Над бурой далью полей, цепляясь за серые крыши города, медленно и низко проплывали сеющие мелкий дождь, тяжелые, мокрые тихие громады облаков. Гор не видно — туманная сетка дождя закрыла их, и под низким облачным пологом мир мал и тесен, а воздух тепел и насыщен влагой, словно под стеклянной рамой парника, затуманенной матовой пленкой мельчайших водяных капель.
Ветер, медленный, ленивый и капризно меняющий направление, нес из полей в город бодрый запах оттаявшей земли, а из города к полям — шумы, стуки, гудки и благовест. И то и другое всем существом своим воспринимает Константин Петрович Стахов. На песчаном пригорке, где врос в землю одинокий, обветренный камень, стоит этот высокого роста, сутуловатый человек в потертой фуражке министерства народного просвещения, преподаватель словесности в обеих гимназиях города. Он смотрит на знакомые дома и заборы, на церкви, поднимающиеся над городом, и эта надоевшая, в мелочах знакомая картина тихого городка кажется ему призрачной, блеклыми нитками вышитой на старинной полинявшей занавеси.
Кто-то молодой и сильный хочет сорвать ее навсегда, и под ней обнаружатся многоцветные краски новой жизни. Родина в муках и страданиях сбрасывает с себя старую, поблекшую и ставшую тесной одежду, и под ней обнаруживаются яркие пятна невиданного и нового. Не оно ли просвечивает сейчас сквозь дымку дождя алым флагом на здании цирка да красной вывеской аптеки на площади.
А Константину Петровичу вспоминается прошлая жизнь русских людей, проходившая среди этих бурых, туманных полей, в сереньких городишках, в незаметных бесчисленных деревнях. Два десятка лет преподавал Константин Петрович словесность, два десятка лет из года в год перечитывал изящно переплетенные книжки, занимавшие два шкафа в его маленьком кабинете. За революцию поредели сильно их ряды — на мясо, крупу, муку и яйца выменивает их Маргарита Семеновна, женщина, заменяющая ему и жену и прислугу.
Что же, жить нужно… В советскую школу работать он не пошел «принципиально», ремесла не знал, а запасы и сбережения скоро оказались проеденными. Из недели в неделю, из месяца в месяц, из года в год, всю революцию прожил в надежде, что вот-вот падет власть большевиков и вернется старая, настоящая жизнь. С первых же грозных раскатов Октябрьской революции возненавидел он большевиков. Откуда они взялись? Их как будто бы не было в прошлой жизни, вернее — он их не учитывал, они брезжили где-то на самом краю его политического сознания, фанатики и фантазеры. Но вот они стали вдруг непобедимой силой, и весь русский народ, отшвырнув со своего пути вождей других партий, пред которыми преклонялся Константин Петрович, пошел за большевиками. Константин Петрович не мог равнодушно видеть советские вывески и совсем почти не выходил из дому, даже днем не отворял ставней, совсем обрюзг, опустился, стал пить самогонку, мелочно ругался с Маргаритой Семеновной и целыми днями или раскладывал пасьянс, или валялся на диване и перечитывал свою редеющую библиотеку.
Белогвардейский переворот окончательно уничтожил его надежду на возвращение старого строя жизни. Нагляделся он тогда на злоупотребления, воровство и взяточничество, на невежество, глупость и бессмысленную жестокость белого офицерства, а ведь он многих белогвардейцев-офицеров знал мальчиками, они учились у него в гимназии. Белых он жалел и презирал. Это было чувство отца к сыну — пьянице и бездельнику, не оправдавшему возлагавшихся на него надежд. Жизнь людей на земле стала ему казаться чудовищной нелепостью; его посещали мизантропические[4] мечты о гибели всего человечества.
Константин Петрович был мобилизован на заготовку дров и находился в той группе, которая была послана рубить монастырский лес.
