Он делает паузу. По голосу он словно совсем освоился, стряхнул с себя неведомое наваждение.
– …Ведь на самом-то деле благие намерения почти всегда выходят боком. И разве история нашей многострадальной Боливии – не самое яркое тому подтверждение? И какая, в принципе, разница – олигархия или революция? Не потому ли армия и не может выбрать, как вы сами совершенно справедливо отмечаете в вашей статье…
– Вы считаете, сеньор Сентено, что выбор бессмыслен?
– Просто в каждом конкретном случае существует огромная дистанция. А она-то в итоге и оказывается фактом истории. Д и с т а н ц и я! Непонятно? Попробую пояснить… Ну, любое противостояние, антитеза, к примеру, ваши «олигархия» и «революция»… Или, говоря юридическим языком, – сторона защиты и сторона обвинения… Ведь дистанция, отделяющая адвоката от прокурора, рано или поздно становится пропастью, непреодолимой пропастью…
– Я понял вашу мысль, сеньор Сентено. Ваш пример из судебной практики…
– А, наглядно получилось? – самодовольно откликнулся голос из тени. – Да… ведь у меня, молодой человек, юридическое образование. Начинал я в адвокатуре…
– В какой-то степени оба призвания созвучны. И солдат, и адвокат защищают…
– Браво, браво. Не могу удержаться от комплимента в адрес Буша-младшего… Да, вы совершенно правы… Охранительные функции. Защита народа. И не важно, от чего – от красных бацилл или от ненасытных янки – от любой ереси, которая стремится нажить себе капитал за счет нашей родины.
– Всё-таки левых трудно обвинить в погоне за дивидендами. Вот и вы в прошлый раз говорили о каком-то расчете…
– А, вы запомнили!.. – голос Сентено разом вдруг потерял всё по крупицам собранное спокойствие. С каким-то заполошным восклицанием посол вынырнул из своего убежища и вперился в тебя лихорадочным взором. – Да, я говорил о расчете… Он всё рассчитал. Да-да… Дивиденды… Ещё какой расчет! Этим гринго с их изъеденными «фаст-фудом» мозгами и не снились такие дивиденды. Где уж им… не доросли эти скауты в коротеньких штанишках… Вы ещё слишком молоды, Герман, чтобы понять это… Это такая игра, в которой на кон ставится нечто большее, чем
Ты молча слушаешь, боясь вклиниться в этот горячечный монолог.
– Да, Игуэрра… – гримаса видимой боли перекосила его лицо, когда он произнес это слово. Посол сделал паузу, словно приходя в себя после болевого шока, а потом продолжил:
– Уж кто-кто, а Гевара… – он, словно поперхнувшись сигарным глотком, закашлялся, но, отдышавшись, с усилием сказал:
– Он знал о дистанции всё. Он знал, что это единственный путь… Единственная возможность достичь пустоты – самому её сделать. Создать её, собственными руками. Потому он и не придавал словам большого значения. «Лучший способ сказать – это сделать». Знаете, чьи это слова? Да, это мог сказать только он.
