Весьма поучительно обратиться к поискам, которые вел в этом направлении столь чтимый ныне Л. П. Карсавин. В монографии «Основы средневековой религиозности в ХП-ХШ веках преимущественно в Италии» (1915) он декларирует свою задачу «выделить, а затем изучить объект религиозности в ХП-ХШ веках. Он останется в вере за вычетом ее окаменевших формул, с одной стороны, за вычетом результатов чисто богословской работы над нею, с другой… При этом изучению подлежит не религиозность того или иного представителя названной эпохи, великого или малого, а религиозность широких кругов, которая проявляется и в великих, и в малых» 151.
Это дало возможность говорить о его приоритете в изучении «ментальности» 152. Конечно, видеть в нем провозвестника школы «Анналов» и соратника Марка Блока не более обоснованно, чем в случае с творчеством Эрнста Канторовича_153, — слишком различными были методологические и мировоззренческие установки. Однако ориентация на изучение коллективных религиозных представлений вполне очевидна. Этому же способствует введенное Карсавиным понятие «средний человек», перекликающееся с «идеальными типами» Вебера. Любопытный парафраз модному ныне «исключительному нормальному» можно найти в карсавинском понятии «типический человек». Сюда относятся выдающиеся личности, которые оказываются особо полезными и удобными для познания среднего. «В них та или иная черта достигает высшего напряжения и развития, а следовательно — и наглядности». Подобное замечание повторялось и повторяется сторонниками микроисторических подходов — но трудно не заметить, что и в данном случае Лев Платонович отнюдь не склонен увлекаться уникальностью чьей бы то ни было личности. У гения «есть и некоторые только ему присущие черты. Но они нас не занимают и не входят в область нашего изучения» 154. И как бы ни оценивать взгляды и методы его в тот период, ему вполне можно переадресовать те упреки в обезличенности, которые бросают сейчас не только социальным историкам, но и историкам ментальностей.
Прошло всего пять лет (но каких лет!), и во «Введении в историю», являвшемся, по замыслу автора, руководством для начинающего историка, акценты уже расставлены иначе. Карсавин не отказывается от своих любимых детищ — от «среднего человека эпохи» и «типического человека», но они занимают в его новой системе положение явных аутсайдеров. О них упомянуто буквально на последних страницах этой брошюры и говорится вскользь, с глухой отсылкой к книге 1915 г.
Автора в первую очередь занимает мысль совсем иного рода: «История изучает единичный процесс развития во всей его конкретности и единичности не как экземпляр развития родового и не как родовой или общий процесс, проявляющийся в частных и являющийся для них „законом"… Объект исторического исследования всегда представляет собою некоторое органическое единство как таковое, отличное от окружающего и в своеобразии своем незаменимое — неповторимо ценный момент развития»!55.
Иными словами, г-н Бобчинский мог бы быть ценен для Льва Платоновича сам по себе, а вовсе не как частный случай действия глобальных законов и не как объект для генерализации. Более того, начинающему историку так прямо и рекомендуется заняться изучением тайн его души в первую очередь: «…предметом истории является изучение социально-психического процесса. Понимание его, как и понимание чужой души возможно только путем сопереживания или вживания в них»!56. Вчувствование
Как организовать это «вживание», можно только догадываться. Возможно, то была дань интуитивизму — ведь коллега Карсавина П. М. Бицилли записал его в заядлые сторонники Бергсона!58. И действительно, интуиции историка Карсавин отводит большую роль.
Но это не какое-то врожденное качество. Тем Лев Платонович и привлекателен для нас, что он не был чистым методологом или историософом. Проведя много времени в архивах, он понимал, что мастерство историка и его интуиция рождаются от того, что он уже «кончиками пальцев» знает материал, погружен в него. И подробные инструкции о том, как писать историю, ему, в сущности, не нужны. Отсюда его скептическое отношение к пуризму «французских методологов, пытающихся спасти научность истории предъявлением ригористических и зачастую невыполнимых требований» 159.
Но для «вживания» в социально-психическое единство одного упорного труда и протертых в архивах брюк недостаточно — нужно еще некое озарение: «При понимании чужой душевной жизни как целого, при постижении чужой индивидуальности в ее единстве накопление наблюдений само по себе дает еще очень мало — можно знать о другом весьма большое количество фактов и все-таки его не понимать. Напротив, часто одна какая-нибудь черта, даже незначительная частность: тон голоса, движение, поворот головы и т. п. позволяют сразу охватить и понять всю личность, всю индивидуальность этого человека, почти чудесным и неожиданным образом постичь необходимость его внутреннего развития, подлинно понять его. Такое понимание другой индивидуальности возможно и при малом с нею знакомстве, по „первому впечатлению", но, как правило, оно появляется в процессе наблюдения, освещая и объединяя познание дробно и отрывочно…»160
Уверен, что многие из моих коллег с энтузиазмом согласятся с подобными наблюдениями. Причем Лев Платонович вполне осознанно балансирует на той грани, что отделяет историка от литератора. В 1920 г. он опровергает Дильтея: «Конструирование иного душевного процесса по аналогии с моим и только из моего… сближает историю с поэзией, но не дает возможности серьезно отнестись к выводам истории и обосновать ее как науку» 161. Но три года спустя, в фундаментальной и уже куда более сложной «Философии истории», он охотно делает шаг навстречу литературе, поясняя вводимое понятие «момента всеединства»: «Хорошим и вдумчивым художникам-романистам, историкам и даже читателям написанных теми и другими произведений не трудно пояснить взаимоотношение моментов во всеединстве — мы познаем человека не путем простого собирания сведений и наблюдений о нем: подобное собирание, само по себе, совершенно бесполезно, или полезно лишь как средство сосредоточиться на человеке. Во время этого собирания, а часто и при первом знакомстве „с первого взгляда" мы вдруг, внезапно и неожиданно постигаем своеобразное существо человека, его личность. Мы заметили только эту его позу, эту его фразу, и в них, в позе или фразе, сразу схватили то, чего не могли уловить в многочисленных прежних наблюдениях, если таковые у нас были. И не случайно любовь, которая есть вместе с тем и высшая форма познания, возникает внезапно. Определить, передать словами схваченное нами „нечто" мы не в силах» 162.
