоит именно в том, что он разрушил прежние узкие условия жизни человека, порождавшие умственную тупость и не дававшие возможности производителям самим взять в руки свою судьбу. Громадное развитие торговых сношений и мирового обмена, постоянные передвижения громадных масс населения разорвали исконные узы рода, семьи, территориальной общины и создали то разнообразие развития, «разнообразие талантов, богатство общественных отношений», которое играет такую крупную роль в новейшей̆ истории Запада»[56].

Ленин, конечно же, ошибался, приписывая подобные результаты русскому пореформенному капитализму, однако смысл модернизации села, происходившей на Западе, он, опираясь на Маркса, описал довольно точно.

С поощрением этих процессов в России царская бюрократия сильно затянула и поняла свою ошибку, только когда грянули события 1905 года.

Вместо создания на селе автономного рационального хозяина, свободно распоряжающегося принадлежащей ему землей, реформаторы законсервировали психологию общины с ее антирыночными установками на коллективное подавление личности и ценностями бесконечного черного передела. Эта психология была просто обречена на болезненные фрустрации и психозы с началом интенсивной индустриализации в 80-е годы XIX века. Зажатая в тиски общины, крестьянская личность не могла найти адекватных стратегий адаптации к ней. Главной стратегией оставалось основанное на ценностях и устоях общинного образа жизни сопротивление процессам модернизации, которое выразилось в противопоставлении им идеалов крестьянского уравнительного социализма. Именно с этой идеологией аграрная Россия пошла в революцию сначала в 1905, а затем и в 1917 году.

1.8. Ответы на вызовы модернизации: Россия и Франция

Предреволюционная ситуация в России существенно отличалась от французской. Большое значение имеет степень адаптивности социума к воздействию модернизации. Поэтому начать надо с того, что такая адаптивность во Франции конца XVIII века была выше, чем в России начала XX. Там со времен Средневековья – под влиянием рецепции римского права – начала формироваться система ценностей и институтов правового государства, уважение к институту частной собственности и т. п. Крестьяне были в основном свободны и сознавали себя собственниками своих земельных наделов, хотя эти наделы и были обременены всевозможными сеньориальными повинностями, вызывавшими их раздражение.

Базовые ценности этой ранней модернизации легли в основу идеологии Просвещения, которая втянула в свою орбиту как образованные слои третьего сословия, так и часть дворянства и даже духовенства.

Важнейшее отличие предреволюционной ситуации во Франции заключалось в том, что источником массового раздражения было торможение реформ, вытекавшее из неспособности королевской власти их проводить. Причина этого заключалась в сильных позициях традиционного дворянства, поддержанного подкреплением из новых дворян, покупавших государственные должности за деньги.

В России дворянство было слабым классом, который не мог оказать сопротивления самодержавию и его бюрократии. В движении декабристов даже проявилось стремление дворянства к реформам. Однако в силу своей консервативности бюрократия сама тормозила необходимые реформы. Когда под влиянием обстоятельств она была вынуждена их проводить, реформы оказывались запоздалыми. А запоздалые изменения для общества всегда гораздо болезненнее, чем своевременные и главным образом потому, что они спрессованы во времени, осуществляются слишком стремительно.

Во Франции накопилась критическая масса зажиточных крестьян, способных охладить революционно-уравнительный пыл сельской бедноты; а в России не накопилась. Этому воспрепятствовали сначала запоздалая отмена крепостного права, а затем сохранение общины.

Для устранения этих двух причин модернизации села Столыпину не было отведено даже минимально достаточного времени. Поэтому традиционные представления о крестьянском счастье во Франции были сильно подорваны, а в России они процветали и обострялись под влиянием кризиса.

Коренное отличие поведения французского социума от российского накануне обеих революций заключается в следующем. Во Франции различные слои и группы социума сумели выделить критическую массу граждан, объединившихся на основе единого комплекса идей и ценностей, пронизанного вектором модернизации и послужившего основой для движения в дальнейшее будущее. Эта позитивная программа звучала как «Свобода, равенство, братство» и к ее реализации сразу приступило Учредительное, а затем и Национальное, собрание. Характерно, что на основе этого относительного национального консенсуса для последующего развития Франции в первый этап революции было сделано больше, чем за все последующие, включая правление Наполеона. Только родившись, французский парламент с удивительной скоростью стал создавать каркас современного правового государства и достаточно эффективной фискальной системы. Иными словами, на основе общенационального проекта, воплощенного в лозунге «Свобода, равенство, братство», началось создание национальной системы институтов.