В день восстания среди мобилизованных бродили с утра неясные слухи; когда же вечером всех, предварительно пересчитав, заперли в большую темную комнату монастыря и со двора донеслась до них тревожная дробь барабана, тогда злоба и страх, радость и тревога наполнили комнату, где помещались мобилизованные.
В эту темную, тревожную ночь в большой душной комнате никто не спал: шептались, перебирали имена коммунистов со злорадством, вспоминали об их промахах и надеялись, надеялись, надеялись…
И Константин Петрович тоже не спал, лежал на твердой и узкой скамейке, покрывшись своей шинелью, переворачивался с боку на бок и думал. Не верил он в успех восстания и не сочувствовал ему, — помнил опыт чехословацкого мятежа и колчаковщины. Коммунисты оставались ему чужды, и не верил он тому, что они пишут на своих красных знаменах и за что самоотверженно умирают. Но если народ, рабочие, красноармейцы — эти крестьянские парни в солдатских шинелях — столько лет идут за ними, то, может быть, какую-то жизненную правду они несут с собой? Может быть, надо было попробовать работать с большевиками, и тогда он нашел бы их правду, — а он лежал на диване, читал книжки в изящных переплетах и… проедал их.
И как только вернулась одна рота в монастырь и стало известно, что восстание подавлено, Константин Петрович отпросился на день в город, чтобы переменить износившуюся обувь, а кстати про себя решил он зайти в наробраз, спросить: может, работа для него какая найдется? Да и хотелось новыми глазами посмотреть на опостылевший городишко, съевший всю его жизнь, на нелюбимую, но привычную Маргариту Семеновну, ближе которой все же нет у него никого.
Медленно движется обоз, и видит Константин Петрович: по широкой площади со всех концов города к зданию цирка собираются люди, идут кучками и поодиночке, молодые и старые, мужчины и женщины; разнообразны их лица, улыбки, жесты, походка, и все же во всех что-то сходное есть, точно все они идут навстречу далекому утреннему солнцу. Это коммунисты собираются на партийное собрание.
После восстания это первое партийное собрание, и для коммунистов благовест церковный звучит как напоминание о том, что борьба не кончена, что враг отступил, но не сломлен. Каждый слушает, хмурится, но потом вспоминает, что победа одержана, что восстание все-таки подавлено, и делится радостным чувством с товарищами. И Лиза Грачева вместе с другими тоже робко идет на собрание. Тщетно ищет она в толпе знакомых. Похоже, что всех убили во время восстания. Но вот в аккуратной шинели с блещущими золотом пуговицами, с коммунистической звездой на груди сам товарищ Матусенко, секретарь политотдела, вытаскивает из кармана свой аккуратненький партийный билет и показывает его молодому и хмурому секретарю райкома, что сидит у входа в цирк и регистрирует собравшихся.
— Товарищ Матусенко, товарищ Матусенко… Хоть вы-то живы, товарищ Матусенко… Хоть вас-то не убили…
А товарищ Матусенко в ответ самодовольно улыбается Лизе:
— За что же меня убивать? В соседях у меня врагов нет. Мы с женой и не слышали ни стрельбы, ничего… Спокойнехонько спали, хе-хе! Ночью она проснулась и говорит: «Илюша, ровно стреляют…» — «Полно, Груша, говорю, спи, приблазнилось это тебе, хе-хе!» А утром слышу: вправду стреляют. Я дома дождался, как стрелять перестали, и на службу пошел. Кроме как я, в политотдел никто не пришел, — горделиво и укоризненно говорит он. — Но мне моими обязанностями манкировать нельзя…
— Как же теперь, товарищ Матусенко? И товарищ Симкова, и товарищ Мартынов убиты!
Скорбь и горесть на лице Матусенко.
— Осиротел я, совсем осиротел… Вот оно, народное невежество и дикость… А вы что? Разве к нам в партию записаться хотите? — покровительственно спрашивает он Лизу. — К нам на собрание пришли?