Разрыв, который наметился между ним и сообществом коллег-историков уже в 1915 г., стал, таким образом, необратимым. Признаться в том, что историк должен полюбить объект своего исследования, чтобы понять его, — такие откровения не прощаются учеными 163.
Но, рассорившись со всеми (и с нахрапистыми марксистами, и с чопорной петербургской профессурой), автор, наделенный от природы едким критическим умом, по-прежнему снисходителен к бывшим коллегам. Декларируя необходимость методологии, системы четких исторических понятий, он признает, что у большинства историков (и блестящих историков) нет не только системы понятий, но и системы мировоззрения, но это им нисколько не мешает. Ведь историк довольствуется интуицией, называя ее чутьем, «девинацией»164.
Упорное нежелание историков определять исследуемую историческую индивидуальность, будь то «французский крестьянин», «немецкий народ» или «Япония», «может побудить теоретика истории к весьма решительному шагу. Он скажет, что история не должна считаться наукою, а если хочет быть ею — должна усовершенствовать свой метод. Он, может быть — теоретики вообще отличаются категоричностью и смелостью своих действий — выдумает новую науку… Историки же теоретика и слушать не станут, а будут продолжать свое дело» 165. И такую беззаботность Карсавин не осуждает, поступая с собратьями куда великодушнее, чем его современник (и во многом единомышленник) Коллингвуд, настаивавший на том, что всякий историк должен быть еще и хорошим философомфбб.
Пока все сказанное, как представляется, вполне понятно читателям, близким к «Казусу», где мы обсуждаем примерно те же проблемы. Но что же все-таки произошло между 1915 и 1920 гг.? Почему Лев Платонович вдруг уверовал в приоритеты изучения неповторимой индивидуальности, почему он отныне не боится того, что история рассыплется на мозаику не связанных фактов и фактиков, почему он, знаток средневековой философии, не опасается теперь номиналистического искуса? Дело в том, что в этот период ему открылось величие идеи Абсолюта как всеединства: «Чтобы могли существовать развитие и наука о нем, субъект развития должен быть всевременным и всепространственным единством… Единство субъекта должно совмещаться с многообразием его проявлений, быть многоединством… Мы познаем и всеобщую значимость данного процесса, не в смысле причинной его связанности с другими, а в смысле укорененности его в общеисторическом»_1_67. Поэтому индивидуальность — личная или коллективная — является лишь
Достаточно подняться до осознания этого всеединства, и историк освобождается от груза неразрешимых ранее проблем, снимая противоречия общего и частного, объективного и субъективного. «Через постижение самого частного и ограниченного процесса происходит приобщение наше к нему и в нем к единому общеисторическому процессу развития или, вернее, опознание нами нашего с ним и в нем единства. Этою живою связью нашей со всем прошлым и со всем социально-психическим развитием и объясняются обогащение нашего сознания в исторической работе и тот интерес, с каким мы относимся к фактам минувшего» 169.
Не знаю, как моих коллег, но меня, например, все это вполне устраивает. Да и путь к постижению этой истины вполне понятен и достоин уважения. Творческая работа в архивах вызывает у молодого исследователя неудовлетворенность господствующими позитивистскими и нарождающимися неопозитивистскими интерпретационными моделями. Предвосхитив интерес к ментальности и к «исключительному нормальному», русский историк на этом не останавливается, но в годы социальных катаклизмов и личных испытаний продолжает гносеологические искания и обосновывает собственную метафизическую систему, основываясь на традициях неоплатонизма и на средневековом философском наследии (в особенности на учении Николая Кузанского об
Какая величественная исследовательская перспектива! Историк может, отбросив всякие сомнения, заняться казусами, персоналиями и придать наконец фигуре Петра Ивановича Бобчинского подобающие ей космические масштабы в качестве момента стяженного всеединства; и теперь профессиональное мастерство заключается в том, чтобы показать укорененность его в эпохе и эпохи в нем, а не гоняться за призрачными «причинами» и «факторами». Да, лозунг, выдвинутый М. А. Бойцовым, вполне можно было бы дополнить слоганом: «Вперед, к Карсавину!»
Но историографический хеппи-энд получился не слишком убедительным. Ведь сам автор, создав стройную систему и применив ее в замечательной книге о Джордано Бруно 170, повел себя затем несколько странно. Всесторонне оснащенный, этот одаренный исследователь, историк милостью Божией, казалось, должен был горы свернуть. Да и биография его сложилась счастливее, чем у большинства современников. Советская власть добралась до него лишь четверть века спустя, ему удалось остаться профессором всеобщей истории в Университете Витаутаса Великого, сложностей с работой в архивах и библиотеках у него не было. Вот только как «практикующий историк» он кончился. Его философские и богословские труды, его «Поэма о смерти», его диалоги и уже лагерные записи глубоки и талантливы, но историку там поживиться нечем171.
Что же произошло, биографический перелом или органическая эволюция талантливого и ироничного историка в самобытного деятеля русского религиозно-философского Возрождения?
Проницательный М. А. Бойцов отмечает значение экспериментальных стилизаций Карсавина —
Но вернемся к «Введению в историю». Критикуя там теорию прогресса (что ныне также весьма популярно), он пишет, что сей идеал, то есть полнота жизни человечества во всех ее проявлениях и счастье, несостоятелен: «Для того чтобы стать нравственно приемлемым, идеал должен сделаться достоянием всех людей, как еще не рожденных, так и нас и умерших. С другой стороны, из него нельзя устранить ни одного из достижений прошлого, которые в силу их неповторимой и конкретной индивидуальности не могут быть так же воспроизведены грядущими поколениями и должны быть реальностью, а не образами воспоминания. Все это достижимо лишь во всевременном и всепространственном реальном синтезе исторического развития» 175.
Незабвенная коллежская регистраторша Коробочка при этих словах непременно перекрестилась бы: не просто сохранить добрую память о Бобчинском, но его самого сделать
Не надо было быть медиевистом, чтобы в 1920 г. чувствовать, что небеса вот-вот совьются в свиток. И все же не эсхатологический ужас перед «Концом истории» (и не по Фукуяме, а по Асахаре) занимает мыслителя, равно как удручают его не ужасы большевизма, голод или тиф сами по себе, а смерть как явление, как философская проблема. Смысл деятельности историка, да и всего человечества, — в победе над смертью.