В России такой «критической массы» в виде нарождающейся российской нации накануне 1917 года не было, а потому не могло быть и общенационального проекта. Русский социум был расколот на разные классы и социальные группировки, которые «объединяла» только ненависть к самодержавию. Вот почему «национальной идеей» 1917 года после лозунга «Долой самодержавие!» стал не какой-то российский аналог «Свободы, равенства, братства», а созыв Учредительного собрания, на котором консолидирующую идею еще только предстояло определить.

В отличие от революционной Франции, в послефевральской России у различных сил общества были диаметрально противоположные интересы и просто одним собранием их вряд ли можно было разрешить.

И здесь мы подходим к необходимости разобраться, какие же проекты развития страны существовали у разных социальных групп, потому что в 1917 году все эти проекты пересеклись в одной точке.

II. Русский социум на пути к русской революции

Социальный порядок традиционного русского социума поддерживался самодержавием, опиравшимся на РПЦ и поместное дворянство, которое обладало абсолютным господством над крестьянством как самой массовой группой социума. Для описания взаимоотношений этой элиты с низами в принципе вполне подходит марксистская схема эксплуататорских «верхов» и эксплуатируемых «низов». Но русская цивилизация выработала свою парадигму гармонизации этого потенциального классового конфликта.

Специфика этой гармонии заключается в том, что она ориентирует разные слои социума на соборную самоотдачу во имя системы тотального миропорядка, концентрирующего в одном ценностном ядре Бога и власть в лице самодержца.

Но в XVIII веке данное пространство было «взломано» западноевропейским трансфером. При этом на развитие менталитетов в разных слоях социума наложили свой отпечаток как наследие византийского трансфера, так и болезненное вторжение европейского.

В таком виде соборная русская цивилизация приходит в столкновение с западной, под напором которой начинается ее интенсивная трансформация.

2.1. Феномен гибридной цивилизации

Если понимать под типичной цивилизацией органически взаимосвязанную совокупность институциональных и культурных доминант, то русский социум в допетровские времена можно с достаточным основанием считать особой цивилизацией.

Однако с началом западного влияния в эту органическую совокупность привносится диссонанс. Ценности, подходы и институты, унаследованные от московской цивилизации, сталкиваются с западноевропейскими. В результате возникает необычный тип цивилизации, который с определенной долей условности можно назвать гибридным.

Одним из ярких признаков гибридности становится цивилизационный раскол внутри русского социума, т. е. нарушается и разлаживается лежащая в его основе соборная «гармония». Члены социума разделяются по признаку ориентации на разные цивилизационные модели.

Наиболее резко при этом выявляется расхождение между крестьянством (шире – народом) и той специфической социальной группой, которая возникла в России из потребности осваивать, перерабатывать и транслировать культурные, интеллектуальные и технологические «поставки модернизации», волнами хлынувшие с Запада начиная с XVIII века. Впитывая в себя западные культурные влияния, эта группа, выделившаяся внутри и из элиты, постепенно переориентировалась на ее критику и трансформировалась в контрэлиту, к которой применимо привычное обозначение «интеллигенция».

Наибольшая острота осознания разрыва между интеллигенцией и народом приходится на начало 1-й половины XIX века. «Мы осознали, – писал Достоевский в 1861 году, – необходимость соединения … с нашей родной почвой, с народным началом … ибо мы не можем существовать без него: мы чувствуем, что истратили все наши силы в отдельной от народа жизни»[57].

Через 20 лет в своей знаменитой Пушкинской речи он уже говорит с позиций человека, осуществившего эту «необходимость соединения» и осуждающего «интеллигентное общество», которое этого не сделало:

«Пушкин первый … отыскал и отметил главнейшее и болезненное явление нашего интеллигентного, исторически оторванного от почвы общества, возвысившегося над народом. Он отметил и выпукло поставил перед нами отрицательный тип наш, человека, беспокоящегося и не примиряющегося, в родную почву и в родные силы ее не верующего, Россию и себя самого (то есть свое же общество, свой же интеллигентный слой, возникший над родной почвой нашей) в конце концов отрицающего, делать с другими не желающего и искренно страдающего»[58].

Обостренному чувству этого разрыва между народом и интеллигенцией множество страниц посвящено не только Достоевским, но также Толстым и другими писателями. Этими же переживаниями о потере былой гармонии и необходимости ее восстановления продиктовано также желание интеллигентной молодежи «идти в народ».