И, слушая звон колокольный, зовущий к субботней вечерне, думает Лиза о том, что вот не в церковь пошла она сегодня, не к вечерне, а на партийное собрание… И вообще… в церковь она не пойдет… Даже… на пасху, потому что… бога нет… хотя это страшно и не хочется думать об этом… И, занятая новыми мыслями, рассеянно отвечает она Матусенко:
— Дело есть у меня к товарищу Караулову… Я здесь условилась встретиться с ним.
А вот и Караулов. Он верхом подъехал к зданию цирка, легко соскочил с лошади и, привязывая ее к коновязи, сам, не отрываясь, смотрел на дорогу и видел вдали медленно ползущую черную ленту обоза. Кто-то положил ему на плечо тяжелую руку; оглянувшись, увидел он Горных — широкое, спокойное лицо, легкий налет усталости в глазах…
— Везут? — коротко спросил Горных, указывая на дорогу.
— Везут… — так же ответил Караулов.
И оба замолчали. Оба вспомнили о товарищах, что лежат теперь в гробах под красными знаменами во дворе Чрезвычайной комиссии и ждут торжественного погребения.
Долго молчали.
И вот Горных заговорил. Говорил, словно укладывая тяжелые, ровные камни в плотную стену:
— Да, Караулов, ошиблись мы оба. Видишь, вон дрова! — И с редким для него оживлением добавил: — Эти дрова дадут нам зерно! А для таких вот мятежей зерно — что вода для огня! Недаром погибли наши товарищи… Вот я теперь следствие веду… — и Горных стал коротко рассказывать о результатах следствия.
Вчера утром заняли город, только вчера на улицах гремели выстрелы, а теперь у всех этих домишек, видных с пригорка, такой спокойный и мирный вид. Но Горных знает: здесь, среди них где-то прятались враги и, может, прячутся вновь. Это сознание заставило его разом подавить слезы над трупом Климина и взять руководство следствием. И хотя по должности он не был старшим из уцелевших чекистов, но вся работа Чека как-то само собой очутилась в его руках. Караулов и Селецкий блестяще провели операцию. Не много кулаков ушло из города. Рыжий, раненный во время захвата коммунистической роты, попал в плен, и Горных ставил его на очную ставку с другими бандитами, захваченными в городе, теперь смиренными, робкими и понурыми, словно после похмелья, и легко обнаружил в нем одного из главарей восстания.
Если Горных не допрашивал сам, то ходил по кабинетам следователей и, не вмешиваясь, наблюдал за следствием, прочитывал протоколы дознания… А порой уходил он к себе в кабинет, запирался и долго сидел один, подперев мохнатую голову руками, и, казалось, без всякой мысли глядел на лист бумаги, лежавший перед ним на столе, и порой осторожно и скупо записывал слово-другое. Это была кропотливая, долгая работа, но ход заговора становился ему все яснее. Вскоре и господин Сенатор проследовал в тюрьму, ему тоже предстояло отвечать на неумолимые вопросы Горных.
Теперь Горных в пяти фразах пересказал Караулову весь результат многочасовой и кропотливой следственной работы.
Вдруг Караулов перебил его:
— Вон видишь, там девушка стоит? Это учительница одна, она может еще кое-что показать об убийстве Робейко. Я ей сказал, чтобы она пришла на собрание, нарочно, чтобы ты мог с ней поговорить. Вон видишь, стоит у входа? Товарищ Грачева, сюда!
И Горных увидел бледное лицо девушки, длинные, прямые пряди светло-русых волос, упавших на лоб и на щеки, голубые испуганные глаза и услышал дрожащий голос:
— Хочу показания дать… По поводу убийства товарища Робейко… Я при этом присутствовала. Я на одной квартире жила с ним, и вот…
Она стала рассказывать о появлении Репина, такого красивого, ласкового и коварного, о господах Сенаторах, о своих отношениях с ними, о своих блужданиях по городу в ночь восстания. Порой она отвлекалась ненужными подробностями, и тогда Горных мягко и уверенно ставил вопросы и направлял ее рассказ туда, куда ему было нужно. Вначале смущение мешало ей говорить и речь ее была несвязна, но потом все увереннее становился ее голос, она даже стала робко жестикулировать. Когда же рассказывала об убийстве Робейко, то слезами залились ее глаза.
