Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Там, впереди - Николай Матвеевич Грибачев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ЛЕЩИ УШЛИ…

Если бы моего приятеля Федю Ершова разбудить среди ночи и сказать, что имеется возможность приобрести зеленую леску и необыкновенной прочности крючки, он потратил бы две минуты на одевание и прошел бы двадцать километров пешком. Погоду при этом можно было не принимать во внимание — он столько вылежал в пургу и мороз у лунок на подледном лове, столько гроз и дождей прошумело над его головой у перекатов и омутов, что все остальное до конца жизни никакого значения для него уже не имело. Днем Федя добросовестно редактировал сельскохозяйственные брошюры, а вечером бежал на реку, где и оставался до тех пор, пока омут доверху не засыпался звездами. По своей сути он принадлежал к бродяжьему племени поплавочников, и его обычное снаряжение состояло из трехколенной удочки, соломенной шляпы, клетчатой рубашки и резиновых сапог; в полях шляпы помещались три-четыре запасных крючка с поводками, в голенище торчал кухонный нож, который одновременно сходил за отвертку, штопор, шило и топор, на поясе в холщовом мешочке висели черви. Особенность его заключалась в том, что он презирал всякие рыболовецкие наставления и инструкции, не слушал советов и не обобщал своего опыта. Это был рыболов-импровизатор, всецело полагавшийся на собственное вдохновение.

Второй герой этой истории, молодой экономист Вася Кошелев, ловил рыбу несуетливо и расчетливо. Федя бегал по берегу, делая пробные забросы, и его принципиальные установки можно было бы короче всего выразить строкой известной песни — «Кто ищет, тот всегда найдет». Вася выбирал место и сидел недвижимо, как памятник, — он руководствовался принципом, что рыба есть везде, надо только уметь ее поймать. Его донки были изящны по отделке и безукоризненны по оснастке; выходя на рыбалку, он учитывал показания барометра и термометра, направление ветра, движение облаков, конфигурацию берега, характер водной растительности, положение собственной тени и еще многое другое. У него были зеленые удилища, зеленые лески, зеленые с белыми хвостиками поплавки, зеленые рубашка и кепка и синие глаза, — короче говоря; он был замаскирован настолько, что язи и лещи могли бы обнаружить его только с помощью радиолокации. В соответствии с наставлениями он непрерывно менял приманки, ловил на горох, на пшеницу, на картошку — на все полевые и огородные культуры, кроме редьки и хрена. С Федей его роднило только то, что они оба были белобрысы, молоды и не женаты.

Как-то во время отпуска мы на недельку выехали половить рыбу. Оборудование нашего лагеря состояло из костра, на котором попеременно кипятились чай и уха, из куска брезента, натянутого между двумя ореховыми кустами, из дубовой рощи, синего неба с кучевыми облаками, ковра луговых трав, небрежно раскатанного вдоль всего берега, речного плеса и нескольких омутов. Два дня наша жизнь блаженно и тихо катилась под облаками и звездами, между хрупкими стенами закатов и рассветов, а на третий неподалеку от нас поселилась группа туристов из девяти человек — двух пап, двух мам, четырех курносых ребятишек в возрасте от восьми до одиннадцати лет и девятнадцатилетней девушки. Папы ловили рыбу самым примитивным способом — на переметы, валялись на солнцепеке и смазывали вазелином мозоли от весел, ребятишки гонялись за сойками и синими стрекозами, мамы гонялись за ребятишками, на ходу читая им полезные нравоучения. Были они, ребятишки эти, загорелые, здоровые, энергичные, неистощимые на забавы, и мамам приходилось трудно. С появлением новых поселенцев тишина в панике убежала из нашей рощи и возвращалась только ночью, и то украдкой и ненадолго.

В полдень, отловив рыбу и пообедав, мы нанесли дружеский визит соседям. Церемония представления, как всегда в таких случаях, была простой и быстрой. Наше внимание привлекла большая семейная сковорода — на ней жарились сочные куски крупной широкой рыбы. Мы тоже перед этим ели жареную рыбу, но она ни в какое сравнение с этой не шла. Правда, ночью нам на закидушку позвонил соменок, но свести с нами знакомство поближе отказался и ушел с половиной крючка. Это был грабеж со взломом, тем более что пескарь, сидевший в качестве наживки на крючке, попал не по адресу — он предназначался судаку.