Для того чтобы понять причины русской революции, надо хотя бы в самом общем виде проследить, как протекал социокультурный раскол как минимум между тремя неравномерными группами русского социума – элитой, контрэлитой и народом. Моя гипотеза заключается в том, что в ходе этого раскола каждая из групп вырабатывала определенные проекты сохранения и восстановления целостности и гармонии, утраченных русским миром в процессе столкновения с западной цивилизацией. Попытка одновременной реализации этих разнонаправленных проектов в конечном счете и привела к революции, которая имела следствием радикальное «пере-утверждение заново» основ московской цивилизации.

Эти крайне разнородные «проекты» можно вычленить аналитическим путем, что поможет нам более четко уяснить определенные кластеры причин революции 1917 года.

С этой точки зрения я предлагаю проект правящей элиты обозначить как «имперскую утопию», проект угнетенного большинства как «крестьянскую утопию», а интеллигентский революционный проект как утопию «всеобщего счастья». У российской интеллигенции был еще один проект – западнический, который я бы выделил из данной классификации, не наделяя его определением «утопический».

Все эти проекты были далеко не равнозначны по своему влиянию как на элиты, так и на народные массы. Наибольшие шансы влияния имели только те из них, которые являлись не просто утопиями, но еще и «кризисными культами».

2.2 Теория кризисных культов

Для понимания природы этих утопий полезно привлечь теорию кризисных культов, разработанную в начале 1970-х У. Ла Барром – американским этнографом и антропологом[59].

Он изучил множество культов, возникавших «на стыке» цивилизаций с местными «нативистскими» культурами аборигенов в разных частях света. В качестве реакции на инородное цивилизационное вторжение эти первобытные культуры вырабатывали самые разнообразные по своей фантастичности «ответы», такие как «пляска духа» (Ghost Dance) индейцев Невады или карго-ритуал на островах Меланезии и множество других.

Общее между этими культами заключаются в том, что сопротивление инородному вторжению (аккультурации) выливается в создание некой иллюзии или сверхценной идеи, при помощи которой преодолевается наступающая вследствие вторжения жестокая реальность. Этим движениям свойственна повышенная аффективность и экзальтация, необходимые для снятия стресса, полученного от «культурного шока» при столкновении с агрессорами. С другой стороны, эти культы сами по себе агрессивны, так как в своем экстатическом порыве в царство своих идеалов не терпят возражений и делят окружающее их общество по принципу «кто не с нами, тот против нас». Наличие тех, кто «против нас» при этом обязательно, так как кризисные культы неизбежно включают в себя образ врага, с которым необходимо бескомпромиссно и ожесточенно бороться.

Этнографические наблюдения Ла-Барра побуждают его к более масштабным обобщениям, включающим в себя уже не только примитивные народы, но и вполне цивилизованные сообщества, поэтому к разряду кризисных культов он причисляет и раннее христианство, и немецкий нацизм и другие идеологические фантомы из самых разных времен и народов.

Концепция Ла Барра весьма органично ложится и на ситуацию русского социума XIX–XX веков. Универсальным импульсом для возникновения кризисных культов послужило столкновение западной и московской цивилизаций, вступившее в активную фазу с XVIII века, но наиболее крупные и радикальные последствия для российского социума повлекшее только во второй половине XIX века.

Всплеск кризисных культов «нативисткого» толка, очень похожих на описываемые Ла Барром, выражается в появлении в России многочисленных сект (хлыстов, скопцов, духоборов, молокан и т. д.), начиная с XVIII века, а наибольший размах они приобретают именно со второй половины XIX века. В этом контексте духовной жизни простого народа следует рассматривать и культы (идеологии), овладевшие в этот же период умами элит.

Более подробный анализ этих процессов будет представлен ниже, а сейчас я изложу только его квинтэссенцию. Она заключается в том, что столкновение с западной цивилизацией потрясает основы тотального менталитета русского человека, порождая в качестве реакции кризисные культы в виде различных доморощенных модификаций западных интеллектуальных продукций, которые конкурируют друг с другом в борьбе за умы и сердца народных масс. В результате побеждает и утверждает свое господство именно такой кризисный культ, который пластичнее всего «ложится» на матрицу тотального менталитета, сформированного четырьмя веками московской цивилизации.