— Слушай, Горных, — заговорил Караулов, когда тот отошел от Лизы, — смотрел я сейчас на тебя и удивлялся: до чего ты деловой парень. Вот, к примеру, как ты хорошо и спокойно допросил эту барышню. А потом… Знаешь ли ты, что если бы не твои пятьдесят железнодорожников, то ведь станцию взяли бы, и тогда… плохо было бы. Я б тогда со своим батальоном ничем помочь не мог. Ликвидация восстания затянулась бы на месяц! Это факт. А сколько еще товарищей легло б…
Потом Караулов дрогнувшим голосом сказал:
— Ты вот сейчас как лошадь работаешь, везде поспеваешь — и в Чека, и за заготовкой дров следишь, и даже в газету статью дал… А я… ничего не могу. Как услышал от этой барышни, что Робейко убили, так света невзвидел, озверел и собственной рукой бандитам головы рубил. А потом узнал, что и Зиман, и Стальмахов, и Климин. Ведь с Климиным я всю гражданскую войну вместе провел… И теперь вот ничего я не могу делать. Город для меня ровно пустой стал. Ругай старика, но помни: я на тридцать лет старше тебя… И напился же я вчера от тоски! Главное, когда я трезвый, слез у меня не бывает. А вот налакаешься — так ровно кто душу отворит, и ревешь. Потом совестно, конечно. Подожди, и ты испытаешь! Вспомнишь старика Караулова… Так-то.
Уже дребезжал звонок, затихали ряды, и вот со средины арены секретарь горрайкома предложил выбрать председателя. Тяжелый, недоуменный гул прокатился по рядам. Кого выбирать, когда самые лучшие, самые стойкие лежат в гробах, покрытых красными знаменами? Кто-то крикнул фамилию Климина, кто-то неуверенно назвал Симкову… секретарь не записал этих фамилий.
— Товарища Караулова! — послышался слащавый голос Матусенко. Но Караулов отказался… Не умеет он председательствовать. Об этом ведь товарищи знают. К тому же сегодня он болен… И вдруг откуда-то сверху, с галерки, сильный голос назвал:
— Горных… Товарища Горных!
И сразу в ответ с разных сторон поддержали его:
— Правильно!.. Горных!.. Товарища Горных!..
— Что за Горных? — спрашивали громко некоторые.
— Какой он?
И опять с галерки тот же голос зычно возгласил на весь цирк:
— Горных… чекист… В депо к нам пришел, всех поднял. Боевой парень!
Первый раз в жизни пришлось председательствовать Горных на таком большом собрании. Он растерялся немного, не знал, что ему делать, но собрание само затихло и устремило на него многоглазый взгляд. И вдруг вместо общей фразы: «Объявляю собрание открытым» — и вместо оглашения повестки дня Горных заговорил о том, что было главным, о том, что волновало всех… Тяжелые и острые слова входили в сознание слушавших, как гвоздь в дерево под тяжелым ударом молотка; они были выплавлены и выкованы рассудком, волей Горных за эту роковую неделю.
Говорил он о том, как громадна была опасность уже прошедшего восстания, говорил об организации социалистического продуктообмена города и деревни…
— Теперь нам, товарищи, будет труднее… В исполкоме осталось девять, в укоме — четыре работника. В политотделе погибли начальники двух самых главных отделов, в Чека — председатель, заместитель и трое работников. Работа стала сложнее, товарищи. Ведь нужно зерно доставить, нужно к посевной кампании приготовиться, нужно провести ее по всему нашему бездорожному краю. Бандиты окончательно не ликвидированы, нет… Выходит, товарищи, что нам нагрузки больше придется. Взять хотя, к примеру, меня, — я сейчас председательствую. А это оттого, что нет с нами ни Климина, ни Робейко, ни Симковой, которые с этой обязанностью справлялись лучше… Так будет всюду. Работу убитых примут наши плечи. Тяжело будет, но пример их мы запомним, и мы с работой справимся!..