– Но позвольте, сеньор Сентено… Где же тут прозорливость и пророческий дар?.. Трудно подобрать более яркий пример абсурда и нерасчетливости, чем боливийский поход Че Гевары…
– Ха-ха-ха… абсурдность… – нервный, почти болезненный смех прорвал неровную пелену дыма над столом. – Повсюду, повсюду, повсюду… Вы говорите «абсурдно»… Здесь, на родине Сартра и Камю, я бы советовал вам деликатнее обходиться с этим понятием. Понятием… Понтием…
– Сеньор Сентено… Сеньор…
– Ах да, о чем мы?.. Да, так вот, об абсурде… Вы, наверное, слышали о «Проклятии Че»? Вот оно уже добралось и до Торреса…
– «Оно»? Вы имеете в виду убийство в Буэнос-Айресе? Похоже, что никакой метафизикой здесь не пахнет. Красные экстремисты, которых науськивают кубинцы…
– Не торопитесь с выводами. Ведь были ещё Барриентос и Кинтанилья, был страшный конец Селича… А гибель лейтенанта Уэрты? Красными там и не пахло. Красным был его труп, разбившийся на автомобиле в лепешку… А как вы объясните астму, которая вдруг принялась душить по ночам бедолагу Родригеса. Как он торжествовал тогда, в Игуэрре. Его прямо-таки распирало от ощущения победы. Он никак не мог угомониться, ругался с солдатами, а когда притащили ослепшего партизана-перуанца, принялся колоть его штыком. А потом он взялся за Че: орал на него, таскал за бороду и грозился пристрелить. Какими смешными, наверное, казались Че эти угрозы!.. Он всё рассчитал. И торжествовали они недолго. Глупец Родригес… Он думал, что надежно укрылся в своем неприступном Майами. Представляю, как он сидит там, в своем роскошном особняке на берегу океана и в холодном поту ожидает прихода бессонной ночи, в обнимку с которой придет и она и начнет снова и снова душить его…
Пузырь пустоты вновь стал заполнять онемевшую комнату.
– Что-то в горле пересохло, – произнес, наконец, Сентено, таким глухим и, действительно, иссохшим голосом, точно он доносился из склепа. – Предлагаю смочить голосовые связки коньяком.
– У вас отменный коньяк, сеньор посол.
– А что вы скажете по поводу засухи, которая опустошила окрестности Вальегранде в тот год? – на треть наполнив «тюльпанные» бокалы, генерал взял свою стеклянную сферу с янтарной жидкостью и устало откинулся на спинку кресла. – Вряд ли такое по зубам кубинцам, даже если бы Кастро вывел всю Кубу на митинг и заставил молиться о ниспослании засухи, глада и мора на головы грешных боливийцев… Ведь подумать только:
У тебя тоже пересохло во рту, и глоток коньяка, душистой ванильной субстанции, обволакивает небо спасительной росой, а язык, избавляясь от одеревенения, оживает для того вопроса, который ты никак не дерзнешь задать.
– Сеньор генерал… Вы в это верите?..
– Верю ли я?.. – он умолк, сделав ещё один глоток из бокала. – Не знаю, можно ли это понять тому, кто там не был… Мы приземлились в Игуэрре в шесть тридцать утра – я и Феликс Родригес. Этот глупец еле дотерпел до посадки. Казалось, что он выпрыгнет из вертолета, чтобы как можно быстрее добраться до своей добычи. А ведь он торопился навстречу своему проклятию…
– Но вы тоже
– Да… да, я тоже… – Сентено залпом осушил коньяк и, придвинув к себе графин, наполнил бокал до половины. – Это армия, молодой человек. Это приказ… Приговор вынес Барриентос. Он не отходил от телефона, каждые десять минут звонил послу Хендерсону, а тот в Вашингтон. Янки, они приказали Барриентосу… А я всего лишь передал приказ. Мне поручили. Меня даже не было на совещании в Мирафлорес, в кабинете Овандо, где они одобрили депешу из Вашингтона. Мне поручили. Мы вели войну… И Че прекрасно это понимал.
– Понимал?
– Его взгляд… Он говорил больше, чем слова. Этот зеленый взгляд. Он смотрел в каждого из нас… Он
Сентено умолк и посмотрел на дверь своего кабинета, и ты невольно оглянулся и вздрогнул. Он смотрел таким взглядом, будто знал, что сейчас кто-то вот-вот нажмет на ручку двери и войдет внутрь.
