Что можно вынести из подобной «болтовни»? Вполне катастрофический вывод, что никакие благие придумки человечеству не нужны, особенно – человеку русскому. У него, у каждого в этом народе, своя правда. Живёт он без оглядки на чужую мудрость. Поэтому и одинок во вселенной. И, если бы ему не мешали в его вселенском одиночестве, то лучшей доли и не надо. Достоевского всегда трудно понять – серьёзно он говорит, или с усмешкой. И героев его не уловить в том. Но тут, как говорит теперь молодёжь, отученная от Достоевского, вся фишка и есть. Наслушались мы серьёзного. Злобнее и смешнее которого не бывает…
Издавна люди ищут законы, которые управляют природой. Есть тут большие успехи. Особенно острые и проникновенные умы догадались о всеобщих законах, действующих на всём пространстве доступного для понимания материального мира. Подкинув камень, мы можем точно предугадать, как он будет вести себя в соответствии с теми законами. Для человека же таких расчётов не существует. Есть в человеке такая штучка, которую Достоевский определил в этой своей «болтовне», как «самостоятельное хотение». После того, как я прочитал «Записки из подполья», я не могу, например, смеяться над такой вот, безусловно ироничной бездонной фразой Кузьмы Пруткова: «Хочешь быть счастливым, будь им». Свободная воля человека действует мимо привычной выдуманной логики. Захочет человек быть счастливым, может быть и станет счастливым. Захочет страдать, и это ему не запретишь. Нельзя человеку желать горя, но и счастья ему не желайте с убийственной настойчивостью. «И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения? Человеку надо – одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела». И главное, как вы можете вести куда-нибудь человечество, если не знаете точно, что ему нужно. Большой это грех, распоряжаться человеческими судьбами, не выходя из рамок собственной ограниченности. Не потому ли досужие придумки о счастье обошлись человечеству такой большой кровью и бедой.
Вот первый великий и всеобщий закон Достоевского о человеке: «Своё собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы и самый дикий каприз, своя фантазия, раздражённая хотя бы даже до сумасшествия, – вот это-то всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к чёрту». Вот таков первый всемирный закон тяготения человека к воле творить собственную судьбу и самому распоряжаться ею. По собственному хотению и разумению. Может все эти социальные теории, вся социальная практика ни к чему пока не привели только потому, что этот всемирный закон Достоевского никак не учитывался в них?
В романах Достоевского человек так и поступает. Поступки героев часто кажутся немотивированными. Фантазия автора тут только в том, чтобы придумать хотение. Аполлинария Суслова, одна из тех, кто мог своею собственной персоной подсказать Достоевскому этот его окончательный вывод о человеке. Выходит, её живой образ есть и в Раскольникове, и в Рогожине, и в Дмитрии Карамазове.
Пятьдесят этих страниц, написаны без интеллектуального надрыва, и будто бы не в полную силу, с обманной лёгкостью, чтобы не отпугнуть читателя, собравшегося прочитать очередную повестушку о похождениях неприкаянного русского человека, добровольно опустившегося на самое дно человеческой жизни. Что-то вроде продолжения «Петербургских тайн» Крестовского, приспособившего сюжеты Эжена Сю к питерскому сумраку. Но в них-то, может быть, и есть самая главная достоевщина. Его самые глубокие мысли.
Талант читателя зачастую бывает не меньшим, чем талант писателя. Надо только уметь читать и думать над строкой. Кафка внимательно читал именно эти «Записки из подполья». Из двух строк этих записок родилась у него самая знаменитая новелла «Превращение». Весь нынешний экзистенциализм вышел из «подполья» Достоевского. Так утверждали сами его верховные носители.
Немало для простой болтовни. Его герои часто говорят с видом «какого-то подмигивающего весёлого плутовства». Так говорят они в момент высокого подъёма, чтобы не казаться слишком высокопарными и неестественными. Он и сам был черезвычайно застенчив, и часто сбивался на этот тон, пока идея не захватывала его до конца. Так он, похоже, и писал, пока не забывал, что занимается литературой, и начинал чувствовать себя божьей дудкой.