2.3. Консервативно-имперская утопия

Реакция на цивилизационный вызов Запада правящей элиты – царской бюрократии и тесно связанным с ней землевладельческим дворянством – приняла форму консервативно-имперской утопии. Утопичность русского консерватизма сама по себе заключалась в стремлении законсервировать московскую цивилизацию, сохранить в незыблемости привычный и замкнутый в себе тотальный московский порядок, смысл которого можно сформулировать через небольшую корректировку формулы графа Уварова: «самодержавие, православие, соборность».

Имперская утопия была органическим продолжением консервативной. Обе они уходят корнями в эпоху формирования Московской Руси, тому его моменту, когда осуществляется сверхцентрализация власти на основе ее совмещения с центром православия, которым Москва фактически стала после падения Константинополя.

Территориальная экспансия была как причиной этой централизации, так и ее следствием, а также условием самосохранения.

Территориальная экспансия вообще есть такой проект развития страны, который консервативная утопия противопоставляет модернизации как европейскому либеральному проекту. По этой причине консервативный проект еще и тесно связан с милитаризмом. Дополнительное идеологическое обоснование данному процессу было сформулировано в конце XVI века в виде концепции «Москва – третий Рим, а четвертому не бывать».

После падения «второго Рима» – Константинополя – Москва как «третий Рим» находится в центре всего православного, т. е. истинного мира, который таким образом обретает почти завершенный вид, так как является в своих собственных глазах средоточием истины и божественной благодати.

Однако в догмате «Москва – Третий Рим» есть и некое руководство к действию. Получается, что во всей этой священной полноте отсутствует пресловутый «второй Рим», находящийся в руках мусульман. Поэтому традиционному русскому миру с момента его формирования присущ имперский проект, включающий в себя завоевание Константинополя.

Идея захвата Константинополя в различных модификациях постоянно обозначается как путеводная нить внешнеполитических утопий, а тем самым и самой внешней политики, которая ведет напрямую к Первой мировой войне и краху 1917 года. В XVI–XVII веках эта идея еще не была столь актуальной, но в XVIII веке с усилением мощи российской армии, расширением империи и началом побед над турками ситуация изменилась. Достаточно вспомнить о «греческом проекте» Потемкина и Екатерины. А в XIX веке эта идея владела умами самых разных литераторов от Герцена и Тютчева до Достоевского и Леонтьева.

Очевидно, что Константинополь в данном случае является символом, в котором кристаллизуется стремление российской элиты не только укрепить, но и расширить (в том числе географически) мощь русской цивилизации, испытывающей давление как извне, со стороны Запада, так и изнутри – от активно формирующейся контрэлиты.

Имперский проект царской элиты имеет самое прямое отношение к революции 1917 года, так как именно он послужил причиной полномасштабного участия России в Первой мировой войне, которая, как известно, послужила главным триггером катастрофы. Победу в этой войне элита рассматривала как шанс восстановления основ старого порядка, пошатнувшихся после мятежа 1905 года. О глубине укоренения этого проекта в менталитете не только царской, но и либеральной части элиты говорит тот факт, что Временное правительство было готово разрушить даже такой элемент «старого порядка», как воинская дисциплина и принцип единоначалия, но только не идею «войны до победного конца» – именно с целью захватить Босфор и Дарданеллы.

Рассматривая имперскую утопию в свете теории кризисных культов, следует отказать ей в подобной дефиниции. Одним из важнейших признаков, общим для таких культов, является их «фантастичность» как способ радикального прорыва пут угнетающей реальности. Однако в захвате Константинополя и расширении империи не было ничего фантастического; при более удачном командовании русскими войсками в Первую мировую эти планы вполне могли бы осуществиться. Утопичность данного проекта заключалась не в том, что Стамбул был недосягаемой военной целью, а в уверенности, что ее достижение приведет Россию к укреплению расшатанной государственности, а вследствие этого к счастью и процветанию.

К началу XXI века у российского самодержавия уже отсутствовал ресурсный потенциал, необходимый для реализации императива «Москва – третий Рим». Знаковым с этой точки зрения было уже то обстоятельство, что официальной столицей России уже давно выступала не Москва, а «исскусственный» (согласно Достоевскому), символизирующий волю к европеизации Санкт-Петербург. В данном отношении не менее символично то, что советская власть, восстановившая утраченный имперский потенциал, сразу после своего утверждения вернула столицу из Петрограда в Москву, возвратив тем самым и актуальность лозунга «Москва – Третий Рим».