– Этот разговор… Там к стене, прямо у порога, был прибит умывальник… Наверное, школьников заставляли мыть руки перед входом в школу. В Игуэрре сплошная пыль. Такое впечатление, что туда намело весь тысячелетний прах. Сущая дыра мира. Бездонная дыра… Когда вертолет садился, мы подняли целые тучи пыли. Нечем было дышать. Мы перхали и кашляли, вся эта новозаветная пыль покрыла нас толстым слоем. Но Родригесу не терпелось скорее увидеть пленного Че, и я не успел привести себя в порядок. Пыль скрипела на зубах, набилась в нос и глотку, и за ворот, в глаза… Я вышел на порог школы точно в беспамятстве. Дверь закрылась… Я подошел к умывальнику и принялся тереть лицо и руки… Вода была теплая, и никакой свежести и облегчения не приносила. Даже ночью вода не остывала. Ночи были душными. Как в Майами… ха-ха… Да, мне ничего больше не оставалось… Умыть руки…
Сентено положил свои руки на стол и посмотрел на них. А потом на тебя. Языки лихорадочного пламени танцевали в его взгляде, точно маленькие человечки, которые корчились от электрического прикосновения пиканы.
– Почему я это сделал? Я подошел к умывальнику и принялся тереть руки. Словно в беспамятстве…
Он посмотрел на тебя таким беспомощным молящим взглядом, словно ты мог дать ответ на его вопрос, затушить это пламя, повернуть рубильник и обесточить электропроводку. А затем его странно остекленевший взгляд вновь перешел на дверь.
– И когда я умылся, я… передал приказ.
По итогам прошедших 18 декабря президентских выборов убедительная победа досталась лидеру левой партии «Движение к социализму» (Movimiento al Socialismo – MAS), представителю индейского коренного населения Эво Моралесу, получившему более 50 % голосов избирателей.
Эво Моралес долгое время возглавлял движение представителей коренного населения республики, которые долгие годы противостояло попыткам правительства США уничтожить посевы коки, что грозило разрушить традиционный быт индейских общин.
Эво Моралес стал первым избранным левым президентом-индейцем Боливии. Политологи признают победу Моралеса «неслыханным успехом левых сил», ведь до 1950 года индейцам даже не разрешалось появляться на центральной площади столицы, около конгресса. Ближайшим сподвижником Моралеса является Антонио Передо Лейге, младший брат Инти и Коко Передо, соратников легендарного Че Гевары, погибших вместе с ним во время боливийской герильи 1967 года. Теперь можно сказать, что жизнь великого революционера аргентинца Эрнесто Че Гевары была отдана в этих краях не напрасно. Боливия встала на путь социализма.
Чай, наверное, совсем остыл. Пар из калебасы уже не курился. Теперь она отвечала безмолвием, словно кратер потухшего вулкана. Кроме тех двух глотков, я так больше и не отпил ни разу, но продолжал держать калебасу. Теперь ее бока грелись теплом моих ладоней. Вдруг дверь кухни неожиданно открылась, со скрипом, от которого я вздрогнул.
На пороге появилась женщина, маленькая, с тонкими, чуть неправильными чертами лица – открытого, исполненного какой-то внутренней решимости. Сквозившая в ее взгляде решимость в сочетании с неуловимой дисгармонией в области губ и носа делали ее лицо необъяснимо привлекательным. Волосы, такие же черные, как у Алехандро, стянутые в тугой клубок на затылке, словно обтягивали верх ее аккуратной головки сделанной из винила шапочкой, разделенной посередине пробором. Эта прическа очень шла ей, как, впрочем, и футболка с короткими рукавами и джинсы – к ее маленькой, но правильной, женственной, будто точеной фигуре.
Молча кивнув нам в знак приветствия, она, ни на миг не замедлившись, по-хозяйски прошла к нашим матрасам. В руке, такой же тонкой и смуглой, как и лицо, она держала дымящийся чайник. Замерев, она выжидающе остановила на мне взгляд и держала его до тех пор, пока я, спохватившись и бормоча извинения, не протянул ей тыковку. Тогда она перехватила другую руку и, взяв калебасу, аккуратно влила внутрь кипяток.
Я содрогнулся: тыльная сторона левой ладони, почти до самого локтя, была вся обезображена круглыми точками ожогов. Следы от потушенных сигарет?! И ногти. На правой и на левой руках, некоторые из кончиков пальцев, тонких и изящных, словно пустые глазницы, зияли отсутствием ногтей. Впрочем, на оставшихся маникюра у женщины не было.