Через десять лет Карсавин написал прекрасное произведение — «Поэму о смерти». Там можно найти все старые идеи бывшего историка: и «вчувствование» — поэма открывается образом женщины на костре, и всеобщую связь людей, и важность индивидуального для всеобщего, и проклятие смерти. «Какие-то нежные тоненькие ниточки связывают всех нас, и живых и мертвых, весь мир, становятся все тоньше и не рвутся. Не ниточки — тоненькие жилки, по которым бежит наша общая кровь. Наши неслышимые вздохи сливаются в один тяжелый вздох. Наши слабенькие стоны — в невыносимый вопль всего живого, в бессильные проклятия страданиям и смерти. Разве необходимо, чтобы стон человечества был одноголосым? Он может быть и полифоничным. Так еще величественнее» 177. И конечно, в этом лабиринте любовь становится путеводной нитью, и он рассуждает о судьбе своей возлюбленной Элените после смерти:
«Нет, не существует души, которая вместе с тем не была бы и вечно умирающим телом. Тело же твое лишь один из центров и образов безграничного мира… В другом мире и в другой плоти не может быть этот момент души. Только из этого тела сознаю я свой мир. Только в этом моем теле он так сознает себя и страдает…»
«У Элените, как у Габсбургов, несколько выдается нижняя губа, и на верхней маленькая бородавка. Найдется ли этим „недостаткам" место в „совершенном" эфирном теле? — Если захочешь, будут тебе и Габсбургская губа, и бородавка.
Хочу, чтобы она во всем была лучше других. Но хочу, чтобы она осталась и такою, какой была. Придумай-ка подобное тело! При одной мысли о нем смутится даже св. Григорий Нисский» 178.
Этот «Великий каппадокиец» вспоминается Львом Платоновичем в наивысшии момент его творчества далеко не случайно. 1 ригории Нисский чрезвычайно важен для мировоззрения Карсавина. В 1926 г. в Париже он издает учебное пособие для русской семинарии «Святые отцы и учители церкви». Лучшие страницы посвящены были этому отцу церкви. Вот как излагаются его взгляды:
«Все мировое развитие завершится „восстановлением всяческого"
Воскресшее тело будет телом индивидуальным. — „Что для меня воскресение, если вместо меня возвратится к жизни кто-то другой? Как узнаю себя самого в себе уже не себя?" И лишь по восстановлении и очищении всего наступит „день осьмой", „день великий". Истинно и всецело будет Бог „всяческим во всяческом"».
«Система Григория Нисского — одно из высших и самых глубоких индивидуальных осмыслений христианства, далеко еще не понятое и не оцененное», — делает вывод автор 179.
Святой отец напряженно думал над проблемами апокатастасиса, объясняя, например, каким образом возможно восстановить тело умершего, после того как оно разложилось: в посмертном рассеянии душа как бы охраняет своей метой каждую частичку бывшего человеческого единства. И подобных рассуждений у Григория Нисского немало. Но насколько важны будущим священникам эти сюжеты для «раскрытия православия»? Современник и оппонент Карсавина, оказавшийся более него удачливым в преподавании богословия парижским студентам, — В. Н. Лосский — говорит об апокатастасисе лишь в одном из своих трудов, причем очень кратко: «После воплощения и воскрешения смерть не спокойна: она уже не абсолютна. Все теперь устремляется к
И не так уж и велики расхождения его с Карсавиным, но ясно, что Лосского интересуют вовсе не подробности воскрешения, а христологические проблемы, а Григорий Нисский упоминается им совсем по иному поводу. Такая позиция канонически более оправдана. Ведь и сам Карсавин не без сожаления вынужден был признать, что учение об апокатастасисе не было «признано точным выражением христианской истины. Оно даже косвенно оказалось опорочено в „оригенистских спорах" и в канонах… подписанных патриархами» 181.
Почему же слова апостола Павла: «Последний же враг истребится — смерть», «Иначе что делают крестящиеся для мертвых? Если мертвые совсем не воскресают…» (I Кор, 15–26, 29) и тексты Григория Нисского производят на двух авторов разное действие? Как мне представляется, в немалой степени потому, что Лосский — логик-богослов, а в Карсавине жив еще историк-профессионал. Но насколько по-новому могут зазвучать для нас теперь его слова о «вживании» и «восстановлении по частям»! Восстановление необходимо для полноты всеобщего, для конечной победы над смертью, для осуществления конца истории, и историку, похоже, отводилась в этом деянии особая роль.
Не берусь вторгаться в эту область, но смею предположить, что Лев Платонович, постоянно нарушавший правила игры, принятые у историков и философов, и в богословии оказался несколько удален от православной ортодоксии.
Другой мыслитель, отпавший от ортодоксии, но на сей раз — от католической, Пьер Тейяр де Шарден, начиная совершенно с иных исходных позиций, приходит к выводам, почти дословно совпадающим с карсавинскими. Можно спорить о том, насколько правомерно сближение его «пункта Омега» со Всеединством, но, столь же едко критикуя теорию прогресса, как и его ровесник Карсавин, французский мыслитель уверен, что отказ от восстановления индивидуальных сознаний будет означать фиаско эволюции: «Радикальный порок всех форм веры в прогресс, когда она выражается в позитивистских символах, в том, что они не устраняют окончательно смерти… 182
Если послушать учеников Маркса, то человечеству достаточно накапливать последовательные достижения, которые оставляет каждый из нас после смерти: наши идеи, открытия, творения искусств… Не является ли все это нетленное лучшей частью нашего существа?.. Но таким вкладом в общность мы передаем далеко не самое ценное. В самых благоприятных случаях нам удается передать другим лишь тень себя. Наши творения? Но какое из человеческих творений имеет самое большое значение для коренных интересов жизни вообще, если не создание каждым из нас в себе абсолютно оригинального центра, в котором универсум осознает себя уникальным, неподражаемым образом, а именно нашего „я", нашей личности? Более глубокий, чем все его лучи, сам фокус нашего сознания — вот то существенное, что должен вернуть себе Омега, чтобы действительно быть Омегой» 183.