— Караси? — спросил наш Федя, косясь на сковородку. — Хорошая рыба, но явно тоскует о сметане…

— Лещи, — сказал один из пап. — Карасей ловить нечем.

Мы поочередно оглядели пап. Можно было отдать голову на отсечение, что не их переметы пришли на берег с этой рыбой. Закономерным оставалось только одно предположение, которое мы и высказали:

— Купили?

— Что вы! — засмеялись папы. — Кто же покупает рыбу на реке? Это Саша наловила.

— Какая Саша?

— Да вот она идет!

Мы обернулись. Стройная, легкая, как горлинка, к костру подходила девушка с бамбуковым удилищем на плече и двумя голавлями на кукане. Из-под зеленой брезентовой панамки выбивались темные волосы, черные, как смородина, круглые глаза ее глядели дружелюбно и весело. Она поздоровалась с нами и смутилась, отчего смуглые щеки ее слегка порозовели.

— В полдень рыба обычно не берет, — с профессиональной завистью заметил Федя, поглядывая внезапно посветлевшими глазами то на голавлей, то на Сашу.

— В полдень она отстаивается, — со всей научной основательностью подтвердил Вася Кошелев. — Это общеизвестный факт!

— А рыба, наверное, и не знает об этом, — усмехнулся папа. — У нее всегда берет, круглые сутки… Третьего дня уже при луне она выловила двух сомят!

Папа был безнадежным дилетантом — он не знал даже, что сомята лишь ночью и берут. Однако ради дочери мы сделали вид, что не заметили его промаха. Потом припомнили свой утренний улов, и нам стало неловко: по три десятка окуней и красноперок на брата — вот и вся добыча. Мы поинтересовались у Саши, давно ли она ловит и почему она, девушка, вдруг увлеклась удочками? Она рассказала, что учится в педагогическом институте и зимой очень тоскует по родному селу, в котором провела детство у бабушки, что с малых лет она привыкла к реке и вместе с ребятишками пристрастилась к удочке. А сельские ребятишки знают все повадки рыбы не хуже, чем профессора-ихтиологи.

— Но сознайтесь, что на леща вы попали случайно, — заметил Федя. — Лещи отсюда ушли…

— От меня не уйдут! — засмеялась Саша. — Куда им уходить? И никакой случайности тут нет; я ловлю лещей не в омуте, а на проходе — здесь под берегом что-то вроде подводной канавки в дне, и лещи совершают ежедневно свою кругосветку… Я их перехватываю по пути!

На свою стоянку мы вернулись подавленные и пристыженные — подумать только, студентка института побила таких прожженных рыбаков, как мы! Если бы нам об этом рассказали, мы бы не поверили, но с фактами ничего поделать нельзя.

— У древних греков была богиня Диана-охотница, — сказал задумчиво преподаватель литературы. — А у нас Диана-поплавочница!.. Интересно, в чем ее секрет?

— Она же сказала, что на реке выросла, — напомнил Вася Кошелев. — Досконально знает жизнь и повадки рыб. Сабанеев пишет…

— Просто у нее тот же метод, что и у меня, — скромно подытожил Федя.

— Ни ты, ни Сабанеев тут ни при чем, — заметил преподаватель литературы. — Вы тоже выросли на реке, досконально все знаете, а таскаете плотвичек и окуней… Плачет ваша теория и практика горькими слезами!

— У женщин, как правило, нет способностей к рыбной ловле и охоте, — теоретизировал Вася. — Тут нужны выдержка, терпение…

— Иди скажи это Саше.

— Я знаю, в чем тут дело! — подал голос бухгалтер. — В чем?