Всё это время Алехандро неотрывно смотрел на нее. Вернее, это следовало назвать любованием. Уже несколько минут перед ее появлением мы сидели в томительной тишине. Алехандро, будто забыв обо мне, молчал о чем-то своем, такой же потухший, как калебаса в моих руках.
Теперь он преобразился, глаза его вновь заблестели, как родники, что наполнились живой родниковой водой. Направляя дымящееся серебро тонкой струи точно в горлышко, женщина несколько раз оглянулась на Алехандро. Удивительно: струя воды из длинного носика чайника при этом ни разу не дрогнула, не задела обитые металлом края калебасы. Этот немой разговор двух взоров под журчание воды лучше всего говорил об их отношениях.
– Познакомьтесь, это Мария, – произнес Алехандро после того, как женщина поставила тяжелый чайник прямо на пол. Она с готовностью и открытой улыбкой протянула руку, ту самую, которой наливала воду. Тонкая, сухая и твердая ладонь решительно пожала мою. Умные, выразительные, лишенные малейшей косметики глаза оказались такие же нежно-зеленые, как изумруды весенних каштанов. На женщине не было никаких украшений.
Так же, как появилась, не промолвив ни слова, она удалилась, провожаемая нашими взглядами. И оставила тишину. Но молчали мы совсем по-другому. Калебаса на полу рядом с чайником дымилась, источая оживший аромат матэ.
– Боливия… Тогда, у истоков герильи, вся она казалась нам апельсиновой рощей, – проговорил Алехандро. – А, вернее, Каламина… Питомник райских деревьев, откуда мы хотели рассадить саженцы по всей Латинской Америке. Мы очень хотели этого, и многое готовы были за это отдать…
– Руки… У Марии… – вырвалось у меня.
– А-а… ты заметил, – голос Алехандро почти не изменился. Только стал чуть-чуть глуше. И взгляд потемнел.
– Её нежные, волшебные руки… – на секунду он умолк, и словно стряхнув с себя что-то, продолжил: – Ты не видел ее спину и грудь… Они пытали ее: прижигали сигаретами кожу на руках и груди, вырывали ногти, избивали коваными офицерскими сапогами, без воды и хлеба держали в карцере… Мария никогда не сможет иметь детей… Она была членом подпольной городской организации в Ла-Пасе. Той самой, куда входила Лойола Гусман. Вся сеть оказалась разгромлена. Подпольщиков арестовали, жестоко издевались над ними, выбивая признания. Лойола Гусман выпрыгнула из окна жандармерии, с третьего этажа, пытаясь покончить с собой. Чудом осталась жива… В августе 67-го…
В тот самый месяц, когда мы без воды и пищи, доведенные непрерывным преследованием солдат и болезнями, барахтались на границе сумасшествия… Мы каждую минуту готовились встретить смерть. Как избавление. Тот самый месяц, который сам Фернандо назвал «черным»…
Мы блуждали по «Красной зоне», как лунатики. Казалось, последние силы покинули нас, но голос командира снова и снова поднимал нас, подгоняя, как непослушное стадо. Нас влекла единственная цель: отыскать тыловой отряд Хоакина. На две группы мы разделились еще в апреле. Фернандо – тогда он еще был Рамоном – во что бы то ни стало хотел вывести из окруженной войсками «красной зоны» Француза – Дебре и Пеладо – Сиро Бустоса.