Роль двигателя на пути к Омеге отец Пьер отводит любви — «ключевой космической энергии». И ссылается он на любимого Карсавиным Николая Кузанского. Кстати, оба исследователя начинали свой путь с общего увлечения Анри Бергсоном.
Представляется, однако, немаловажным, что Тейяр де Шарден — палеонтолог с солидным стажем полевых работ. Родство его с Карсавиным в том, что оба начинали генерировать свои метафизические теории только после того, как долго трудились над восстановлением исчезнувших особей и индивидуумов по фрагментам.
Но помимо некоей внутренней логики творчества Карсавина, продиктованной его изначальной профессией, в его взглядах с легкостью можно обнаружить мощное влияние того самого «культурного фонда», расхожих идей, к изучению которых он сам и призывал в своих ранних работах.
Для русской культуры, в том числе и для культуры Серебряного века, оказалась чрезвычайно значимой идея, наиболее полно сформулированная в «Философии общего дела» Николая Федорова.
Легко было Карсавину и Тейяру де Шардену критиковать моральное несовершенство теории прогресса — ведь они занимались этим тогда, когда XX в. уже явил свой оскал. Федоров же пришел к этому в самый разгар позитивистского оптимизма, еще в 60-70-х гг. прошлого века: «Прогресс состоит в сознании сынами своего превосходства над отцами и в сознании живущими своего превосходства над умершими. Но в то же время он является сознанием своего полного ничтожества пред смертью, пред слепою, бесчувственною историей. Цель прогресса — развитая личность служит лишь еще большему разъединению людей… Подлинный прогресс требует воскрешения»184.
Для воскресения мертвых не нужно ждать конца времен. Оно должно стать результатом сознательной деятельности человечества, сплотившегося в этом единственно великом «Общем деле», где «все живущие должны быть историками, а все умершие — предметом истории, неотделимой от естествознания и естествоуправления. То будет всецельность, воскрешение и преображение мира».
Естественная череда смертей нормальна, пока не пробудилось сознание. Но человеческое сознание начинает свое пробуждение с острого чувства своей индивидуальности и с глубокого страдания от утраты другого. Уничтожение человеческого «я», личности как неподмененного и нерасторжимого духовно-телесного единства, наделенного уникальным самосознанием, ощущается человеком как трагическая катастрофа, ставящая под сомнение разумность всего порядка вещей!85.
Казалось бы, в отличие от индивидуального человека бесконечное будущее человечеству как сущности, наделенной разумом и духом, гарантировано. Однако оказывается, что онтологическая судьба человечества в целом никак не может быть отделена от судьбы единичных людей. И, не решив проблемы их восстановления, человечество неизбежно погибнет в результате энтропии, всеобщего рассеивания.
Опираясь на Священное Писание и на патристику, на громадный пласт философского наследия и на естественно-научные данные, Федоров разрабатывал всесторонний план преобразования мира, рисуя вполне конкретные пути к реальному воскрешению, к размещению воскресших, к организации новой жизни в преображенном обществе. Самое удивительное, что большинство неразрешимых проблем материального плана, на которые указывали Федорову скептики, современной наукой вполне решаемы, если уже не разрешены.
Величие идей «Общего дела» зачаровывало Достоевского и Толстого, Владимира Соловьева; как к родному к нему отнеслись символисты, русские космисты, Вернадский, Чижевский, Циолковский, футуристы — и первый среди них Маяковский, и столь разные люди, как Андрей Платонов и Борис Пастернак. Этот список можно продолжать, подверстывая в него всё новые имена и деяния, вплоть до бальзамирования вождя мирового пролетариата.
В этой блестящей перспективе Петру Ивановичу Бобчинскому суждено было воскреснуть не под пером историка, не в конце времен, не в пункте Омега, а в самом скором будущем, в лаборатории генной инженерии под наблюдением доктора Збарского. Брр!
Но для нас важно другое. Федоров не просто всему роду человеческому сулил овладение профессией историка. Он и сам был «из наших», из практикующих историков. Начав с преподавания истории и географии в школе, он прославился как бессменный библиограф Румянцевского музея. Он был гениальным библиографом, лучшим не только в России, но, по всей видимости, и во всей Европе, намного опередив время в области науки о сохранении информации.
Продумывая целесообразную систему организации письменных памятников прошедшего и происходящего, расставляя тома, он задался целью увидеть живых людей, создавших эти книги, — гениев и бездарностей, талантов и посредственностей, умных и неумных, благородных и низких. Он планировал организовать работу библиотек календарным порядком по дням смерти авторов «по принципу ежедневного поминовения». Он пропагандировал сухую науку библиографию и архивоведение: «Ведь что такое на деле библиография: в случае смерти автора на книгу должно смотреть как на останки, от сохранения коих как бы зависит самое возвращение к жизни автора… Представьте себе, что встали из гробов творцы, и каждый из них, указывая на свое сочинение, как бы демонстрируя его обложку, призывает всех к его прочтению и исследованию… Если хранилище книг сравнить с могилою, то чтение, или, точнее, исследование, будет выходом из могилы, а выставка — как бы воскресением» j_86.
Таким образом, «профессиональная компонента» в его учении была достаточно сильной. Но, как учил все тот же ранний Карсавин, значение выдающейся личности («типического человека», по его терминологии) в том и состоит, что он сказал то, что от него хотели услышать, выразил те идеи, которые были разлиты в обществе. Каждый, кто сталкивался с идеями Федорова, поражался их созвучности неким сокровенным своим чувствам. И действительно, идея обретения всеединства человечеством, любовно занятым Общим делом — рукотворным апокатастасисом, казалась укорененной в массах в не меньшей степени, чем другая часть апокалиптической программы — борьба со злом и построение рукотворного Тысячелетнего царства.