— Видали, какая она красивая и милая? Будь я молодой рыбой, я клюнул бы у нее на пустой пузырек из-под горчицы… А вы поглядите на себя — три дня не бриты, носы лупятся. Вы своим видом убиваете у рыбы всякий аппетит, не говоря уже о чувстве изящного…

В вершинах дубов ворковали горлинки, синие стрекозы, как дорогие украшения, висели на лозах, склонившихся над водой, теплый ветер легкими касаниями гладил траву. Мы лежали в тени, дрема смазывала медом и склеивала ресницы, но даже с закрытыми глазами каждый из нас видел милое загорелое лицо, стройную легкую фигурку в голубой тенниске и велосипедных брюках до колен… Вечерний лов не внес существенных изменений в соотношение сил — у соседей опять жарили лещей, а у нас, кроме всякой мелочи, было два подъязка. Феде удалось вытащить на свою поплавочную удочку мирона-усача, но он весил менее килограмма, и это сильно портило его достоинства и лишало шансов на успех в соревновании с лещами Саши. Когда мы ложились спать, Федя сказал задумчиво:

— Я завтра попрошу ее поделиться опытом. Век живи — век учись, верно?

— Федя уже клюет, — буркнул преподаватель.

— Не клюет, а уже подсечен, — добавил бухгалтер.

— Не подсечен, а забагрен и вытащен, — внес свою лепту я. — Будь я молодой рыбой…

— Знаем, знаем — клюнул бы на пустой пузырек из-под горчицы.

— Верно.

— То, что собирается делать Федя, безрассудно и унизительно для самолюбия мужчины, — сказал Вася Кошелев. — Девушки не уважают слабых характеров… Нет, я сначала поймаю лещей, и тогда мы вместе с Сашей посмеемся над тобой!..

Мы видели, что Саша не на шутку и по-хорошему растревожила чувства наших хлопцев. Что делать? Молодость есть молодость! И если порой бывает любовь с первого взгляда, то еще чаще первые встречи родят глубокое и искреннее волнение, от которого до любви всего один шаг… Утром Федя и Вася исчезли одновременно — с той разницей, что Федя решительно направился в сторону соседнего лагеря, и на лице у него было написано радостное и покорное смущение, а Вася двинулся прямо к омуту, и весь вид его свидетельствовал о непреклонности и решимости подлинно мужского характера.

Финал этой истории разыгрался вечером через два дня при красноватых отблесках щедрого семейного костра. Ребятишки, допивая чай, клевали носами, папы и мамы уточняли график дальнейшего движения вниз по реке. Нам предстояла разлука, и, хотя мы познакомились с этими двумя энергичными и самозабвенно любящими природу семействами случайно, хотя нам с завтрашнего дня вновь были гарантированы тишина и покой, мы испытывали чувство грусти… Поначалу из молодежи никого не было, и мы вели неторопливую беседу много поживших и повидавших людей. Первым у костра появился Вася Кошелев — в своей зеленой кепке он выглядел каким-то речным витязем, только что возникшим из быстролетной волны. Минут через пять подошла Саша, а на фоне подсвеченных костром дубовых кустов прорисовалась клетчатая рубашка Феди Ершова. Вася Кошелев поднял на всеобщее обозрение Сашин кукан, на котором топорщились жабры нескольких мелких окуньков. Созерцание их, очевидно, доставило ему живейшее удовлетворение, и во всем его облике проступило нечто от полководца, выигравшего трудное, но решительное сражение.

— Лещей нет! — усмехнулся Вася.

Саша вспыхнула румянцем и опустила глаза.

— Лещей нет, — объяснила она, — лещи ушли.

— Им некуда уходить, — безжалостно отпарировал Вася и достал из сумки двух лещей. — Вот они, в одном два килограмма сто пятьдесят граммов, во втором один восемьсот…

Это было высшее торжество педантизма. Мне казалось, что Вася сейчас вдобавок ко всему сообщит рост лещей с точностью до одной сотой миллиметра, но он воздержался. Папы и мамы с уважением смотрели на победителя. Бухгалтер и преподаватель поинтересовались, на какую насадку удалось Васе вытащить этих красавцев.