Вернее, эти двое очень хотели. Просто до ужаса, до стенаний и плача желали спасити свои драгоценные шкуры. Начались бои, сельву стали бомбить и поливать напалмом, эта парочка чуть не каждый день принялась закатывать Рамону истерику, требуя вывести их из зоны. Конечно, они нужнее всего Материнскому фронту там, в сытом Париже и беззаботном Буэнос-Айросе…
Еще в лагере, после первых бомбёжек Рамон назвал эти налеты «проверкой на партизана». Психологически падающие бомбы и взрывы очень легко нагоняли страх. И сразу было видно, кто как себя вел: как мужчина, или как мерзкий койот. Вот тогда Камба, Чинголо и другие подонки впервые показали своё омерзительное нутро «кандидатов в бойцы». Эусебио и Чинголо во время первого налета наложили в штаны и обмочились. А Таня, которая вела себя бесстрашно, успокаивала их потом, как старшая сестра, и стирала запачканные говном штаны этих подонков. Француза еле отыскали: он забился под корягу метрах в трехстах, в глубине сельвы и не хотел выходить.
Француз и Пеладо не давали Рамону покоя. На каждом привале они как клещи-гаррапатос, буквально впивались в него, не давая отдохнуть, лихорадочно приводя свои трусливые доводы. Рамон почти с ними не спорил, лишь молча глядел им в глаза. Сколько правды о том, что он о них думает, говорил этот взгляд! Я бы после такого, честное слово, пустил себе пулю в лоб. Но их драгоценные шкуры выдержали и это.
И тогда он принял окончательное решение. Он последовал непреложному для себя закону – закону человечности…
Отряд разделился на две группы. В первую – группу авангарда во главе с самим Рамоном – вошли наиболее выносливые и боеспособные. Нам предписывалось без остановок двигаться к северу и, проскользнув сквозь армейские патрули, вывести парочку в район Кочабамбы.
Во второй – тыловой – группе оставались обессиленные и больные. И «кандидаты в бойцы», как их называл Рамон. А по сути – «кандидаты в предатели», «камбы», слизняки-переростки…
Приказ о разделении, словно мачете, рассек наш отряд пополам. Это произошло неподалёку от Белла-Висты – нескольких убогих хижин с до смерти перепуганными крестьянами, на берегу небольшой речушки Икиры. Мы молча обнялись со своими боевыми товарищами и тронулись в путь. Только Фернандо и Таня замешкались чуть поодаль…
Он держал под уздцы свою лошадь, и тяжело навьюченное животное скрывало их от любопытных глаз. Казалось, они о чем-то беседуют. Но, проходя мимо, я невольно обратил внимание на молчание, ядовито-зеленым саваном нависшее над ними. И оглянувшись, увидел…
Словно вспышка фотокамеры, мимолетный взгляд навсегда запечатлел этот моментальный снимок в моем сердце. Лицом к лицу, на расстоянии меньше вытянутой женской руки, они молча смотрели друг другу в глаза. Фернандо стоял вполоборота спиной, и лицо его скрывали пряди выбивавшихся из-под берета косматых волос и курчавившейся бороды.
А Таня… Нельзя было смотреть на нее без боли… Всё тело её колотила крупная дрожь. На её прекрасном лице, запрокинутом вверх, к нему, пылал яркий болезненный румянец и крупная испарина покрывала потный лоб с прилипшими белыми прядями… Уже несколько дней ее лихорадило, по ночам она бредила и металась в своем гамаке, словно связанная, непрерывно бормоча что-то о том, чтобы ее зачислили в отряд полноценным бойцом и дали винтовку.
Фредди Маймура, вступивший к нам добровольцем, днем и ночью за ней ухаживал. Придя в отряд, он имел за плечами диплом медика, молодость и уйму прочитанных о революции книг. «Бумажные представления», – как шутил командир. Что ж, бумага хорошо горит, и он постоянно вспыхивал, споря о судьбах мирового марксизма. Именно так, не иначе, как во вселенском масштабе. У него еще только начинала пробиваться борода…
Действительно, спорить у Маймуры не получалось: каждый приводимый им довод шипел, будто его, раскаленного докрасна, только что вынули из кузнечного горна. И вот так, с горячностью, он их выпаливал, один за другим, чуть что – обижался, а потом мог целыми днями не разговаривать.