Зимнее московское утро за моим окном можно определить только по двум признакам. Трудолюбивый выходит таджик скрести заскорузлый асфальт. Бесконечный этот унылый звук предвещает серый московский рассвет, который нисколько не лучше того питерского, в какой выходил Раскольников с топором под полою. Только роскошных процентщиков теперь на бедной Руси столько, что топор под полою, давно, ещё с семнадцатого года, стал смешным. Каждое третье шикарное здание в центре Москвы теперь приспособлено под банк. Рядом со мною, в ста метрах, это заведение называется «Банк сосьете женераль восток». Мне без перевода ясно, что исчерпывающим словом тут является «сосьёте». Они сосут из вас, а вы «сосьете» у них. Смешная старуха-процентщица обернулась теперь непобедимой беспощадной армией, взявшей Отечество в бессрочный беспросветный хазарский полон. Топором махать поздно. Топором нынешнюю старуху-процентщицу в шикарном блескучем броневике, исполненном на заказ какой-нибудь знаменитейшей европейской или японской автомобильной фирмой, не возьмёшь. Другие средства нужны. История тут подсказывает мне угрюмую аналогию. И тут опять надо говорить о жестокой его, Достоевского, способности проникать в будущее. Он страшный любимец времени, которое по странной прихоти материализует его затейливые фантазии в непомерных масштабах. И вот литературная придумка, сделанная даже таким мрачным мастером, как Достоевский, оказалась забавной игрушкой, в сравнении с тем, во что способна бывает обратиться жизнь. На улицах Мюнхена появился однажды другой Раскольников. Неудавшийся студент Венской художественной академии. Вместо топора под полою этот вовсе не бездарный художник вынашивал в складках сумеречной души идею о партии, которая первым делом освободила бы от «процентного рабства» смертельно униженный историческими обстоятельствами немецкий народ. Имя этого нового живого воплощения литературного образа было Адольф Гитлер. Из его биографии, которую любовно и тщательно изложил он в жуткой и поучительной книге «Main Kampf» и следует, что первым толчком к созданию партии топора стало засилие банков в нищей и обездоленной стране, то самое «процентное рабство». Раскольников называл ростовщический произвол похоже – «заеданием чужой жизни». Говорят, что Гитлер пришёл к Достоевскому через посредство Ницше. Так ли? Сам Гитлер говорил, что большее впечатление на него всегда производил Шопенгауэр. Я, конечно, не могу доподлинно утверждать, что мысль о создании убийственного идеологического топора, способного разом покончить с непомерно жиреющей на народной беде громадной немецкой старухи-процентщицы была непременно подсказана Гитлеру Достоевским. Ни в каком разе. Я в этом нисколько не уверен. Но прочитать «Преступление и наказание» и сходные своим размышления Раскольникова о «процентном рабстве», о превосходстве и правах избранных личностей юный страстный книгочей Адольф Гитлер уже мог. Первый перевод этого романа на немецкий язык вышел в 1882 году, за семь лет перед тем, как ему (Адольфу) родиться. Косвенное свидетельство о почтительном отношении зрелого Гитлера к Достоевскому есть в словах того же правнука его Дмитрия Достоевского. Когда оккупанты захватили Симферополь, там жила его бабушка, Екатерина Петровна, её муж, сын писателя, Фёдор Фёдорович, уже давно умер, сын Андрей проживал в Ленинграде и в это время находился на фронте. Несмотря на это, немцы при расквартировании повесили на её дверях табличку на немецком: «Здесь живёт невестка Достоевского, квартиру не занимать».
Между прочим, в верхах Третьего Рейха были свои Настасьи Филипповны, по характеру и поступкам более масштабные опять же – Ева Браун, например, и Магда Геббельс.
Хочу оговориться, что ни в каком разе не хочу я поднять Гитлера до уровня Достоевского, или, наоборот, унизить Достоевского. Мне просто нужно было поглядеть на бесчинства сегодняшнего дня сквозь призму (прошу прощения за столь потёртое от употребления слово) истории. История же имеет свойство повторяться. Опять банальность, но банальности обязательно таят неизбывный начальный страшный чаще всего смысл и этим ценны. Смысл этой банальности в том, что схожие обстоятельства обязательно вызовут похожие последствия. Непомерное процентное рабство в России, помноженное на гомерическое воровство народной казны, питающей бесчисленные банки, поэтому, заряжено вполне предсказуемой жутью. Как и многое другое. Униженный народ, призывая Христа, не побрезгует призвать и чудовище, лишь бы оно помогло избавиться от сущей невыносимой беды. И эти ожидания иногда материализуются из чаяний убиваемого народа. Избави, Господи! Не издевайтесь, неразумные, над народом. Чтите мать Историю. Читайте Достоевского, наконец.