— На вареную картошку, — снисходительно пояснил Вася. — Я вам говорил, что добьюсь своего, — и добился…

Я промолчал, хотя мог бы прибавить кое-что существенное. Мне вспомнился маленький эпизод, невольным свидетелем которого я стал сегодня после обеда… На берегу, среди трав и цветов, прижавшись плечом к плечу, сидели Саша и Федя Ершов. Белое кучевое облако лежало в омуте у самых их ног, а рядом с ними, словно понимая, что пугаться нечего, на стеблях конского щавеля качались и заливались щебетом пичуги. Прибитые течением к берегу, обсыхали два поплавка на спутанных лесках. О чем говорили рыбаки, я не знаю, — вероятно, это был один из тех разговоров, которые не всегда удается передать даже стихами. Был момент, когда Федя достал из-за голенища сапога нож и, пользуясь им, как автоматической ручкой, вырезал на своем удилище номер Сашиного телефона. После этого он снова положил удилище на траву, даже не поинтересовавшись поплавками… И когда я вспомнил все это, великолепные золотобокие лещи Васи Кошелева на моих глазах потускнели и превратились в труху…

Никогда в жизни я не видел более бесполезной победы, чем та, которую одержал в этот день Вася Кошелев! И никогда я не видел более счастливого рыболова-неудачника, чем Федя Ершов, который в последующие два дня приходил к костру с пустым куканом, но с поющей душой…

1955

ОСЕННИЕ ЛИСТЬЯ

На дачу к художнику Борису Борисовичу Подсекину ехал критик Мукомолов. Подсекин пригласил его пообедать и посмотреть новые работы. Сухая и теплая подмосковная осень светилась придорожными березками, бронзовые куски жнивья тяжело облегали холмы, в маленьких речках шепталась с осокой синяя вода и мерцали перламутровыми боками подросшие за лето мальки. Впереди над лесом, через весь купол неба, пронесся реактивный самолет — звука не было слышно, только распустился и повис от горизонта до горизонта нетающий белый след, который можно было принять за перистое облако, предвещающее перемену погоды.

— Черт знает что! — басил сидевший на переднем сиденье Мукомолов, потирая жиреющий и плохо выбритый подбородок. — Все в отдельности весьма обыкновенно, я бы сказал, серийного качества, а в таком сочетании умиляет… А?

— Ты о самолете? — спросил Подсекин.

— Нет, я вообще… О мироздании, если так можно выразиться. Мироздание, миросозерцание, мироощущение, мировоззрение… Вот об этом самом!

— Философствуешь, значит… А самолетики-то и над городом летают, каждый день — в будни и праздники. Чему дивиться?

— Над городом то, да не то… Там все человеком сделано, все от ума его: река в граните, шпиль здания в облаках, поезд под землей, пылесос, телевизор… И в силу множественности не удивляет. Здесь же воочию видишь: от сего вояжа до луны один шаг, а луна — это свист соловья, Петрарка, сонеты Шекспира, «Я вас любил, любовь еще, быть может…». След самолета и перистые облака, атом и мироздание, космическая спиральная туманность и синхроциклотрон, вырабатывающий одинаковые частицы энергии, и при всем том человек, млеющий от взгляда голубых или черных глаз! Грандиозно напутано, и все это ты должен обобщить и выразить, а я — оценить умение твое…

— Мало мы, люди искусства, ездим, — вставил начинающий композитор Хохолков, незаметно пожимая на заднем сиденье локоток своей молоденькой и хорошенькой жены, племянницы Подсекина.

Он писал лирические песенки, в которых изливал, в сущности, лишь собственные восторги перед женой; для него еще мироздание и все философские системы начинались и кончались только теплым и жадным на ласку телом, но при случае он старался показать и свою причастность к практическим вопросам искусства. К тому же фраза «мало ездим» была модной, ею, как одно время медики пенициллином, пытались лечить все недуги живописи, музыки и литературы.

— Поездишь тут! — буркнул Мукомолов, который каждый год собирался в путешествие и каждый год, сдаваясь на уговоры друзей и жены, отправлялся на один и тот же курорт. — Собачья должность, по крайней мере у меня: то ты грызешь, то тебя… В соответствии с биологическим законом зубы отрастают, а ноги атрофируются.

— Какие там зубы! — усмехнулся Подсекин. — Маневрируете вы, клюкву на меду замешиваете… А мы от этого страдаем.

— Просто ужас! — поддержала дядю хорошенькая Хохолкова. — Неправду так тяжело говорить!