Фредди очень дружил с Просфорой – Антонио Хименесом – одним из лидеров боливийского комсомола. Тот тоже добровольно примкнул к отряду. Как только узнал о партизанском движении, сам разыскал Коко. И не испугался анафемы боливийской компартии. Впрочем, мы все получили отлучение от епархии Монхе… А эти двое – Просфора и Маймура – их убеждения, на самом деле, были замешаны на святом тесте. Их убеждения – вера в справедливость и истину – натянутые, как струны на гитару максимализма, звонко звенели при малейшем прикосновении.
Потому и Таня их так отмечала. Их души жаждали гармонии, а её зоркое сердце обладало способностью разглядеть, уже в скорлупе, живой комочек цыплячьего солнышка – будущего нового человека. Хотя её отношение – эту горячую смесь материнства и заботы старшей сестры – как теплый, уютный охранительный покров Пречистой Девы, ощущал на себе каждый из нас…
А Фредди Маймура… Его отношение к Тане напоминало молитвенное обожание. Как рыцарь-странник в услужении у своей госпожи, совершающий подвиги во имя Прекрасной Дамы…
Хотя все мы, пожалуй, тогда пребывали в состоянии влюбленности в Таню. В ее взглядах и повседневных заботах о каждом – ведь она обстирывала нас и обшивала нашу одежду, неотвратимо превращавшуюся в обноски – брезжили проблески той любви, которую каждый оставил дома и по которой теперь тосковал.
Тоска, ноющая и навязчивая, как фантомная боль в ампутированной конечности… Это началось еще в Каламине, и чем дальше, тем тяжелей и мрачнее…
Тоска по дому, по родным, по любимым преследовала нас по пятам, обретая реальные черты в наших воспаленных мозгах, неотступно дыша в затылок, пока мы продирались сквозь нескончаемые заросли. Но тогда мы еще были отрядом, одним целым…
Многие, особенно кубинцы переняли у своего командира привычку вести дневник. Позже это вышло нам боком, но поначалу Рамон приветствовал, когда на привале бойцы доставали свои блокноты и принимались что-то записывать. Он говорил, что дневник полезен для анализа ситуации и самодисциплины. Исподволь дневниковые «десятиминутки» превращались в любовные монологи в адрес дома. Покачиваясь в своих гамаках, не замечая тучи назойливых москитов, они корпели с отрешенными взглядами, с карандашами и ручками в почерневших, истресканных пальцах, бормоча под нос, словно в бреду, драгоценные имена. Пачо постоянно твердил о своей ненаглядной Тэрри, Вильегас покрывал нескончаемыми поцелуями Гарри и Кусти.
Сан-Луис – малыш Роландо, как с теплотой величал его командир, который всем нам, даже боливийцам, казался воплощенным духом первобытной индейской сельвы, бесшумный и хищный, как молодой ягуар, Сан-Луис не давал себе ни минуты отдыха, пытаясь утопить в беспрерывном физическом действии – в разведывательных вылазках, охоте и рубке мачете – свою тоску по любимой жене и маленькому Элисето.
Тума привычки вести дневник так и не заимел, хотя со времен Сьерра-Маэстры, когда он четырнадцатилетним подростком, как Сан-Луис, Вильегас и многие другие, примкнул к повстанческой колонне Че Гевары, неотступно, в течение нескольких лет везде следовал за своим командиром, став его охранительной тенью. Во время привала Коэльо тут же принимался вслух мечтать о том, как он возьмет на руки своего сына, Коэльо-младшего. Он каждому показывал фотографию сына. Я прекрасно помню этот попорченный влагой и потом, плохо проявленный снимок с расплывчатым изображением младенца. Фотографию привезла Таня еще в Каламину, в свой первый приезд. Тогда нам казалось, что в лагерь приехала добрая фея: для каждого у белокурой красавицы были подарки и письма из дома. А мне она передала привет от Марии…
Для Тумы дом становился навязчивой идеей, и Рамон, с особой, отеческой заботой пекшийся о нем, о Роландо, Вильегасе, с тревогой советовал Коэльо следовать примеру товарищей, не превращать ностальгию в ежедневную пытку, и поверять свои мысли бумаге, а не бездушным джунглям. Первенец Тумы, Коэльо-младший появился на свет уже после отъезда отца в Боливию…
Но и сам Рамон не всё поверял своей записной книжке в шикарном кожаном переплете. Иногда, когда Ньято заваривал матэ из неприкосновенного запаса, когда дурманящий кисло-сладкий аромат проникал в наши ноздри, командир вспоминал об Алейде, о детях, о родных, живущих в Аргентине. Он снова и снова просил Таню рассказать ему, как выглядел отец во время их встречи, о чём говорил Роберто, как похорошела Пототина и как там Беатрис. Командир переспрашивал и уточнял какие-то малоприметные, никчёмные, на первый взгляд, подробности.