Достоевский, как видим, единственный писатель, который вполне убедительно доказал своим творчеством, что призраки сознания бывают смертельно опасными. Может быть это и хорошо, что Достоевский умер, не угадав нечто такое, что могло бы, по роковой предрасположенности его прозрений к воплощению в стократном масштабе, обернуться концом света.
…Когда-нибудь русский народ, если у него, конечно, ещё останется хоть какая-то нравственная сила, хоть какая-то воля продолжить свою историю обязательно предъявит счёт своей литературе.
Как это будет?
Во-первых, он прислушается и поглядит, что осталось в памяти и в душе. О большинстве славных поныне имён и сказать будет нечего, коль скоро их не обнаружится в наличной памяти. С этими и решать нечего. А вот к тем посмертным счастливцам, кто остался – к тем и будет предъявлен тот запоздалый и справедливый счёт.
Русские литераторы, каждый по-своему, тайно или откровенно, с умыслом или ошибаясь, по глупости или корыстно отдали дань служения бесам. Каждый из них, тайно или явно, осознанно или беспечно изводил собственное Отечество. Это Розанов, что ли сказал, что после Гоголя можно сказать определённо, что великая русская литература погубила Россию. Это потому, что желание попасть в струю общего мнения, шагнуть в ногу с прогрессом, а то и простое желание сытно покушать и выпить водки, мутило здравый рассудок и оглушало совесть русского писателя. С некоторых пор стало признаком хорошего тона всячески порочить русский народ. Пропуск в великие писатели выдавался только тем, кто был усерден в этом. За это хорошо платили, и редкий писатель не бросал каменьев в собственный народ, в надежде, что они обратятся в хлебы, да ещё и маслом намазанные. Эта жалкая традиция особо популярна теперь. Другие народы получили совершенно превратные представление о русском народе из русской же литературы. Иван Солоневич, глубоко исследовавший это явление, сделал вполне логическое заявление, что Гитлер только потому и был уверен в скорой победе над Россией, что имел о её народе слишком литературные представления. В самом деле, можно ли представить себе нечто более несообразное, чем, например, Акакий Акакиевич Башмачкин, ползущий с гранатой в руке под вражеский танк. Впрочем, это не простая и долгая история, которую в двух словах не исчерпать. И, возможно, из всех великих писателей только Достоевский никогда не пытался торговать душой. Обаянию бесов, вселившихся в свиное стадо новой интеллигенции, поддались все. И только Достоевский, да ещё Лесков ясно отличали бесовское наваждение от святого духа. К тому времени полную силу приобрела такая дьявольская штука как общественное мнение. Впрочем, оно существовало давно. Если бы кто написал историю общественного мнения, это было бы любопытнейшее чтение. Оказалось бы, что первой его великой жертвой был сам Иисус Христос. Это общественное мнение управлялось уже тогда, когда глупая толпа первый раз крикнула: «Распни его!». С тех же пор, как появились печатный станок и газета, общественное мнение поработило мир. Достаточно было Лескову, например, дать понять, что подлинное творчество не может иметь с политикой и разного рода прогрессивными движениями ничего общего, как он был немедленно объявлен этим общественным мнением «вне закона» в литературе и вообще в духовном пространстве. На него обрушились самые влиятельные газеты. Ни один из ничтожнейших репортеров не упустил случая поизголяться над ним. Рукописи Лескова демонстративно возвращались ему из издательств не прочитанными. Несколько романов, изданных за свой счёт, встречены были враждебным молчанием…
Если бы не Георг Брандес и несколько других известных датских и немецких литераторов, объявивших Лескова по значению в литературе выше Достоевского, мы бы, вероятно, и до сей поры не знали подлинной цены этого великого писателя.
Многие ли могли выдержать подобную атмосферу? В этом смысле Достоевский остаётся неподсуден.
И вот пришла смерть. Последние мгновения его описаны женой, Анной Достоевской: «…Проснулась я около семи утра и увидела, что муж смотрит в мою сторону.
– Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой? – спросила я, наклонившись к нему.
– Знаешь, Аня, – сказал Фёдор Михайлович полушепотом, – я уже часа три как не сплю и всё думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру.
– Голубчик мой, зачем ты это думаешь? – говорила я в страшном беспокойстве, – ведь тебе теперь лучше, кровь больше не идёт, очевидно, образовалась «пробка», как говорил доктор. Ради бога, не мучай себя сомнениями, ты будешь ещё жить, уверяю тебя!