Приведу лишь один пример. В цикле рассказов Горького «По Руси» есть один, носящий характерное заглавие — «Кладбище». Именно там чудаковатый провинциальный поручик Савва Хорват сбивчиво увещевает молодого Пешкова: «Представьте, что каждый город, село, каждое скопление людей ведет запись делам своим. Так сказать — „Книгу живота". И — пишется все. Все, что необходимо знать о человеке, который жил с нами и отошел от нас… Жизнь вся насквозь — великое дело незаметно — маленьких людей, не скрывайте их работу, покажите ее… Я хочу, молодой человек, чтобы ничто, достойное внимания, не исчезло из памяти людей. А в жизни — все достойно вашего внимания. И — моего! Жизнь недостаточно уплотнена, и каждый из нас чувствует себя без опоры в ней именно потому, сударь мой, что мы невнимательны к людям…»
Но что там пролетарский писатель, когда такие титаны, как Толстой и Достоевский, стремились завязать контакт с Федоровым — настолько высказанная им идея соответствовала тому, что они чувствовали и писали задолго до того, как прослышали о чудаковатом московском библиотекаре. В лице этих глыб сама классическая русская литература спешила засвидетельствовать свое почтение «Общему делу».
Вот и настала пора вернуться к Гоголю, огласившему сокровенное желание Петра Ивановича Бобчинского в самый, казалось бы, неподходящий для того момент. Все это не случайно. Ведь не пеньку, не ворвань, а именно мертвые души скупает Чичиков. Торжественно он извлекает их на свет Божий из заветной шкатулки: «Когда взглянул он потом на эти листики, на мужиков, которые, точно, были когда-то мужиками, работали, пахали, пьянствовали, извозничали, обманывали бар, а может быть, и просто были хорошими мужиками, то какое-то странное, непонятное ему самому чувство овладело им. Каждая из записочек как будто имела какой-то особый характер, и через то как будто бы самые мужики получали свой собственный характер. Мужики, принадлежавшие Коробочке, все почти были с придатками и прозвищами… Реестр Собакевича поражал необыкновенною полнотою и обстоятельностию, ни одно из качеств мужика не было пропущено; об одном было сказано: „хороший столяр", к другому приписано: „дело смыслит и хмельного не берет". Означено было также обстоятельно, кто отец и кто мать, и какого оба были поведения; у одного только какого-то Федотова было написано: „отец неизвестно кто, а родился от дворовой девки Капитолины, но хорошего нрава и не вор". Все сии подробности придавали какой-то особенный вид свежести: казалось, как будто мужики еще вчера были живы. Смотря долго на имена их, он умилился духом и, вздохнувши, произнес: „Батюшки мои, сколько вас здесь напичкано! что вы, сердечные мои, поделывали на веку своем? как перебивались?" И глаза его невольно остановились на одной фамилии: это был известный Петр Савельев Неуважай-Корыто, принадлежавший когда-то помещице Коробочке».
Далее следует незабываемая серия восстановлений жизненного пути Степана Пробки, Максима Телятникова, Елизаветъ Воробья и многих других.
Можно было бы вспомнить о начальных шагах Гоголя на историческом поприще и на этом основании счесть его еще одним «из наших», да совесть не позволяет. Дело в том, что воскресительный пафос неотделим от его писательского дара и той величественной задачи, которую он уже давно поставил перед собою. По мнению Абрама Терца, «его поэма — это купчая крепость, заключенная на освобождение человечества от смерти, на овладение миром с помощью слова. Жаль, сделка не состоялась…» И еще: «В Гоголе явлена забытая современной словесностью связь с изначальной магией, чем некогда промышляло искусство, чем долго оно оставалось и, быть может, еще остается где-то в глубине души по скрытой, внутренней сути, представленной так наглядно в творчестве Гоголя. В нем сильнее, чем в ком-либо, проступала темная память о волшебном значении ныне безвредных и никчемных процессов. Отчего и художник в нем без конца раздирался страхами и обязанностями потерявшего управление над своими чарами знахаря, действовавшего в условиях, когда его наваждения рассматривались всеми по классу эстетики и фантазии» 87. И по классу истории, добавим мы
Возьмем новейший пример. Андрей Макин! 88, «писатель земли французской», описывает переживания отрока из глухого заволжского города, созерцающего трех красавиц с пожелтевшей газетной вырезки: «Вот тут-то мне на ум, вновь обратившийся к трем красавицам, пришла эта мысль. Я сказал себе: но ведь было же все-таки в их жизни это ясное, свежее осеннее утро. Эта аллея, усеянная опавшими листьями, где они остановились на какое-то мгновение и замерли перед объективом, остановив это мгновение… Да, было в их жизни одно яркое осеннее утро… Эти немногие слова совершили чудо. Ибо внезапно я всеми пятью чувствами ощутил мгновение, остановленное улыбкой трех женщин. Я очутился прямо в его осенних запахах. Ноздри мои трепетали… Да, я жил полно, насыщенно жил в их времени!»
Герой и дальше использует этот механизм: «Преображение трех красавиц позволяло надеяться, что чудо можно повторить. Я хорошо помнил ту простую фразу, которая его вызвала…» И он с успехом применяет этот прием, задумавшись после и о роли языка в «оживлении картин»… «Шарлота говорила по-французски. А могла бы и по-русски. Это ничего не отняло бы у воссозданного мгновения. Значит, существует что-то вроде языка-посредника. Универсальный язык! Я снова вспомнил о том межъязычье, которое открыл благодаря оговорке, о „языке удивления“. Тогда-то впервые мой ум пронизала мысль: а что, если на этом языке можно писать? Я сел на пол и закрыл глаза. Я ощущал в себе вибрирующую вещественность всех этих жизней…»189
То ли доверчивые французы пленились экзотикой истин, для русских литераторов вполне банальных, то ли вспомнили, что о чем-то подобном писал некогда Марсель Пруст, но, во всяком случае, Макин собрал беспрецедентный урожай литературных премий, начиная с высшей Гонкуровской. Для нас же важно почти полное его совпадение с рассуждениями Карсавина о «вчувствовании» и «сопереживании» как о необходимых шагах на пути к постижению Всеединства.
Подведем итоги. Я не призываю историков гнаться ни за Гонкуровской премией, ни даже за Букеровской. Более того, ни в коем случае я не призываю их во всем следовать примеру Карсавина, Тейяра де Шардена и Федорова. Ведь стоило прекрасному историку Карсавину сформулировать свою метафизическую систему, как он покинул нашу науку. Талантливый палеонтолог, открывший синантропа, Тейяр де Шарден после публикации своего «Феномена человека» остаток времени потратил на споры с Римом. Румянцевская библиотека осиротела, как только гениальный библиограф Федоров сформулировал наконец свою «Философию общего дела», приступив к ее пропаганде. Нет, мы и так потеряли достаточно своих коллег, эмигрировавших в область чистой эпистемологии.