Таня ездила в Аргентину в феврале, по личному поручению Рамона, как раз тогда, когда мы, как мухи в липкой паутине, судорожно бились в непроходимой сельве во время нашей первой, тренировочной вылазки.
Она вновь и вновь, слово в слово, старательно пересказывала командиру приветы и напутствия от тети Элисии, которыми та сопроводила свою посылку для племянника. Плодами этой посылки из Буэнос-Айроса теперь пользовался весь отряд. Неприкосновенный запас матэ, к которому мы то и дело прикасались с благословения командира…
Таня, самозабвенно заботившаяся о нас, становилась единственным воплощением того, недоступного мира, которым так ароматно пах для нас налитый в котелки парагвайский чай. Подсознательно, исподволь мы словно укутывали эту мужественную женщину в плащаницу острой мучительной ностальгии по своим семьям, наделяя ее чертами своих возлюбленных, оставшихся в недосягаемой дали кубинских и боливийских «Манил».
Мы отчаянно, судорожно пытались зацепиться в памяти за что-то незыблемое и светлое и, зацепившись, держались уже до последнего, не поддаваясь мрачному мороку засасывающей нас зеленой трясины.
Сопротивлялись из последних сил… Монотонно позвякивающий котелком рюкзак шедшего впереди в твоем сознании вдруг заслоняют картины общения с матерью и отцом, твоих игр с братьями и мальчишками из соседней деревни. Они наплывают одна за другой, как огромные белые птицы, заслоняя бред повседневности своими широкими крыльями…
Я до мелочей, на которые раньше не обращал никакого внимания, восстанавливал в памяти повседневные дни в своем доме. Теперь, в джунглях их окутывал какой-то необъяснимо волшебный свет. Мы с отцом засветло поднимались, чтобы пораньше начать прополку маиса или полив. Вспоминалось, как младшие сестры приносили нам в поле еду, и нежная сестринская любовь и забота отчетливо проступали в плавных и сосредоточенных движениях их маленьких пухленьких ручек, расставлявших кувшин с молоком и мисочки с тамили на куске холста, расстеленного прямо на кукурузных стеблях… Вспоминались их невинные расспросы по любому поводу, которые меня так раздражали, их испуганные милые личики и надувшиеся от обиды пухленькие губки, когда я непростительно грубо им отвечал… И я ощущал, со всей обнаженной зримостью откровения, доступной лишь после нескольких суток нескончаемого недоедания и недосыпания, как нежно и глубоко они меня любят. И братья, и родители. И как я их люблю. И именно ради них я сейчас иду с винтовкой по сельве. И тогда, весь во власти этого откровения, словно пытаясь загладить вину и наверстать невозвратно упущенное, я начинал разговаривать с ними: с сестрами, с отцом, с матерью. Про себя, как мне казалось. Но тут, не сбавляя шага, ко мне тяжело разворачивался лопоухий Чапако – Хаиме Арана, шедший впереди, и раздраженно просил, чтобы я прекратил бубнить себе под нос, так как ему это действует на нервы…
И еще я представлял Марию. Но совсем по-другому. Во мне звучал ее голос, с жаром говоривший о смысле национальной революции и о борьбе с догмой, борьбе, символом которой стал команданте Че. И тогда палящее марево влажного, вязкого воздуха, сквозь который мы продирались, как через заросли, превращался в ее горячее дыхание, опалявшее мое лицо. Ее глаза, горящие, сверкающие ослепительно-ярким светом идеи, захватывали меня без остатка. И я наяву переживал уже другую картину, где глаза Марии оставались такими же страстными и горящими, но она – совсем другой. Без своей воздушной маечки, без потертых джинсов… Мы уже не сидели под жёлтым абажуром с бархатными колокольцами, разделенные кухонным столом. Её завораживающий голос шептал совсем другие слова, а тело, обжигающе-горячее, обнаженное, сплеталось с моим также неистово, как нескончаемые совокупления бесстыдно-голых, сверкающих гладкой зелёной кожей лиан и ветвей вокруг…