— Тяжело, — согласился Мукомолов. — И в сем грешен аз не единожды… Напишет приятель, извиняюсь за выражение, дрянь несусветную, нет ни рожи ни кожи, а ты думай: ну что с ним делать? Правду ляпнуть? Так он обидится… Один обидится, другой обидится, третий — и стоишь ты уже перед некоей отрицающей тебя коллективной силой. А тут видишь еще, как другой твой собрат, совести и чести вопреки, свою группку поддерживает, ерундистику чистейшую за гениальное новаторство выдает… И дрогнешь! И уж сами собой смягчающие обстоятельства подбираются: во-первых, хоть и плохо, но все-таки труд, а к труду у нас с почтением положено относиться; во-вторых, хоть и грош ей цена, хоть самая поверхностная, но идейка некая все же есть; в-третьих, не всем же в гении выходить, нужны и рядовые мастера; в-четвертых, у человека все-таки имя есть… И так запутываешься и запутываешь, что иногда сам бы себе по щекам надавал — не хитри, мерзавец, не предавай искусства, не обманывай самого себя и других!.. Бывало и со мной, бывало. Но — и хватит! При седых висках в голову мысли о самоуважении лезут. И вот что я тебе скажу, Борис Борисович, — если картины твои не того… если и сам сомневаешься, высаживай меня тут, на обочине, чтобы дружбу не портить. Лучше уж я назад в Москву пешком пойду!..

— Нервы! — засмеялся Подсекин. — Сам пугаешься и меня пугаешь. На даче по лесу походишь — пройдет…

— Может, и нервы… Но помни — скажу, что думаю. И не обижайся, не могу иначе. Пора, брат, всем нам, как говорится, о спасении души подумать…

Настроения такого рода для Мукомолова не были ни случайными, ни новыми. Он в прошлом частенько грешил тем, что насиловал свою совесть, подливая дегтю в заслуженно хорошие оценки, чтобы не упрекнули в либерализме и нетребовательности, смягчал отрицательные настолько, что они становились полуположительными. И подлинно высокое и самое ничтожное он умел подвести под некий средний уровень, его «да» уравновешивалось его «но», и, как бы впоследствии ни изменилась судьба произведения, он всегда мог похвастаться: «Я же говорил!»

И вдруг он стал замечать, что его статьи утратили в глазах читателей былой интерес и сам он, человек знающий и талантливый, постепенно превращается в нечто среднее, неинтересное, серое. В испуге от этого открытия он сказал себе: «Я не мог иначе, меня бы съели; слишком капризна и непостоянна жизнь в искусстве». И тут же должен был с горечью сознаться, что это неправда: люди, которые на протяжении десятилетий прямо и резко отстаивали свои суждения, не боясь временных неудач, не только не потерпели крушения, но и пользуются уважением. Даже противники, нападая со всей яростью, не смеют упрекнуть их в нечестности или малодушии. И тогда Мукомолов решил: хватит, больше он не будет поступаться правдой ни в интересах друга, ни в страхе перед любыми упреками. В горячке дискуссий ему могут наставить синяков и шишек, — ну что ж, без этого в борьбе не бывает, зато он вернет себе самого себя!.. С этим настроением и ехал он теперь на дачу к Подсекину. Он знал Подсекина давно, знал, что он человек в самом деле талантливый, обладает высокой техникой письма. Но если работы художника ему не понравятся, он выскажется прямо и решительно. А там будь что будет!..

На дачу, кроме Хохолковых и Мукомолова, приехал старый знакомый художника полковник Рогов. Добирался он электричкой, шел от станции лесной тропинкой и был в превосходном настроении. На седых его висках блестели капельки пота, к золоту погона прилепилось несколько иголок хвои. Стареющий, но подтянутый, с веселыми глазами и розовым от ветра лицом, он казался много моложе Подсекина и Мукомолова, хотя был старше каждого лет на десять.

— Это ваши летают? — спросил, показывая на белый след в небе, Мукомолов, плохо разбиравшийся в погонах.

— Мои ходят! — засмеялся полковник. — И, доложу я вам, превосходно это делают…

— Ну что, смотреть будем? — обратился Мукомолов к Подсекину.