Но, быть может, приведенные примеры и рассуждения помогут нам лучше понять себя. Понять, что помимо историографической моды и внутренней логики науки существует еще и естественная тяга историка к оживлению прошлого 190, уходящая в седую древность нашей профессии, в те времена, когда мы действительно еще не отделились не только от литературы или от богословия, но и от магии. И помнить, что желание откликнуться на призыв Петра Ивановича Бобчинского чревато серьезными последствиями, манящими перспективами и возможными потерями. Но в любом случае — это «основной инстинкт» историка.
Послесловие автора
Впервые текст был опубликован в сборнике: Историк в поиске. Микро- и макроподходы к изучению прошлого. М., 1999. С. 184–206. А вскоре — в очередном выпуске альманаха «Казус», с некоторыми дополнениями: «Казус-2000. Индивидуальное и уникальное в истории». Вып. 3. М., 2000. С. 15–32.
Уже «Историк в поиске» вызвал неоднозначную реакцию, но там «Апокатастасис» как-то терялся на фоне более ярких статей — манифеста М. А. Бойцова «Вперед, к Геродоту!» и полемичной реплики И. Е. Копосова «О невозможности микроистории». Когда же мой текст был в несколько более развернутом виде опубликован в альманахе «Казус», он вызвал отклики: критичный Л. М. Баткина, совсем-совсем критичный А. Л. Ястребицкой и достаточно доброжелательный Б. Е. Степанова. На что я написал ответ: «О невозможном и плодотворном» (Казус-2000. С. 118–124). К сожалению, сейчас мне пришлось отказаться от публикации материалов полемики — получить согласие авторов критических замечаний показалось трудной задачей, а издавать один лишь мой ответ было бы уж совсем нелепо. Помимо того что с материалами этой дискуссии можно ознакомиться на страницах альманаха «Казус», она подверглась историографическому анализу:
А. Л. Ястребицкая очень на меня тогда обиделась за Карсавина, я же отвечал довольно-таки задиристо, впервые примерив на себя личину воинствующего историка-эмпирика. Милая Алла Львовна! Мы, конечно же, вскоре помирились, и она со свойственной ей непосредственностью спрашивала: «Паша, у тебя остался тот номер „Казуса", где мы ругаемся?»
Многоликая история (проблема интеграции микро-и макроподходов) 191
Осознанное или неосознанное сопоставление индивидом господствующих в окружающем его мире норм поведения с собственными интенциями — неотъемлемое свойство любого человека в любом социуме. Та или иная мера конфликта между принятыми в обществе нормами и личными устремлениями неизбежна едва ли не всюду. В развертывании этого конфликта и его посильном преодолении содержится — в свернутом виде — вся история социализации человека!92.
Естественно, что историки с давних пор интересовались как тем
Чтобы говорить об этой центральной проблеме со знанием дела, следует вначале уяснить, чем, на взгляд современных историков, различаются два сопоставляемых подхода. Суждения по этому вопросу разных исследователей далеко не во всем совпадают. Различаются не только вербализуемые ими намерения; еще очевиднее разброс в реальном осмыслении микроистории и способах ее применения. Опираясь на весьма разросшуюся за последние годы историографию этого направления_194, можно было бы констатировать следующее.
Чаще всего при определении сути микроистории вспоминают об относительно малой величине исследуемого объекта, позволяющей изучать его предельно интенсивно, со всеми возможными подробностями, во всех его возможных связях и взаимодействиях. Метафорически говорят также о «сужении» в микроистории «поля наблюдения», об использовании в ней микроскопа, об «уменьшении масштаба» анализа, обеспечивающего возможность разглядеть мельчайшие детали, о сокращении «фокусного расстояния» исследовательского объектива! 95 и т. п. При всей образности этих характеристик, они, однако, не идут дальше описания некоторых внешних и, я бы сказал,
Более содержательны те определения данного подхода, в которых о нем говорится как об «истории в малом» (а не «истории малого»), или же как об истории
Может быть, правы те, кто вообще не видит в микроистории ничего, кроме набора более или менее тривиальных исследовательских приемов? В самом деле, открывает ли микроистория какие-либо новые возможности познания прошлого?
Обсуждая этот вопрос, я должен коснуться некоторых конститутивных особенностей предмета исторического исследования и истории как таковой, особенностей, все чаще привлекающих внимание специалистов в последнее время 197. Человеческое общество — не просто очень сложная система. Она принадлежит к особому классу так называемых открытых систем. Все входящие в общество индивиды в той или иной мере обладают возможностью действий, которые нельзя смоделировать ни исходя из их собственной оценки ситуации, ни вообще из какого бы то ни было набора рациональных мотивові98. Естественно, что даже в полностью идентичных социальных условиях не удается обнаружить идентичности поведения индивидов; и наоборот, идентичное поведение индивидов не обязательно предполагает тождественность его общих социальных предпосылок! 99. Наиболее непосредственно это связано с исключительной вариативностью внутренней организации каждого индивида, изменчивостью его психофизических черт, бесконечным многообразием его жизненных обстоятельств200. Исследователи констатируют, что поведение членов любого человеческого сообщества не подчиняется единообразной утилитарности по принципу: «стимул — реакция»201. Перед каждым человеком открыт больший или меньший «зазор свободы» действий. В более общем плане все это выражает одну из тех особенностей человеческих обществ, которая все чаще привлекает в последнее время внимание философов и социологов и которая предполагает, что ни одно из них нельзя мыслить как вполне интегрированную систему202.
Речь идет о том, что система межличностных отношений, особенно в доиндустриальное время, оказывается как бы недостаточно упорядоченной (условно говоря, «недостаточно системной»). Ее элементы и соединяющие их связи отличаются особой лабильностью. Мало того, они допускают существование в рамках системы не подчиняющихся ей феноменов: внутри системы обнаруживаются, так сказать, «разъемы», в которых могут существовать «чужеродные», выламывающиеся из нее элементы. Соответственно, процессы исторического развития выступают как отличающиеся дискретностью, прерывностью, облегчающими появление «незапрограммированных» ситуаций и казусов203.