– Нет, я знаю, я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие!
Это Евангелие было подарено Фёдору Михайловичу в Тобольске (когда он ехал на каторгу) жёнами декабристов (П. Е. Анненковой, её дочерью Ольгой Ивановной, Н. Д. Муравьёвой-Апостол, Фон-Визиной). Они упросили смотрителя острога позволить им видеться с приехавшими политическими преступниками, пробыли с ними час и «благословили их в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием – единственная книга, позволенная в остроге».
Фёдор Михайлович не расставался с этою святою книгою во все четыре года пребывания в каторжных работах. Впоследствии она всегда лежала у мужа на виду на его письменном столе, и он часто, задумав или сомневаясь в чём-либо, открывал наудачу это Евангелие и прочитывал то, что стояло на первой странице (левой от читавшего). И теперь Фёдор Михайлович пожелал проверить свои сомнения по Евангелию. Он сам открыл святую книгу и просил прочесть.
Открылось Евангелие от Матфея. Гл. III, ст. IV: “Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от тебя, и ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду”.
– Ты слышишь – “не удерживай” – значит, я умру, – сказал муж и закрыл книгу.
Я не могла удержаться от слёз. Фёдор Михайлович стал меня утешать, говорил мне милые ласковые слова, благодарил за счастливую жизнь, которую он прожил со мной. Поручал мне детей, говорил, что верит мне и надеется, что я буду их всегда любить и беречь. Затем сказал мне слова, которые редкий из мужей мог бы сказать своей жене после четырнадцати лет брачной жизни:
– Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно!».
Как дико, наверное, прозвучит теперь его завещание России, если произнести его с какой-нибудь высокой межнациональной трибуны, и как больно, что мы дошли до того, что эти слова уже к нам, кажется, неприложимы. «Да, назначение русского человека есть, бесспорно, всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским… значит только стать братом всех людей, всечеловеком… Это значит: внести примирение в европейские противоречия, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловеческой и всесоединяющей… и, в конце концов, может быть, изречь окончательное слово великой общей гармонии, братского окончательного согласия всех племён по Христову Евангельскому закону».
Народ, позволивший сделать с собой то, что делали с ним в двадцатом веке, позволяющий делать то, что делают теперь, уже давно недостоин этих чаяний. И это отношу я к величайшей посмертной трагедии Достоевского. К последней трагедии русского народа, оказавшегося недостойным своего пророка и неустанного духовного защитника перед Богом и людьми.
Вот слышу я и второй признак глухого московского утра. Детей повели в уцелевший ещё детский садик мимо безобразного лика хрущёвской панельной двенадцатиэтажки, в которой я живу. Я слышу это, потому что не проснувшиеся до конца дети ревут благим матом. Ревёт завтрашняя Россия каждое утро под моими окнами. Будто чувствует, что вступает она в то будущее, где ждут её жестокие тайны, неразрешимые проблемы и суровые наставники, первым из которых остаётся Фёдор Достоевский… Плачет пустыми слезами неразумная надежда…
Часть вторая
Итак, чтобы читатель мог составить собственное понимание этих странных, запутанных и необычайных по последствиям отношений гениального писателя и одной из самых неординарных женщин, встретившихся ему на жизненном пути, мы предлагаем полностью прочитать дневник Аполлинарии Сусловой и две повести, в которых и Суслова, и Достоевский как бы обменялись напоследок всем, что вынесли и думают друг о друге. Эти две повести – «Чужая и свой» и «Игрок» в истории литературы явление черезвычайное. Никогда ещё с такой глубиной не были представлены в литературе два человека, растратившие любовь, и апеллирующие к защите читателя, этого самого грандиозного суда присяжных.
Аполлинария СУСЛОВА
Годы близости с Достоевским*
(Дневник 1862-1864 гг.)
