— Нет, окромя марки, нужна трешница письмоводителю за то, что печать поставить.
Через час приносилось свидетельство, а с ним посылалось в канцелярию генерал-губернатора заявление о выдаче заграничного паспорта, прилагая русский. Завтра едешь лично в Чернышевский переулок (теперь ул. Огарева), где в одноэтажном домике тесная канцелярия, и в оконце любезный какой-то бессменно-вечный Шрамченко спрашивает вашу фамилию и вручает заграничный паспорт, предлагая уплатить 5 р[ублей] 10 коп[еек].
— Это на полгода, если дальше желаете остаться, благоволите в русском посольстве или консульстве сделать отметку и внести еще 5 р[ублей] 10 коп[еек]>[162].
Билет до Берлина в кармане, Бедекер по Италии в небольшом ручном чемодане. Брестский (теперь Белорусский) вокзал, второй класс с четырехместным купе, спальных принадлежностей не давали еще, ну кое-как ночь поспишь, а на другой день — Варшава.
Очень понимал я Чехова, сказавшего, что в поезде «люкс», где один только первый роскошный класс, ездят только отбросы человечества (см[отри] его «Записную книжку»[163]).
За окном ранний весенний пейзаж родных, еще пустых полей. С утра уже иное население на станциях — белорусы. После обеда — Варшава. Пароконный извозчик везет по железному грохочущему мосту через Вислу. Пошатался по знакомому уже городу, потолкался на улицах Краковского предместья и на Новом свете[164]. Взглянул на памятник Копернику, вокруг которого извозчики устроили свою стоянку, и — на Венский вокзал, к поезду на Берлин. В Италию более короткий путь был через Вену, но крайне неприятно проезжать было австрийские границы с жандармами в черных лаковых киверах, привязывающимися к каждой мелочи, лишь бы сорвать лишний гульден.
Ночью граница — Александрово. Последний стакан русского чая, размен оставшихся двугривенных на немецкие пфенниги и марки. <Процедура с паспортом>[165]. Запирают вагон, отбирают паспорта для отметки, <и возвращающийся жандармский ротмистр спрашивает вашу фамилию, вежливо достает из портфеля, что почтительно держит жандарм, ваш паспорт — и все>[166].
Через полчаса станция Торн. Немецкие вагоны. Таможня с быстрым осмотром багажа, поисками запретных папирос и чая.
Раннее утро, еще не совсем рассвело, поезд грохочет над просыпающимся Берлином, минуя вокзалы Силезский и Александерплац. Наконец въезжаем под гигантскую арку вокзала Фридрихштрассе. Через дорогу отель также «Фридрихштрассе». <Чистенький номер за две-три марки (тогда это было 1 р[убль] 15 к[опеек]). Скорый туалет, и на улицу>[167].
Моросит мелкий дождь, теплый, весенний, а мостовую моет господин метельщик в синей блузе, <белом воротничке и котелке>[168]. Магазины уже открыты. Жизнь начинается рано. <Утренний завтрак в кафе и бесцельная прогулка по городу, где чистота и порядок такой, что не знаешь, куда бросить окурок сигары, а сигарами уже запасся. Лавочек с сигарами не меньше, чем домов, и начинается истребление этих умело обработанных листьев неизвестного растения чуть ли не с восходом солнца. Бедный люд сосет сигары по 5 пфеннигов, т. е. по 2 коп[ейки]. Но на Унтер ден Линден в магазинах отличные гамбургские сигары. Настоящая «Гавана» была мне еще не по средствам для повседневного курения>[169].
Какая удача: в Потсдаме строительная выставка! Смотришь, учишься — как нужно работать, и постигаешь отличительную черту немецкой строительной техники — это законченность и тщательность выполнения каждой мелочи. <Все нужно делать хорошо! И работают вдумчиво, не спеша, но и без отдыхов поминутных, без почесываний, покуриванья, на что уходило у нас в России на это целые часы. Уклад жизни там обязывает к бережливости времени>[170]. До противной скрупулезности сказывалась всюду особая немецкая скаредность, так кидавшаяся в глаза нам, русским.