2.4. Интеллигентская утопия и русский нигилизм

Для понимания причин возникновения контрэлиты в русском социуме нужно осознать силу вызова культурной модернизации, которая дала о себе знать в первой половине XIX века – более чем через 100 лет после начала петровских реформ. Первое время после того, как Петр прорубил «окно в Европу», сила этих влияний распространялась в основном только на государственный аппарат. После освобождения дворянства от государственной службы у значительной части этого сословия появился досуг. Поскольку же при этом сохранялось закрепление за ними крестьянских душ, то у дворян не было никакого стимула к предпринимательской деятельности, которой, например, занимались английские джентри, лишившиеся власти над крестьянами еще в Средневековье. В этом смысле дворянство приобрело черты того, что Торнстайн Веблен называет «праздным классом».

Досуг дворянства стал заполняться потреблением культурного продукта, порожденного европейской цивилизацией в реалиях, резко отличавшихся от российских. Возникла ситуация, при которой, вопреки марксистской формуле, бытие перестало определять сознание. Сознание дворянства (и отчасти духовенства) стало определяться не собственным российским бытием, а чужим: европейским сознанием и сформированной им культурой. Вот это влияние сознания на сознание без посредничества бытия и привело к формированию российской контрэлиты, именуемой «интеллигенцией».

Поскольку теории, заимствованные с Запада, не вытекали из опыта собственной практической деятельности (экономической, социальной, политической), постольку их тезисы и выводы могли восприниматься на веру, а способность к сильной фанатической вере была запрограммирована в генетическом коде русской цивилизации.

Интеллигенция выделилась из досужего и праздного дворянства, той его части, которая была обращена к Западу в поисках интеллектуального содержания, необходимого для заполнения своего досуга (правда, очень быстро этот социокультурный тип стал прирастать выходцами из других социальных слоев). Совершенно очевидно, что это содержание оказалось полностью «перпендикулярным» тому Самодержавному, Православному и Соборному миру, который царил вокруг, опираясь на мощную инерцию российской традиции.

Противоречие между содержанием книжной продукции и действительностью подталкивало не к простому критическому противостоянию окружающему миру, а к его тотальному отрицанию. Термин «тотальное» здесь уместен не только потому, что все существующее отрицается полностью во всех своих аспектах, но и по той причине, что сам архетип отрицающей личности наследует родовые признаки прежнего «соборного» мировосприятия.

Архетип фанатичной самоотдачи в форме служения, унаследованный от средневековой ортодоксальности, не исчез, а обострился в условиях, когда западный культурный трансфер вломился в привычный мир русского космоса и обесценил всю его атрибутику, внеся сумятицу в прежнюю систему координат. Из этой сумятицы вытекали две взаимосвязанные ориентации. Первая заключалась в отрицании существующего порядка (нигилизм), а вторая – в потребности восстановления утраченной целостности (тотальности) в каких-то новых параметрах – того, что в советских учебниках русской литературы называлось «поиском положительного идеала».

Ницше подвел под этот процесс теоретическое обоснование, назвав его «переоценкой ценностей». Однако немецкий философ сосредоточил свой анализ на понятии «европейского нигилизма», по сравнению с которым русский аналог имеет ярко выраженную специфику.

Русский нигилизм отличается от европейского тем, что несет на себе печать хантингтоновского «столкновения цивилизаций». Он вызван не эндогенными процессами, а резким вторжением европейского трансфера в тотальный мир русского социума, жившего до этого в достаточно замкнутом социокультурном пространстве московской цивилизации. В некотором роде русский нигилизм можно рассматривать как следствие «культурного шока», вызванного потрясением от «столкновения цивилизаций». В самой Европе нигилизм вызревал по ее собственным внутренним причинам, которые Хайдеггер, интерпретируя Ницше, выводит из истоков западной метафизики[60].

Начавшуюся вследствие этого ценностную трансформацию очень схематично можно описать как трехэтапный процесс: разочарование (обесценивание старых ценностей) – тотальное их отрицание (нигилизм) – обретение нового идеала (переоценка ценностей).

Самым лучшим зеркалом, в котором отразилась эта трансформация, является русская литература XIX века.

Фаза разочарования отражается еще у Пушкина, который, как указывает Достоевский в Пушкинской речи, первым усматривает, отрыв «интеллигентного общества» от «почвы» (см. цитату выше – в параграфе 2.1.)



Поделиться книгой:

На главную
Назад