Была у Сальвадора. Он начал меня спрашивать, что я делала, думала ли о нём. Я сказала ему, что накануне припоминала стихи: «Выводи на дорогу» **). Он просил меня сказать, что это за стихи. Я ему сказала смысл. Это ему понравилось. Он был вял сначала; я спросила, что он, верно, много работал. И угадала. Но, несмотря на это, было ещё что-то у него, хоть он и уверял меня, что это состояние обыкновенное у него. Он мне сказал, что имеет неприятные дела со своим зятем из-за денег. Этот зять что-то вроде опекуна, отца у Сальвадора, что ему придётся ехать в А[мерику]. Хотя я этого и ожидала, но он меня поразил: чувства испуга и страдания, должно быть, ясно выразились на моём лице. Он поцеловал меня. Я закусила губы и сделала неимоверное усилие, чтобы не зарыдать. Он целовал меня и говорил, что, верно, поедет ненадолго, а, может быть, и навсегда, – прибавил он, когда я превозмогла себя и стала спокойна. «Но ты можешь поехать со мной, – сказал [он], и я поспешила его уверить, что очень могу, что отец мне позволит и даст средства. Он опять меня спрашивал, когда я буду учиться испанскому. Сейчас получила письмо от Ф[ёдора] Михайловича]. Он приедет через несколько дней. Я хотела видеть его, чтоб сказать всё, но теперь решила писать.
19 августа.
«Ты едешь немножко поздно… Ещё очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию и даже начала учиться итальянскому языку: – всё изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил мне, что я не скоро могу отдать своё сердце. – Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя, но хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый!
Мне хотелось тебя видеть, но к чему это поведёт? Мне очень хотелось говорить с тобой о России.
В эту минуту мне очень и очень грустно. Какой он великодушный, благородный! какой ум! какое сердце! Сальвадор в этот раз просил мой портрет и спрашивал, принимаю ли я его лекарство и лучше ли мне. «Biеn vrаi? – спросил он, когда я сказала, что лучше.
*Название дневника дано первым его публикатором профессором А. Долининым. Дневник не переиздавался с 1928 года.
**) «Выводи на дорогу» – из весьма популярного в начале 60-х гг. покаянного стихотворения Некрасова «Рыцарь на час», написанного в 1860 г.
Он спрашивал ещё, когда поеду я в Италию (прежде чем сказал о своём отъезде), так
как я ему когда-то говорила об этом, когда мы были только друзья. Я ему сказала, что не знаю, когда. Может, вовсе не поеду, что я хотела поехать с человеком, которого любила.
Вчера была у Сальвадора. Он, кажется, на меня немножко рассердился за то, что я не осталась с ним завтракать и что была немножко грустна. Я смотрела на линии его рук и сказала, что он будет счастлив в одном отношении (я предполагала в браке). Он пристал спрашивать: в чём? Я сказала, что не могу сказать потому, что не хочу думать об этом, чтобы не быть печальной. Он ужасно приставал, но я не уступала. Потом заговорил о себе, что желает остаться в Париже года на четыре, а, может быть, и уедет в Америку. Во всём этом я видела, что он не имеет мысли обо мне, я склонилась к нему на грудь, слёзы навернулись у меня на глазах. Он старался заглянуть мне в лицо и спрашивал, отчего [я] печальна и о чём думаю. Я сказала, что думаю о нём, и старалась быть покойной. Он спрашивал: что же, именно, я думаю? Я отвечала, что не могу сказать. – «От меня-то ты имеешь секреты», – сказал он. Потом он предложил мне завтракать, я отказалась. – «Как хочешь», – сказал он. Кто-то постучался. Он сказал, что это его друг и опять предложил завтрак. Я отказалась и, когда друг входил в комнату, стала надевать шляпку. Сальвадор провожал меня в другую комнату и спрашивал, когда приду. – Когда ты свободен? Если во вторник? – Приходи во вторник, если не можешь раньше. Он спрашивал меня, принимаю ли лекарство и заметил, что я не чищу зубы, что это дурно и что у меня хорошие зубы.
Мне показалось в этот раз, что он меня не любит, и у меня явилось сильное желание заставить его полюбить себя. Это возможно, только нужно действовать хладнокровнее. Я знаю его слабые черты: он очень тщеславен.
Прошлый раз при товарище он спросил заглавие моего романа, о котором прежде не говорил. Он меня спрашивал, что я делаю, и просил что-нибудь сказать по-итальянски. Сегодня я много думала и осталась почти довольна, что Сальвадор меня мало любит; я более свободна. У меня явилось желание видеть Европу и Америку, съездить в Лондон посоветоваться и после поступить в секту бегунов. *) Жизнь, которую я предполагала, не удовлетворит меня. Нужно жить полнее и шире.
«Чего хочу?.. О, как желаний много!
Как к выходу их силам нужен путь!