Фредди Маймура… Как-то он принес Тане цветы: несколько зеленых стеблей со свисающими, как колокольчики, светло-розовыми и белыми бутонами. Её уже мучила лихорадка. Она сильно страдала, но изо всех сил старалась держаться. И только немая мука, застывшая на ее лице, без слов и стонов говорила, чего ей это стоило. Но лицо! Весь ее облик уже мало напоминали ту белокурую фею, божественно-завораживающую Таню-партизанку, которая встречала нас на пороге своей квартиры в Ла-Пасе.
На привале она полулежала, прислонившись мокрой спиной к дереву, сложив свои белые, тонкие руки на часто-часто вздымавшемся животе. Она взвалила на себя непосильный груз. Что ж, каждый служение идее понимает по-своему. Она понимала идею так, как её командир:
На протяжении полутора месяцев её нежные, белые руки, созданные для гитарных струн и клавиш аккордеона, для исполнения чарующих балетных па, стирали нашу одежду, штопали дырки на наших изодранных колючками брюках, накладывали компрессы и отирали пот и испарину со лбов мечущихся в лихорадке. Но колючие заросли, враги, голод, болезни с остервенением, с новой, неистощимой злобой рвали на клочья нашу одежду, наши тела и души.
И вот ее руки, безжизненные, словно из воска вылепленные, покоятся на ее часто-часто вздымающемся животе, и вся она, безжизненно-бледная, как-то скрючена. Как надорванная струна… И Фредди молча, торопливо и крадучись подходит к ней и бережно кладет на эти руки цветы… Все, несмотря на то что смертельно устали, невольно улыбнулись, увидев, как засияло лицо Тани. И Фернандо тогда не сдержал улыбки…
Она и Густаво Мачин по прозвищу Алехандро на подходе к реке Икири стали совсем плохи. Плелись, еле переставляя ноги, в самом хвосте отряда. И многим приходилось несладко. Хоакин совсем изнемог от усталости и своей полноты, которую не брали ни утомительные переходы, ни хроническое недоедание. Почти все страдали животам, а у Мойсеса Гевары начался кровавый понос. «Язва открылась», – осмотрев его, констатировал Рамон.
Порой Мойсеса мучили такие резкие боли, что он с криком, схватившись рукой за живот, замирал прямо на марше. Он стоял так несколько минут, пережидая приступ, не в силах сдвинуться и освободить проход по тропинке, согнувшись под тяжестью рюкзака, с искаженным мукой лицом. А шедшие следом обходили его. Кто молча, а кто-то – раздраженно ворча.
И странное дело, больше всех недовольными оказывались те самые «кандидаты в бойцы», которых Мойсес Гевара и привел в отряд. «Порченые», по выражению командира…
Рамон на каждом привале справлялся о состоянии Тани, впрочем, как и о самочувствии остальных больных. С непроницаемым лицом выслушивал новости и становился всё мрачнее. Он не выдержал, когда у Мачина температура оказалась 38, а у Тани – перевалила за 39…
Когда отряд разделился, Рамон доверил Маймуре следить за её здоровьем. Таня, словно в горячке, твердила, что она сможет идти с авангардом… Впрочем, температуру сбить не удавалось…