Музеи старался миновать, для них нужно время, забежал лишь в Фридрихсмузеум взглянуть, как Макс Клингер изваял Бетховена из мрамора четырех цветов и вышел плакат, а не скульптура, не передавшая черт гениального музыканта[171]. Но миновать Музей художественной промышленности я не мог, уж очень поразительное было там собрание тканей. Ну и довольно, тем более что берлинская толпа — это что-то скучное и противное, офицерство с закрученными усами а-ля Вильгельм надоедливо своим наглым видом и бросаньем фраз особенным жаргоном, плоско берлинским. Дальше!
Не задержался и в Мюнхене. Так хорошо его уже знал раньше, посмотрел лишь выставку «Сецессион». Оригинально были выставлены картины: они врезаны в фон серого полотна затянутых стендов, без рам и с большими интервалами. Видишь только живопись, а не раздражающую позолоту ненужных рам. На выставке наши Сомов, Малявин, Серов останавливают толпу подолгу. Они свежи, крепки, интереснее.
Скорее через Цюрих, в Италию. В Цюрихе обязательная встреча с Чернышевым. Оживленная давней дружбой беседа о России, о русских в Цюрихе; радуется Чернышев, что все же я добился своего и таким солидным стал, что стоит зайти к фотографу, на память открытка останется. Заглянул в знакомые аудитории Политехникума, к прежней хозяйке зашел, — как она постарела! А маленькая Аннели выросла в красивую барышню. Визит в Цюрих мимолетный. Прощальный взгляд на город, и поезд помчался дальше. <Берлин и вся Германия — это для меня была большая почтовая станция, по-своему интересная, но где можно и подолгу засидеться на этом мировом тракте европейской культуры. Но время нужно беречь. Никакая служба не связывала меня, и только власть долга, такого приятного к выполнению любимого дела. Положенные два месяца нужно использовать отдыхом, насыщенным солнцем и искусством вечным, к которому тянется человек, как мотылек к свету, как пчела к цветку>[172].
Оставаться долго на лазоревых берегах озера Комо и Лугано — времени тоже нет. <К мечтательности располагают эти северные итальянские озера>[173]. А вот когда возвращаешься с большим запасом впечатлений, [то] чтобы разобраться в них, перечувствовать виденное — лучшего места нет, чем эти пленительно тихие озера… Альпы остались позади, началась Ломбардская равнина. Прежде всего, на пути Милан.
Синьория Висконти[174] и Сфорца давнего Кватроченто[175] теперь стал городом промышленности, банков, торговли. Город итальянский по языку, город, проживший свою славу. Давний Медиоланум[176] — только отдельные его куски остались еще старые, без налета европеизма, торгующего, шумного. Всюду говор суетливый, приправленный жестами быстрыми, и язык такой чистый, тосканское наречие с немногими звуками местного диалекта. Черты лиц не резкие, но своеобразные. Взгляды острые, чего-то ищущие, не рассеянность, а деловитость, хотя люди, по-видимому, и лодырничают. Но ведь чем-нибудь они живут? Жуликоватая все же эта толпа. Наивное жульничанье даже и в государственном банке. Меняешь русскую радужную сторублевку, и кассир, отсчитывая 268 лир, непременно всучит две-три бумажные лиры фальшивые. Отодвинешь их ему обратно, наглядно линяет краска и рисунок плох на них. Спокойно, без всяких объяснений положит в ящик обратно. «Не тебе, так другому сплавлю». <Претензии неуместны>[177].
Толпа еще гуще на корсо[178], около собора, огромного, филигранного мраморного. Отточенные вертикали пилястр[179] с приклеенными фигурами скульптурно-живописными. Все здание завершается гигантскими сталактитовыми иглами. Одинокая башенка на кровле увенчана статуей Богоматери. Готика? Нет, это не готика. Это чисто итальянское здание, одетое в готизированные детали[180]. Да разве духу живого итальянского народа свойственна готическая вдумчивая устремленность? В разновременной скульптуре, в таком чрезмерном изобилии облепившей фасад собора, нет ничего готического, а все эти святые перенесены в камень с фресок Кватроченто. Но фрески — целостнее, содержательнее и неизмеримо художественнее этого скульптурного сбора.