Что кажется порой – их внутренней тревогой
Сожжётся мозг и разорвется грудь». **)
*) «Секту бегунов» Суслова воспринимала, по всей вероятности, не со стороны её религиозной, а со стороны общественно-демократической, так, как разъяснял сектанство историк Щапов во «Времени» (см. «Время» за октябрь и ноябрь 1862 г., статья: «Земство и раскол»). (Немаловажно для нас знать, что секта бегунов есть ответвление от ереси хлыстов, о которой достаточно сказано в очерке, предшествующем публикации дневника. – Е.Г.)
**) Четверостишие из стихотворения Огарёва приведено здесь не совсем правильно. У Огарева оно звучит так:
«Чего хочу?.. Чего?.. О, так желаний много,
Так к выходу их силе нужен путь,
Что кажется порой – их внутренней тревогой
Сожжётся мозг и разорвётся грудь».
Сегодня я была у С[альва]дора и не застала его дома. Целый час я его ждала и не дождалась… Много мыслей и чувств мелькало в моей голове, когда я сидела в его
комнате, но на них не останавливаюсь. Я сидела, опустив голову на руки, не сводя глаз с часовой стрелки, сердце билось.
А слёзы невольно навертывались на глазах, я вздрагивала при каждом шорохе. Я хотела написать ему очень серьёзное письмо, но удержалась, и пишу только:
«Я была сегодня в отеле Г. и не нашла тебя. Скажи, что это значит, и почему ты мне не написал, что ты не будешь дома, ты ведь знаешь, что твоё отсутствие будет меня мучить. Я много думала о тебе и даже собиралась писать тебе несколько раз, но, впрочем, занималась много, и скоро буду искать себе учителя испанского языка; думаю, как это сделать.
Жду твоего письма. А.С.
Я очень огорчена, что не видела тебя; но я надеюсь, что ты не испытал удовольствия от этого. Я огорчена твоим отсутствием, но всё же я уверяю себя, что ты меня любишь».
Я вспомнила, что последний раз я к чему-то сказала: «Не обманывай меня». – Я буду обманывать? – сказал он с достоинством. Это замечательная черта. Он, однако же, кажется, на помочах у своих родных.
Сейчас получила письмо от Ф[ёдора] Михайловича) по город[ской] уже почте. Как он рад, что скоро меня увидит. Я ему послала очень коротенькое письмо, которое было заранее приготовлено. Жаль мне его очень.
Какие разнообразные мысли и чувства будут волновать его, когда пройдет первое впечатление горя! Боюсь только, как бы он, соскучившись меня дожидаться (письмо моё придет не скоро), не пришёл ко мне сегодня, прежде получения моего письма. Я не выдержу равнодушно этого свидания. Хорошо, что я предупредила его, чтобы он прежде мне написал, иначе что б было. А Сальвадор, он не пишет мне до сих пор… Много принесёт мне горя этот человек.
Так и случилось. Едва успела я написать предыдущие строки, как Ф[ёдор] Михайлович] явился. Я увидела его в окно, но дождалась, когда мне пришли сказать о его приезде, и то долго не решалась выйти. «Здравствуй», – сказала я ему дрожащим голосом. Он спрашивал, что со мной, и ещё более усиливал моё волнение, вместе с которым развивалось его беспокойство. – «Я думала, что ты не приедешь, – сказала я – потому что написала тебе письмо.
– Какое письмо?
– Чтобы ты не приезжал.
– Отчего?
– Оттого, что поздно.
Он опустил голову.
– Я должен всё знать, пойдём куда-нибудь, и скажи мне, или я умру…
Я предложила ехать с ним к нему. Всю дорогу мы молчали. Я не смотрела на него. Он только по временам кричал кучеру отчаянным и нетерпеливым голосом «Vite, vite», при чём тот иногда оборачивался и смотрел с недоумением. Я старалась не смотреть на Ф[ёдора] М[ихайловича]. Он тоже не смотрел на меня, но всю дорогу держал мою руку и по временам сжимал её и делал какие-то судорожные движения. – Успокойся, ведь я с тобой, – сказала я.
Когда мы вошли в его комнату, он упал к моим ногам и, сжимая, обняв, с рыданием мои колени, громко зарыдал: «Я потерял тебя, я это знал!».
Успокоившись, он начал спрашивать меня, что это за человек. «Может быть, он красавец, молод, говорун. Но никогда ты не найдёшь другого сердца, как моё».