Ставя под сомнение гомогенность структуры межличностных отношений, все это мешает рассматривать их как нечто внутренне цельное, доступное однолинейному видению. Приходится постоянно принимать во внимание, что, с одной стороны, эти отношения — функция больших структур, охватывающих всех участников этих отношений, а с другой — что ни одна из таких структур не «поглощает» действующих в них индивидов полностью, оставляя место для проявления ими субъективного, частного, личного. Иными словами, воздействие на каждого индивида со стороны социальной группы и со стороны его собственной субъективности имеет разную природу и реализуется как бы в разных «регистрах».
Своеобразная разорванность этих воздействий, их сущностные различия делают невозможным их осмысление с помощью одних и тех же приемов. Макроанализ, необходимый для понимания функций и влияния больших структур, неприменим для уяснения роли личностных особенностей отдельных персонажей. Наоборот, микроанализ непригоден при изучении роли больших структур и повторяющихся процессов. Недооценивать какой бы то ни было из этих двух аспектов познания прошлого не приходится. Без внимания к макроструктурам немыслимо рассмотрение прошлого. Ведь как бы мы ни пытались замкнуться в рамках любого индивидуального казуса, всякая попытка его осмысления потребует как-то «соизмерить» его с окружающим миром и с аналогичными или, наоборот, отличными от него социальными явлениями. Иными словами, необходим некоторый понятийный инструментарий, позволяющий «подняться» над данным индивидуальным казусом. Этого можно достичь только на основе осознанного (или неосознанного) обращения к массовому материалу, то есть с учетом некоторой исторической глобальности. Любая попытка замкнуться в изолированном, «микроисторическом» изучении отдельных казусов означала бы конец истории как способа
Но для историка столь же (если не более) значима и обратная установка: посильно уразуметь (осмыслить) глобальное можно только с учетом того, что в истории оно реализуется лишь в индивидуальном. Ведь историк имеет дело с живыми людьми, и без уяснения их сознательного (или объективно складывающегося) вмешательства в ход событий — «вмешательства», которое реализуется в ходе действий
Все это заставляет видеть в микроанализе незаменимый познавательный инструмент.
С особой силой микроистория востребуется сегодня. Лишь отчасти это связано с острой критикой чрезмерного крена в макроисторию в недавнем прошлом. Не стоит, кроме того, забывать об особой озабоченности нашего современника драматическим противостоянием общества (и всей связанной с ним системы массовых стереотипов) и отдельно взятого индивида. Эта озабоченность неизбежно порождает жажду современного человека понять, как вообще могут согласовываться массовое и индивидуальное и в какой мере история зависит от решений, принимаемых каждым из нас209.
Возвращаясь таким образом к центральной для нас проблеме интеграции микро- и макроподходов в истории, следует иметь в виду уже не раз высказывавшееся суждение о логической трудности в ее разрешении. По мнению ряда исследователей, полному и последовательному совмещению этих двух подходов препятствует «принципиальное противоречие между жизнью как объектом познания и наукой как средством познания»210. Это противоречие обусловливает различия макроистории и микроистории в предмете и в типе анализа. Первая рассматривает «познаваемые объекты в их ряду» (и повторяемости) и потому «позволяет выделить объединяющую их закономерность». Вторая исследует «индивида в его неповторимости», «человека во всей бесконечности его связей с окружающими», «среду обитания и культуру в их непрестанной изменчивости», иными словами, «жизнь как она есть»; здесь нет места закономерностям?!!. Анализ этой сферы должен соответственно строиться на принципиально иных основаниях. Он не может быть растворен в макроанализе. Микро- и макроподходы противостоят поэтому друг другу как два противоположных полюса классической апории. С этой точки зрения исследователь прошлого, который пытается сочленить микро- и макроанализ, заведомо вынужден пожертвовать строгостью научного анализа как такового и может лишь «нащупывать» компромиссные пути сближения несоединимых по существу полюсов апории212.
Остроту противоречия между двумя рассматриваемыми подходами действительно нельзя преуменьшать. На мой взгляд, поиски выхода именно из этого противоречия лежат в подоснове методологических и эпистемологических исканий историков в течение ряда последних десятилетий. Один из вариантов такого выхода был предложен сторонниками постмодернизма; они нашли его в подчинении исторического познания дискурсивному анализу. В самом деле, если изучение конкретной практики в принципе не поддается объективному исследованию, то почему не признать оправданность ее рассмотрения хотя бы на базе
Другой вариант преодоления отмеченного противоречия привел к тенденции, прямо противоположной по своей направленности постмодернизму. Имею в виду тенденцию к ограничению поля исторического исследования
Как видим, все упирается в то, как совместить микро- и макроанализ. Среди попыток решения этого вопроса некоторые, предложенные в самое последнее время, носят явно компромиссный характер. Многим исследователям такое совмещение мыслится достигнутым уже там, где анализ отдельных микрообъектов высвечивает (или
Полезность такого анализа трудно оспорить. Он делает макроисторические явления гораздо более зримыми, выявляет их бесконечную вариативность, свидетельствует о способности индивида наложить свой отпечаток на все, в чем он участвует.
Вряд ли, однако, можно не заметить, что во всех таких исследованиях речь идет об анализе не столько «малых единиц» как таковых, сколько отдельных вариантов лшк/юисторических процессов. Между тем, как отмечалось выше, потребность в микроанализе определяется не только (и не столько) его иллюстративными возможностями. Он — средство осмыслить то индивидуальное и уникальное, что не вмещается в массовое и повторяющееся. С этой точки зрения
Как констатируется в ряде современных исследований, неясна не только таковая процедура, но и способ (и логика) ее поиска218. Есть немало сомнений и в том, мыслима ли вообще для прошлого (или хотя бы какого-либо его этапа)
Мне представляется, что — несмотря на все трудности — некоторые самые общие принципы решения этой задачи можно в предварительном порядке наметить. Надежды на успех сулит, на мой взгляд, подход, при котором были бы приняты во внимание отмеченные выше особенности как объекта, так и методов исторического познания. Вспомним о неполной интегрированности изучаемых в истории общественных систем; примем во внимание отмеченную выше необходимость для историка параллельно использовать разные по своей сути способы осмысления прошлого: одни — когда исследуются большие структуры, другие — когда речь идет об уникальном выборе отдельных персонажей.