Можно рассматривать собор подолгу, с интервалами целых лет, рассматривать в разное время года, а лучше всего в свойственный Милану утренний молочный легкий туман — и все же этот Дуомо[181] глубокого впечатления не оставит. Здесь нет архитектуры запечатлевающейся, поражающей единством замысла и выполнения.
Интереснее толпа.
В ранний утренний час за столиком кафе воссел аббат (падре), типичный такой, что и оторваться нельзя. Движения размеренные, пропитанные самодовольством, благодушием. Принесли ему бутылку вермута, этого портвейно-полынного вина — помогает от лихорадки — и спиртовку-машинку для закуривания длинной, вроде лучинки, черной сигары, «вирджин»[182]; падре достал из своей широкой сутаны портсигар, выбрал [сигару], которая показалась ему лучшей, положил ее на подставку над огоньком спиртовки, чтобы обгорела, иначе не закурится, затем налил в большой фужер вермута, прихлебнул, пожевал, не торопясь проглотил, вперив взор плутоватых глаз куда-то в пространство. Также не спеша закурил и перешел в поэтическое оцепенение. Медлительно выпит и второй бокал, докурена сигара наполовину, остальную затушил и спрятал в портсигар. Вынул из черного широкого пояса часики, взглянул и не спеша отправился в собор служить мессу. Я пошел за ним.
Собор весь окутан темнотой, зажжены немногие свечи, у скамейки четыре аббата уже перелистывали какую-то огромную книгу, а над ними в вышине подвешенный к своду эффектно освещен большой крест. Волной полились звуки органа, а скоро и наш подкрепившийся падре стал совершать обедню. Жизнерадостное отношение к литургическим таинствам!
Там же около собора, под арками дворца расположился с папкой торговец старыми гравюрами. Я нашел гравюры Персье и Фонтена[183] «Римские виллы», несколько листов. Начался торг, и за 10 лир, наконец, сошлись. <Дождь перестал, солнце неуверенно проглянуло>[184]. Нужно зайти в Амброзиану[185]. Полно захватывающего интереса, в ней ведь рисунки Рафаэля, гравюры, рукописные книги. Над ними месяцами можно просидеть.
Конечно, и в старую столовую монастыря Санта-Мария-делле-Грацие, где остатки фрески «Тайной вечери» еще хранят божественную кисть Леонардо[186], приковывая к вдумчивым типам апостолов, переданных с поражающей экспрессией. <Никого нет. Белесоватый путешественник, с неизменным Бедекером в руках, недоуменно взглянул на фреску, на меня, очевидно, подумал: «Чего тут смотреть?!» И снова тишина, холодно, пахнет сыростью. На воздух!>[187].
А вот уголок старого Милана — Кастелло Сфорцеско[188]. Сфорца[189], вероятно, не узнали бы своей крепости, где столько было пролито крови и где художники во главе с Леонардо занимались инженерией, устраивая поостроумнее защиту герцога. Теперь так был обновлен этот замок, так реставрирован, что всё стало мертвым кладбищем, складом для археологических фрагментов. <Нарочитая недоделанность, полуразрушенные, починенные стены дают обманчивое впечатление старины, а ее-то и нет в этом замке, мало ее и во всем Милане, если не считать двух-трех церквей ломбардской архитектуры, да остатка римского портика, еще не поврежденных реставрацией. А дождь снова начался>[190].
Ночной поезд на Венецию. Еще темно, когда приезжаешь на вокзал, жандарм провожает к гондоле и спрашивает: «В какой вы едете отель?» — и записывает номер гондолы. Много было случаев, что до отеля не доедет приехавший иностранец, находя успокоение вечное в грязных водах канала.
Венеция ночью — это увертюра к неведомому, и звуки так новы и таинственны. Разве только один Уистлер смог передать ночной мираж, далекий от земного. Кругом одна вода, темная, небо еще черней и слабо освещены силуэты невиданных еще зданий. Утро сгонит ночное видение, и многое станет давно знакомым по репродукциям, но никакие увражи[191] не смогут передать подавляющего впечатления от лучшего куска старой царицы Адриатики — Пьяцетты[192].