— Нет и нет! — запротестовала жена Подсекина, Зоя Семеновна, очевидно проводя заранее разработанную программу. — Сейчас я вам дам по рюмке наливки собственного изготовления, а затем марш все на прогулку в лес… Слушайте ласковую элегию осени и упивайтесь ее красотой!..

Зоя Семеновна любила декадентские стишки, считая современную поэзию серой и утилитарной, и полагала, что деятели искусства должны выражать свои чувства возвышенно.

— Это будет лучше, — согласился и сам Подсекин. — Тем более что перекликается с моими последними работами…

— Тогда отпускайте наливку и пошли, — согласился Мукомолов. — Хотя, по мнению поэтов, осень с наливкой хуже, чем весна с водичкой… Но это их личное дело!

Бродили по тропинкам и без тропинок. Жесткая буроватая трава была скользкой, и в ней блестела серебряная канитель засохших стеблей, из орехового куста, как множество детских глаз в пушистых ресницах, выглядывали орехи. Треща и цокая, сперва по нижним ветвям, а потом по вершинам сосен пролетела белка; мальчишка, вооруженный палкой, воображал себя охотником в непролазной тайге, а за ним, вынюхивая след, переваливался черный с белым ухом щенок. На одной из полянок под неслышную музыку, — может быть, они улавливали ее в тихом шуме вершин или шелесте травы? — танцевали парень и девушка; танцевали и вызывали другую пару, которая, пристроившись под старой, развесистой березой, вела серьезный разговор. Полковник приложил палец к губам и первый пошел в сторону, чтобы не мешать, а композитор, приотстав, обнял за талию и поцеловал в шею свою молоденькую жену. Подсекин молчал и улыбался, а Мукомолов растроганно думал о том, как великолепна в своем многообразии жизнь…

На дачу вернулись слегка утомленные, но радостно возбужденные. Зоя Семеновна расставляла на столе рюмки и тарелки, извинилась, что обед еще не готов, и посоветовала посмотреть картины.

— Пока вы там будете препираться, все и поспеет…

Подсекин открыл дверь в студию.

Есть в беге времени какая-то непостижимая особенность: одних она щадит, а на других вдвойне проявляет свою неумолимость. Это в одинаковой степени относится и к людям, и к произведениям искусства… В некоторых ранних работах Подсекина, несмотря на очевидную неуверенность и торопливость писавшей их руки, сохранилась молодость: как сквозь тонкий туман на восходе солнца, в них сквозь несовершенство формы вдруг прорывались черты яркого и сильного характера, кусок пейзажа, поражающий верными и яркими красками, какая-нибудь деталь, которая не хотела стареть со всей картиной и жила, как молодые глаза на морщинистом лице.

Шли годы, торопливость исчезала, появились гладкие, хорошо выписанные полотна, но, странное дело, они не волновали и не порождали глубоких раздумий, как не волнуют каждодневные мелкие сцены на улице и в трамвае: они случайны и не отвечают на самые острые запросы жизни, а если за ними и скрывается что-либо значительное, то оно не в состоянии выявиться и прорваться сквозь привычность формы и обстановку… Мастерство Подсекина мужало, а картины старились и умирали на глазах. Он мучился, не мог понять, в чем дело, ругал критиков и зрителей.