А когда «Интернационал» был спет и собрание перешло к деловым вопросам, Горных повел его спокойно, уверенно, зорко. Так молодой рулевой ведет тяжело нагруженный баркас по горной, быстрой, бурливой реке.
КОМИССАРЫ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Разговор этот произошел в кабинете командующего округом Гордеева, в кабинете, где высокие стены и белые окна, где за креслом командующего, ниспадая с потолка до пола, висела карта всего раздольного края. И на фоне белых и зеленых пятен карты, на фоне мелкой ряби названий и путаной сети речных систем были особенно выразительны бородатое и веселое лицо командующего и его широкие плечи.
— С переходом к мирным формам агитпропработы политсостав наш не очень справляется… — монотонно и быстро говорил начпуокр[5] Розов. Его беспокойные, ловкие пальцы шелестели в бумагах, и он близоруко наклонялся к ним.
— Вот Васильев пишет, — и Розов протянул командующему письмо. — Васильев, вы же его знаете. Комиссар полка в Татарске, московский металлист. Переверните страницу; вот здесь у меня отчеркнуто: «Все время чувствую, что слабо подготовлен…» Просится учиться. Да не он один. Вот Лобачев, начпогарн[6] из Вилюя, — то же самое. Вот Шалавин, комбриг седьмой трудовой…
Письмо за письмом появлялось в руках Розова.
— Шалавин? — оживившись, переспросил Гордеев. — Он мне писал. С прибаутками. Умный старик. Да разве дело в тех, кто тревожится и пишет? А вот кто не пишет…
Розов кивнул головой и стал с готовностью ждать слов командующего. Но командующий вдруг оглянулся на карту округа, северным краем упершегося в льды Арктики, а южным ушедшего в среднеазиатские степи; сверху вниз — коричневой полосой, скрепляя весь округ, идет горный хребет, окруженный зелеными хлебородными просторами. И всюду флажками обозначены гарнизоны округа. И в горных заводах, где еще теплится жизнь машин, и в степных торговых городишках, где большевистские укомы тянут с натугой тяжелые крестьянские уезды.
Карта была как бы окном, в которое с громадной высоты видны эти пространства. И опять, обернувшись к Розову, командующий вздохнул и, разгладив пышную бороду, прикрывающую орден Красного Знамени, непонятно усмехнулся, и его маленькие яркой синевы глаза вдруг похитрели… Ловко свертывая цигарку своими толстыми, сильными пальцами, он сказал:
— Ну и волка же я уложил на охоте под Змеиногорском! Полковник-зверь, во-о-о… Зайди, шкуру покажу.
Розов поморщился. Переход от серьезного разговора к охоте огорчил его. Но командующий, как бы не замечая, продолжал:
— Двадцать четыре волка… И думаешь — трущоба? Какое! Шесть верст от Змеиногорска, рядом мельница, поселок… Это Смирнов Никола, он в Змеиногорске увоенком и уже давно меня этой охотой манил… Да чего волки! А поискать, так и медведя и лося можно выгнать. А ты бы самого нашего Смирнова поглядел. Думаешь, что это тот Николка в залатанных подшитых пимишках, которого мы знали? Гм… пимишки! Говорит — голоса не поднимет, головы не повернет. Зазнался! Еле губами шевелит да шпорами позванивает. Забавно…
Розов монотонно кивал головой. Он был доволен. Разговор, казалось, уводивший в сторону, неожиданно привел к цели.