Спешишь утром на эту площадь, большую, квадратную, обстроенную произведениями эпохи расцвета Ренессанса. Библиотека Сансовино, где под аркадой магазины с фотографиями, мозаичными изделиями дурного вкуса, всяким вздором, почему-то необходимым для чемоданов путешественников. Высоко сторожит город Кампанила[193], ее я видел еще раньше, и тогда ее стены XV в. еще не рассыпались от осадки, а внизу у подножья этого квадратного столба колокольни была еще цела очаровательная лоджетта[194], мраморная, миниатюрная работы Сансовино, навсегда погребенная под камнями рухнувшей Кампанилы (теперь Кампанила восстановлена). Но глаз всегда останавливается на завершении площади: Соборе Святого Марка! Эта церковь дивная, выстроена в IX в. мастерами из Далмации. Старая легенда лежит под постаревшими плитами осевшего здания. Лев Св[ятого] Марка неотступно всегда перед вами: и над входом в церковь, и над соседним порталом Дворца Дожей, и на высокой колонне также бронзовая фигура твердо опустила лапу на раскрытую книгу с надписью: [ «Pax tibi Marce, evangelista meus»[195]], а на другой (парной) колонне патрон города, Св[ятой] Теодор, попирает крокодила.
Теперь бесстрашно можно пройти между этими двумя вещими столбами[196]. <Существовало поверье: прошедший между колонн, обречен на гибель>[197]. Вспоминается дож Марино Фальеро, здесь обезглавленный. Прямо вода широкого Большого [канала], и опять вдали очарование: произведение Лонгена — церковь [Санта Мария деле Салюте][198] поднимается из воды, за ней островок с высокой, чисто венецианской колоколенкой Джудекка[199], и дальше опять вода лагуны с тонкой полоской железнодорожной дамбы и мостом, едва поднимающимся над гладью серой воды.
У набережной — гондолы, их черные носовые завершения («стрелы») едва колышатся, и гондольеры дремлют на ступенях под утренним теплым солнцем. Непередаваемое очарование, истома, летаргия. Тишину Пьяццы покрывает гульканье голубей. Над входом базилики Св[ятого] Марка цветистая мозаика Тинторетто зовет внутрь.
Тихий час, утренним светом сияет позолота мозаик, с патиной на фонах и на примитивных фигурах. Все стены в мозаике, но не чувствуешь ее изобилия — так слилась она с плоскостью стен и так гармонична в своих красках спокойных, блеклых теперь и умиротворенных. Вот также слитны с архитектурой были наши чудесные фрески Спаса Нередицы в Новгороде[200], так безумно погубленной фашистской немецкой ордой. Пол базилики с мраморной мозаикой местами осел, заметные ямины. <Заходит женщина, опустится на одно колено, перекрестится и спешит с корзинкой за рыбой на Риальто. Вялой походкой прошел священник в сакристию>[201]. «Pax tibi Marce, evangelista meus». И редкое явление: шатающаяся толпа путешественников-англичан с крикливым гидом, войдет и быстро исчезнет>[202]. Службы нет, и не нужно ее, даже звуки органа здесь неуместны. Не для молитвенных настроений теперь эта церковь, а для созерцания красоты вечного искусства. Прощаешь новенькие резные скамьи и позднего Ренессанса аналои и люстры — все это меркнет под излучающимся золотистым сияньем легкого полумрака церкви.
Веками разделенные два чуда искусства: Св[ятой] Марк и Паллацо Дожей. Ничем несхожие в своих архитектурных фасадах и интерьерах, а оба родные братья одного народа, его искусства, искреннего и логичного в своем появлении и своем выражении. Розоватая мраморная стена дворца с редкими оконными пролетами воздушна, несмотря на массу ее, подпираемую лесом колонн, приземистых, романских. А внутри нежданное богатство фресок Тьеполо, Тинторетто и Веронезе[203]. Время еще не потушило красочного фейерверка.
Здесь смотришь на искусство иными глазами, словно какой-то сон, дремота наяву. Чувство полного покоя, забвения при полной отрешенности от всех житейских забот в этом городе бесшумных водяных улиц-каналов. Говорливая разноязычная толпа под вечер становится тихой <и задумчивой>[204].