Неслиянность этих двух форм видения не противоречит возможности их своеобразной интеграции. Конечно, это не физическая (и не механистическая) интеграция. Речь идет о мысленной конструкции. Формирование ее целостности может быть отчасти уподоблено тому, как формируется целостность нашего зрения, складывающегося, как известно, из двух самостоятельных картинок, одна из которых поступает в зрительный центр нашего мозга от правого глаза, а другая от левого. Вполне адекватного представления о целом не дает ни одна из этих двух картин. Другое дело — их
Не в том ли состоит и задача историка, который хотел бы увидеть прошлое во всей его сложности, во всей напряженности столкновений стереотипного и индивидуального? Не должен ли и он
Взятая отдельно, каждая из этих проекций будет, очевидно, беднее их специфического соединения. Наоборот, возможность их интегрированного видения открывает исключительно важные познавательные перспективы. Не закрывая глаза на логическую обособленность познавательных процедур, востребуемых каждой из этих проекций, историк в то же время оказывается в состоянии и учесть черты глобальности, и «схватить» «жизнь как она есть» в тот или иной
ЧАСТЬ 2
Убить монаха...220
Некогда этот странный порыв — убить монаха — увлек именитого итальянского медиевиста на путь сочинительства. Позднее ему приходилось оправдываться и говорить, что «всякий роман рождается от подобных мыслей», а «остальная мякоть наращивается сама собой»221. Описываемые в этой статье события, случившиеся около 12 веков назад в обители св. Галла, расположенной в предгорьях ретийских Альп, наверное, напомнят читателю перипетии знаменитого романа Умберто Эко. Загадочная смерть. Самоубийство? Козни дьявола? Борьба честолюбий. Пожар, испепеливший Аббатство. Подобно герою романа, нам придется удивляться и недоумевать: «Монахи застыли на местах: шестьдесят фигур, одинаковых под одинаковыми рясами и куколями… шестьдесят голосов, истово восхваляющих Всевышнего. И изнывая в их дивном созвучии, как в преддверии райских услад, я спрашивал себя, возможно ли, чтобы в обители находилось место сомнительным тайнам, беззаконным попыткам раскрыть их и жуткому запугиванию. Ибо мне аббатство представилось в тот миг собранием святейших, убежищем добродетели, ковчегом мудрости, кладезью здравомыслия, поместилищем кротости, оплотом твердости, кадилом святости»222.
Недоумение и удивление у нас, как и у героя романа, вызывает очевидное несоответствие таинственных и мрачных событий образу благого монашеского братства, представлению о святости избранного им пути. То несоответствие, которое сообщает всей истории остроту и колоритность. Мог ли Умберто Эко избавиться от искушения «убить монаха», а вместе с ним отказаться от столь интригующей завязки сюжета? И мы, покорные тому же искушению, но отправляясь в другое Аббатство, по крайней мере уверены, что нас ожидает нечто необычное, а значит, отвечающее одной из предварительных характеристик «казуса» как события нестандартного, парадоксального. «Остальная мякоть» нарастет сама собой.
Итак, загадочная смерть. В 30-40-е гг. XI в. брат Эккехард, четвертый из знаменитых монахов Санкт-Галлена, носивших это имя, писал хронику своей обители. С надлежащим чувством ответственности перед «отцами нашими Галлом и Отмаром», прославленной братией и потомками Эккехард поведал о несчастной судьбе монаха Воло. Он возникает на страницах хроники в контексте обстоятельного повествования о знаменитом санктгалленце Ноткере Заике (ум. в 912)223.
Эккехард характеризует Воло как «юного, весьма образованного монаха, сына одного графа, [человека] беспокойного
Эккехард пытается разобраться в глубинных причинах
Ноткер предупредил остальных монахов, и из них лишь Воло не придал предостережениям должного значения, сказав по поводу Ноткера: «Старики всегда грезят пустое». Наступивший день, последний день Воло, начался с того, что декан запретил ему «отлучаться куда бы то ни было из монастыря, как он имел обыкновение». Сидя в скриптории, Воло записал последнюю строчку в своей жизни: «И начал умирать» (ср. Ин. 4: 47), затем порывисто вскочил и убежал. Вослед ему кричали: «Куда теперь, Воло, куда теперь?» Воло стал взбираться на колокольню, «чтобы, поскольку запрещено было ногами, хотя бы взором обежать горы и поля и тем унять свой мятущийся дух
Следующая фраза Эккехарда — ключевая: «Когда же, взбираясь, он поравнялся с [местом] над алтарем девственниц, то, как верят, от удара сатаны
Было ли падение Воло несчастным случаем или все же самоубийством? Конечно, принять второй вариант можно лишь с известной долей сомнения, хотя в пользу этого и говорят некоторые обстоятельства. Кроме упомянутой выше неуверенности самого Эккехарда в сути происшествия, а также труднообъяснимого интереса к нему в санкт-галленской традиции, стоит, вероятно, задержаться на чертах характера Воло и на событиях, предшествовавших трагедии. Юноша, обладавший известным самомнением знатной персоны, одаренный в науках, непоседливый и непосредственный, даже, как мы бы сказали, романтичный, если, конечно, его страсть к любованию природой не вымысел Эккехарда, объясняющий, почему монах оказался на колокольне. Этот человек «мятущегося духа», принужденный жить в монастыре, претерпевая, по-видимому, нередкие и, может быть, унизительные для него наказания, уставший от нравоучений (показательна его реакция на предсказание Ноткера, если, конечно, это не топос видийного жанра), не нашедший сочувствия даже в своих родителях, вероятно, слыша от них те же слова, что и от своих собратьев, вполне мог впасть в отчаяние. А наказание, наложенное на него деканом в роковой день, стало последней каплей, переполнившей чашу терпения, и без того не слишком вместительную. Или, быть может, Эккехард намекает, что финал как-то определила фраза, записанная Воло в скриптории, о чудесном излечении Христом