— В бригаде моей там, — и командующий указал в окно на сине-зеленые хвойные предгорья, обступавшие город, — он командовал полком, лихо командовал, особенно пока партизанили. Ну, а как в регулярную влились, сразу стал спотыкаться. Тут война кончилась, я перевел его военкомом в уезд. Советовал самообразованием подзаняться. Конечно, внешнюю сторону армейского порядка он усвоил, форму, субординацию. Для армии и эта сторона дела немаловажное значение имеет. Но забаловался, зазнался. Таких удальцов распускать не след. Есть у нас такие голубчики, не много, а есть… — Он опять замолчал, погрузившись в раздумье.
Розов тоже молчал. Его тонкие беспокойные пальцы то поправляли очки, то взволнованно приглаживали редкие волосы, мыском выбежавшие на высокий и чистый лоб, то быстро перелистывали сводки, словно отыскивая в них решение.
Занавеси окна шевельнул ветер. И оттуда, из-за пестроты городских крыш, чуть слышно потянуло дымной хвоей и гарью.
— Что-то рано нынче леса горят, — сказал Гордеев. — Лето будет засушливое. Тяжелое будет лето, — добавил он и сразу весь зашевелился. — И… конечно, что-то такое надо нам сделать, Ефим. Понимаешь, вроде вызвать сюда, к глазам поближе, вроде на съезд, — прощупаем, придумаем, поучим…
Сразу перестало шуршать под пальцами Розова, они остановились, застыли над бумагами, словно делая стойку. Вызвать всех сюда — вот это верное, это — нужное, а говорить о лесных пожарах, о засушливом лете — это опять неуместно, это — ни к чему.
Розов не понимал страшного значения этого запаха лесного пожара, сухого и легкого, как хвоя прошлогоднего лета. В детстве не собирал он лето за летом землянику, настоянную на зимнем хвойном насту, не бродяжничал среди лесных озер и не партизанил в тылу у Колчака. Из южных приморских губерний закинула его сюда гражданская война, и не похож он на здешний неторопливый народ. Сухонький, маленький, Розов поворачивался быстро, резко, но без лишней суеты, как ножик в руках у ловкого в резьбе человека. Гордеев любил и ценил его.
Ведь когда за последние эти недели подымал тревогу Розов, как хорошо понимал Гордеев это его беспокойство, это желание пересмотреть комиссаров, словно побывавшее в бою оружие, не зазубрились, не дали ли трещин, не проржавели ль? И еще раз отточить и откалить для той битвы, которая будет.
Гордеев, если судить по внешним чертам его образа жизни, был всегда беззаботен, ездил на охоту, любил веселую компанию, и было совсем незаметно, что он постоянно полон зоркой тревоги. Но как вся партия слушала движение сил огромной страны, так и он чутко прислушивался ко всему — к сводкам и отчетам, к шутке товарища, к письму красноармейца, который просит заступиться за старуху мать в далекой деревне. Отгремела гражданская, отшумела в Крыму и у польской границы, всколыхнула Сибирь, забурлила в Кронштадте. И вот затвердели рубежи победоносного Советского Союза… и страна перешла к решению мирных задач.
— Так, — сказал Розов, — курсы нам созвать надо. Со всего края соберем — и тех, кто сами просятся на учебу, и таких, которым необходимо подковаться. Военная дисциплина — раз, учеба и политическая, и общеобразовательная, и военная — два. Такова будет задача этих курсов.
Гордеев, прищурившись, слушал. На него торжествующе посматривал Розов и поправлял очки.
— Верно, Ефим! Но только если уж поднимать такое дело, так нужно взять шире размах. Ведь нам надо пополнить ряды политработников, а потому возьмем из частей округа не только комиссаров, но и рядовых красноармейцев-коммунистов, растущих ребят, и воспитаем из них будущих политруков и комиссаров для армии. Начальника надо, который бы с этой задачей, очень ответственной, справился.