Печать легкой грусти лежит на всей Венеции, словно сладостное воспоминание о прожитой блестящей ее жизни, окончившейся последними карнавалами XVIII в. Теперешняя вся жизнь — это отражение в тусклом зеркале <былого. Группы венецианок с золотистыми тициановскими волосами и черными шалями на плечах толпятся в узкой улочке за собором.
Книги здесь не читаются. Когда ложишься усталый в теплую постель, просмотришь только что купленную «Историю Венеции» Жалиберта (Galibert L. Histoire de la république de Venise. Paris, 1847. —
Но долго в этих грезах не проживешь.
Произведений искусства здесь так много, нужны месяцы для их обзора, и нельзя же говорить только о дворцах, не коснувшись Карпаччо и Беллини. «Это потом!» — говоришь себе и едешь дальше <в Равенну или Верону. Последнюю проехал мимо, едучи в Венецию из Милана, но тянет в нее, а оттуда через Падую на Болонью в Рим>[206].
Есть две Италии: одна — это подавляющие своим сгущенным богатством большие города, как Милан, Венеция, Флоренция, Рим, Неаполь, Генуя, а другая Италия — это сердцевина ее народа, ее маленькие городки, где знакомишься с буднями итальянской жизни.
Незначительное расстояние между этими городами Ломбардии соблазнительно. Как же миновать Феррару, Парму, Модену[207] прежде, чем попадешь во Флоренцию? Спишь в вагоне, бегаешь из города в город <не для отыскания в Бедекере жирным шрифтом отмеченных примечательных зданий, а чтобы видеть жизнь города во всем его объеме, с людьми и зданиями. И везде что-то свое, присущее данному местечку.
Недостаток времени для детальных осмотров был лишь вторым условием быстрого поглощения пространства и городов Италии, главной же целью всей поездки была потребность вздохнуть другим воздухом, другое солнце ощутить и взором окинуть иную жизнь>[208].
Искусством была пронизана вся тогдашняя Италия. Но попадешь в такой город как Верона, невольно останешься дольше намеченных дней. Настолько богата оригинальной архитектурой и своеобразной жизнью Верона, что и впоследствии, всякий раз едучи в Италию, делаешь крюк для этого города Ромео и Джульетты.
Городской пейзаж Вероны оригинален. Другого [такого] города в северной Италии, как Верона, нет, где бы остатки римских зданий были бы так уместны [рядом] с постройками Ренессанса и так слиты в один целостный конгломерат, <особенно площадь Piazza delle Erbe[209], где под гигантскими зонтиками торговки зеленью и фруктами составили целый городок>[210].
И весь город-то невелик, весь со своими окружающими его старыми защитными стенами уложится в пространстве между Пушкинской и Арбатской площадями. Улочки узкие, не шире 4–5 метров, чередуются с редкими, широкими корсо, уже недавно проложенными на окраинах в новой части Вероны.
Сердцевина же города состоит из на редкость запутанной сети улочек-щелей с невысокими домами из камня, крытыми черепицей. Неожиданно вырастает горделивое палаццо[211] или живописная старая церковь, романская, с высокой тонкой кампанилой. В отдаленной части за густым садом на небольшой площади — жемчужина веронская — церковь Св[ятого] Зенона[212], ранняя романская, вся насыщенная наивной пластикой, бесхитростным народным творчеством. Одни входные двери конца XI века — целая поэма, более трогательная по своему творчеству, чем флорентийские двери Гиберти[213], и видишь тонкую родственность с нашими Корсунскими[214] дверьми или дверьми московского Благовещенского собора[215].
Вечер быстро наступает, без сумеречных закатов, окутывается туманом речка Эч, текущая через город со старыми, еще римскими мостами; также стар и Колизей, арена — теперь притон летучих мышей, их так грациозно сгоняют с плеч красавицы веронские, обычно прогуливающиеся вечерами по Via Nuova[216]. А над рекой совсем оделся ночным флером Castelvecchio[217].
Такие же зубцы заканчивают стены этого замка и на мосту, как и на наших кремлевских стенах, только наши более изящны и не так вытянуты.
Не забудешь поклониться могиле Джульетты в очаровательном романском дворике. Не хочется уходить от мраморного всадника — Скалигера[218], стоящего в таком тесном уголке двух переулочков.