Началась война, и в сорок втором году Подсекин отступал вместе с армией от Изюма. Работал он художником в газете, типографию разбомбили, часть сотрудников была убита, часть исчезла в водовороте войск, и теперь он двигался с чужим полком… Год спустя он написал картину «Отступление», которая принесла ему долгожданную известность. Бескрайняя степь с далекими селами и одинокими, похожими на знамена в чехлах тополями; над дорогами, только что проторенными прямо по посевам, поднимаются, заваливаясь под знойным ветром, столбы пыли; справа, в углу, так же одетая по борта пылью, на полной скорости проходит машина с пушкой на прицепе и расчетом… Все это лишь пролог, предисловие, мужественный рассказ об армии, отступающей под ударами противника. Сила, высокое вдохновение картины не в этом летописном фоне, а в фигуре молодого солдата, который шагает из центра картины прямо на зрителя. Серые от пыли башмаки и обмотки, пробитый штыком или пулей рукав вылинявшей гимнастерки — там, где он вздувается у локтя; на груди солдата автомат, каску он несет в левой руке, голова не покрыта, и потные русые волосы прилипли ко лбу. Он занес и сейчас поставит ногу, — и легко представить, как день за днем месил он эту жаркую, размолотую колесами и подошвами дорогу, как сейчас он сделает еще шаг, а потом еще и еще, столько, сколько понадобится — до конца, до последнего привала. Лицо его чуть приподнято кверху, вероятно, подана команда «Воздух!» — и на этом лице, загорелом, с капельками пота, написаны злость, усталость и неистребимая, неискоренимая жажда драки. Это не боец такого-то взвода и роты, это сама жизнь, выкованная из железных мускулов, выплавленная из жаркой крови, жизнь, одухотворенная оптимистической работой мысли, не боящаяся и не признающая смерти, верящая в свое конечное торжество!..

На вернисаже, где впервые была выставлена картина «Отступление», к Подсекину подошел пожилой человек без ноги, на протезе, и сказал:

— Может быть, я мало понимаю в живописи, но это мне понятно… Извините, но мне плакать хочется от радости за такого человека… Вам приходилось когда-нибудь испытывать страх и беспомощность утопающего? Нет? А я в детстве пробовал… Сначала, когда еще силы не оставили, кричал, а потом перестал — к чему, когда кругом ни одной живой души? Только сойка орет на раките — хрипло так, жутковато, словно ее режут… А у меня губы свело, вместо сердца пустота, и холод поднимается снизу, вроде живым в могилу закапывают. И вдруг девушка, этакая русоволосая красавица, лет на десять старше меня… Бросается она в воду прямо в своем холстинковом платье и тащит меня самым бесцеремонным образом — за волосы… А я и боюсь еще, не верю, и уже ликую… Ваш этот солдат тоже спасает. Жестковато он это делает, может быть, не за волосы, а прямо за сердце тащит, — но тащит, спасает! И за это низкий поклон и спасибо…

После этого Подсекин написал еще ряд картин, среди них были и неплохие, но «Отступление» оставалось вершиной. Год назад он заперся на даче, перестал появляться в гостях у городских знакомых — все говорили, что он много работает. Понятно поэтому, с каким интересом входили в студию Мукомолов, Рогов и даже супруги Хохолковы.

— Прошу! — отдернул Подсекин портьеру на дверях. — Страшен суд просвещенных масс, да милостив…

Сразу же бросалось в глаза, что художник действительно много поработал: в студии было даже как бы тесновато от новых полотен, и некоторые из них за недостатком места стояли прислоненные одно к другому. Но всех их подавляла и оттесняла намеренно поставленная в центре большая, в половину стены, картина, выдержанная в желтых и коричневатых тонах. Дождливое осеннее поле с одинокой березкой на первом плане, полураздетой и ссутулившейся; рядом с ней, полуогибая ее, тянется тропинка, по которой, очевидно, давно не ступала нога человека, — она засыпана жухлыми, коричневыми листьями и упирается в сломанную и полусгнившую вершину сосны; белая кора содрана с березы до уровня груди, и кажется, что она больна гангреной, поднимающейся от корней к вершине, все выше и выше; вечереет, небо затянуто пеленой сероватых низких облаков, лишь из-за дальних холмов пробивается вялый и безжизненный, словно пропущенный сквозь промасленную бумагу, луч солнца; он-то и порождает эти неяркие, болезненные тона… Но поражала в картине не случайность сюжета и не краски, а какая-то неуловимая в частностях, но явно проступающая в целом безликость предметов: кроме содранной коры, березка не имела никаких своих неповторимых примет, одинаково свойственных каждому живому дереву и каждой былинке; вершина сосны не рассказывала никакой истории и напоминала только о том, что на свете существует валежник. И каждая деталь в картине жила сама по себе и сама для себя. Происходило это, вероятно, потому, что художник, завороженный своим формальным мастерством, без конца выписывал и выписывал эти детали, прибавлял все новые и новые штрихи и в итоге не воссоздавал, а дробил целое. В результате от полотна веяло ледяным равнодушием и безразличием; казалось, предметы говорили: вот ты увидел нас в этом сочетании, мог бы увидеть в ином, но это ничего не значит, ты устал, и тебе все равно, так ступай и оставь нас, чуждых тебе и друг другу, со своей судьбой…