Розов кивнул головой, сморщился, и командующий замолчал, стал терпеливо ждать. Он знал своего помощника, знал, что, подталкивая и расспрашивая, можно лишь помешать организаторскому вдохновению Розова, когда совершенно неожиданные сочетания людей и должностей легко и свободно рождались в его квадратной голове.
— Начальником кого? — медленно переспросил он. — А если Арефьева?
— Арефьева? Я хочу его отпустить в академию генштаба… Гм… А ведь рука у него, пожалуй, крепкая… Он царского времени офицер. Ну, это ничего, строевую часть поставит…
Розов молчал. Вопрос настолько важен, что решить его может только сам командующий.
— Ладно! — помолчав, сказал Гордеев. — Быть Арефьеву начальником. Теперь надо ему помощника подобрать — живого пропагандиста, теоретически грамотного…
— Есть! — торжествующе воскликнул Розов. — Миндлова Иосифа. Они, кстати, с Арефьевым всю войну были вместе.
— Миндлова? — переспросил командующий и задумался. — Верно. Лучшего нам не подобрать. Только не выйдет это дело, — с сожалением сказал командующий. — Болен.
— Да. Болен, — сказал Розов, и в тоне его голоса слышалось невольное осуждение.
Хрупкость людей, их разнообразие, несовершенство были постоянным препятствием в организаторской деятельности Розова. «Право, похоже, что нас всех смастерил какой-то бестолковый кустарь», — не раз, посмеиваясь, говорил Розов. Люди не вовремя болели, умирали, женились, рожали детей…
— Болен… — раздумывая, повторил Розов. И вдруг решительно сказал: — Я это улажу. — Он приподнялся. — Завтра я средактирую приказ. Арефьев и Миндлов — оба здесь. Послезавтра совещаньице… Так… — Он помолчал. — На следующей неделе начнут съезжаться…
— Вали… Вали… — дружественно сказал Гордеев. — Так волка-то придешь поглядеть?
Розов сквозь очки взглянул своими светлыми глазами и, как бы согласившись ненужный разговор о волке считать шуткой, скупо усмехнулся, кивнул головой, повернулся и четко зашагал к двери, маленький, сутулый, почти уже седой и прежде времени лысеющий.
Гордеев долго еще просидел в кабинете, покуривая цигарку и щурясь на дальние сине-зеленые горные цепи, со всех сторон обступившие разноцветный каменный ковер города. Думал командующий, что если бы два года назад, когда в тылу у белых он начал собирать рабочих в свою партизанскую бригаду и когда не хватало винтовок, патронов и совсем не было артиллерии, ему сказали бы, что будет он командовать округом и вся Россия будет очищена от белых, он посчитал бы это высшей победой революции. А теперь эта победа достигнута, но впереди открылись новые задачи, новые опасности. И, покачивая головой, раздумывал он о недавнем кулацком восстании.
Он сам разбросал и затоптал это восстание, как разбрасывают и топчут занявшуюся быстрым пламенем сухую поленницу. Но в юго-восточных ветреных степях еще тлеют головни этого пожара.
— Нет, Ефим. Этого нельзя. Ведь он болен, — упрямо сказала Таня.
Розов видел перед собой большелобое лицо жены с яркими, чуть вывернутыми губами, ее удлиненные, выпуклые глаза.
Нельзя было ответить Тане: «Я это улажу», как он только что ответил командующему. Иосиф Миндлов, старый друг по армии, тяжело болен, и от этого ничем не заслонишься.
И Розов сказал Тане то, чего никогда не сказал бы командующему:
— Есть люди, такие же больные… — начал он.
Но оборвал речь, и его сутулое плечо ушло из-под заботливой руки Тани, а она сразу с тревогой подумала, что сегодня Ефим особенно бледен.
— А ты правда плохо выглядишь… — виновато сказала она. — И так поздно всегда задерживаешься. Ты ляг, ляг.