— Ну? — спросил Подсекин, глядя в лицо Мукомолову, когда осмотр был закончен. — Бери свои скорпионовы жала и приступай к делу…

— Не спеши раньше времени в пекло, — в тон художнику ответил Мукомолов. — Дай посмотреть остальное…

Однако и другие картины, меньшие по размерам, не рассеяли общего тягостного чувства… Роща с клином пшеницы у опушки, и над ней серые низкие облака… Кусок реки с ивой над омутом в сером, похожем на ватин тумане… Дуб на холме, и опять низкие серые облака, обещающие не грозу, а нудный осенний дождь… И всюду та же тщательность отделки и безликость деталей, тог же холод и равнодушие, словно между сердцем художника и полотном специально поставили плотную изоляцию и ни одна капля душевного тепла не пробилась на холст.

— Что ж, Борис, работа проделана огромная, — заявил Мукомолов, когда была отставлена в сторону последняя картина. — Любопытная во многом и вызывающая размышления… Но разговор это серьезный и долгий… Может быть, позднее начнем его, а?

— Тезисы подрабатываешь? Понимаю! — усмехнулся Подсекин. — А вот Рогову тезисы не нужны, ремень затянул — и в атаку!

— Разобраться в дислокации никому не вредно, — смущенно ответил на вызов полковник. — Может быть, в самом деле сначала пообедать?

— А ведь это, в конце концов, элементарно нечестно, — обиделся Подсекин. — Подловато даже, если хотите… По физиономиям вижу, что похвал мне не дождаться, так чего же вы тянете и мнетесь? Я понимаю Мукомолова: он, как бухгалтер, подводит баланс, чтобы все сошлось копейка в копейку, чтобы против каждого «за» стояло «против». А ты-то, полковник, что галопируешь на месте?

— Не хотел тебе аппетит портить… Но, если на то пошло, скажу откровенно — картина мне твоя не понравилась… Ни по содержанию, ни по исполнению… Ты давно отдыхал?

— Какое это имеет отношение к искусству?

— Имеет!.. По-моему, ты устал или, как танковый мотор, выработал весь ресурс, — не знаю. Я люблю мастеров Возрождения за то, что в их работах бушует жизнь, презирающая самоограничение святош и самокопание мещан. Люблю Горького за то, что он, вскрывая нарывы и прижигая язвы, борется за нового человека и яркую, полнокровную жизнь… А за что борешься ты, что хочешь сказать человеку, какие добрые мысли разбудить и в какой вере укрепить? Если самый нормальный и жизнедеятельный человек повесит твою картину в комнате и будет каждый день на нее смотреть хоть по нескольку минут, он станет меланхоликом и сопьется от тоски. «Все равно в конце вот это умирание и пустота», — скажет он себе однажды и махнет на все рукой…

— Тебе надо на каждую картину по солдату поставить, — зло усмехнулся Подсекин. — Ать-два, ать-два — и все в порядке! Так, что ли?

— Не юродствуй, Борис! — тихо и серьезно сказал полковник.

— А ты не солдафонствуй в искусстве!

Сказав последнюю фразу, даже не сказав, а выкрикнув в запальчивости, Подсекин спохватился, но было уже поздно. В студии нависло угрожающее молчание, и все услышали за стеной подавленные рыдания Зои Семеновны — она, желая присутствовать хотя бы незримо на торжестве мужа, стояла за портьерой и слышала все. Хорошенькая Хохолкова тоже всхлипнула и побежала утешать Подсекину. Полковник подумал, посмотрел на часы и, коротко бросив: «Простите, я запаздываю, а меня ждут», — вышел. Хлопнула калитка, и, обернувшись и поглядев в окошко, все увидели, что он быстро идет по тропинке к станции.

— Верните его, Борис Борисович, — посоветовал композитор.



Поделиться книгой:

На главную
Назад