Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ночь с Достоевским - Евгений Николаевич Гусляров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

[Ты не должен сердиться, если я иногда], что говорить об этом бесполезно, что выражаюсь я легко [я] правда, но ведь не очень придерживаюсь форм и обрядов».

Выходит, оскорбляло её ещё и то, что Достоевский прибегал к ней как к прописанной доктором пилюле от любовного недуга. Стихийным бедствием, ураганом проходил по её душе и телу. Эти отношения приобретали размеренность и математическую логику. «Для здоровья можно и пьяным напиваться хоть раз в месяц». Сусловой это было унизительно сознавать. Любовь убивалась методически. Великий человековед, странным образом, не чуял того. Вот и сообразила она, значит, мстить ему ненавистью и пыткой недоступности, самой жестокой, на которую способна женщина, которую любят. От этого ведь и с ума сходят.

«Я чувствую, что я мельчаю, погружаюсь в какую-то тину нечистую, и не чувствую энтузиазма, который бы из неё вырывал, спасительного негодования».

«Теперь я чувствую и вижу ясно, что не могу любить, не могу находить счастья в наслаждении любви, потому что ласка мущин будет напоминать мне оскорбления и страдания», – это фразы из того же её дневника.

В определённом смысле после этих отношений Аполлинария стала калекой.

Розанов позднее признавался: «Мы с нею “сошлись” до брака. Обнимались, целовались… Она меня впускала в окно летом и раз прошептала: “Обними меня без тряпок”. То есть тело, под платьем… Обниматься она безумно любила. А вот заниматься любовью – почти нет…».

Розанов В.В. Последние листья. Запись от 9.III.1916. И я любил эту женщину и, следовательно, любил весь мир. Я весь мир любил, всегда. И горе его, и радость его, и жизнь его. Я ничего не отрицал в мире; Я – наименее отрицающий из всех рождённых человек.

Только распрю, злобу и боль я отрицал.

Женщина эта не видела меня, не знала, что я есмь. И касаться её я не смел (конечно). Я только близко подносил лицо к её животу, и вот от живота её дышала теплота мне в лицо.

Вот и всё. В сущности, всё моё отношение к Caelesta femina (Небесная женщина (лат.)). Только оно было нежно пахучее. Но это уже и окончательно всё: тёплый аромат живого тела – вот моя стихия, мой “нос” и, в сущности, вся моя философия.

И звёзды пахнут. Господи, и звёзды пахнут. И сады.

Но оттого всё пахнет, что пахнет эта прекрасная женщина. И сущности, пахнет её запахом.

Тогда мне весь мир усвоился как “человеческий пот”. Нет, лучше (или хуже?) – как пот или вчерашнего или завтрашнего её совокупления. В сущности, ведь дело-то было в нём. Мне оттого именно живот и бёдра и груди её нравились, что всё это уже начало совокупления. Но его я не видел (страшно, запрещено). Однако только в отношении его всё и нравилось, и существовало.

И вот “невидимое совокупление”, ради которого существует всё “видимое”. Странно. Но – и истинно. Вся природа, конечно, и есть “совокупление вещей”, “совокупность вещей”. Так что “возлюбив пот” совокупления её ipso (тем самым (лат.)) я возлюбил весь мир.

И полюбил его не отвлечённо, но страстно…».

То же безумие своего рода.

Это всё-таки удивительная вещь в мыслящем русском, всякий недостойный факт обращать в сокровище, всякий убийственный повод делать пьедесталом славы. Талантливый русский человек даже из таких чёрствых и зыбких вещей как надежда и одиночество способен черпать силы для созидания. Один современный специалист в философии, который знает дело, конечно, лучше меня, пишет: «Это знакомство [Розанова с Сусловой], вскоре превратившееся в неодолимую взаимную страсть, навсегда определило дальнейшую судьбу, жизнь и творчество В. Розанова, да и вообще его место в русской культуре». Вот ведь какая судьбоносная женщина. Определила по своей прихоти место двух гениев в русском духовном пространстве. Что за поразительный случай.

И всё-таки мне кажется, что я коснулся таких вещей, после которых стоит умыть руки. Не в том смысле, что они грязны, а в том, какой эта процедура имела место у библейских иудеев. Очиститься от греха. Я, может, взял его невольно на себя, повторив за другими то, на что, возможно, не имею права по неписаным законам уважения памяти. Есть тайны, которых нельзя касаться всуе. Виновато любопытство. Перед любопытством я опускаюсь на колени, оно источник многого блага. Оно есть инстинкт вечного стремления к знанию, в котором, как известно, многая печаль. Меня несколько поддерживает вот какое соображение. Я знавал одного профессора энтомологии, который любовно возился со всякой мелкой пакостью, которую я не мог и видеть без отвращения. У него же был единственно верный взгляд, который следовало бы сделать всеобщим. В природе нет безобразия, в природе всё прекрасно. Точно так же я хочу думать о жизни вообще. В частности, той, о которой пытаюсь рассказать.

Из письма Розанова А.С. Глинке-Волжскому. Здесь передана версия самой Аполлинарии Сусловой о причинах разрыва с Достоевским. Это её собственный вариант грустной этой истории, и он не очень похож на то, что могло быть на самом деле. Есть ощущение, что Суслова оправдывается сама перед собой.

«С Достоевским она “жила”.

– Почему же вы разошлись, А. Прок(офьевна)? (я).

– Потому что он не хотел развестись с своей женой чахоточной, “так как она умирает” (в Ташкенте(?)).

– Так ведь она умирала? (я).

– Да. Умирала. Через полгода умерла. Но я его уже разлюбила.

– Почему “разлюбили”? (я)

– Потому что он не хотел развестись.

Молчу.

– Я же ему отдалась любя, не спрашивая, не рассчитывая. И он должен был также поступить. Он не поступил, и я его кинула».

Из письма Розанова Н.Н. Глубоковскому. «Я полюбил её последний день, и, хотя она соглашалась любить и жить со мной “так” (и была уже), я (ведь знаете мальчишеский героизм) потребовал венчания. У неё был закал и стиль – для гостиных, лекций, вообще для суеты; и никакого быта, никакой способности к ежедневной жизни. Промаялся я четыре года, и она (по-видимому, влюбившись в юношу-еврея) кинула меня, жестоко и беспощадно, как она всё делала. А вообще она страшно была патологически жестокий человек: а влюбился я прямо в стиль её души. Что-то из католических кафедралов, хотя русская, народная – муть, маята».

Из письма В. Розанова Антонию, митрополиту Санкт-Петербургскому и Ладожскому. «Но хотя жизнь моя была мучительна, для соседей и знакомых – позорна, но таков мистицизм брака, – что я был болезненно привязан к жене, вечно боясь, что в своих взбалмошных выходках она что-нибудь над собой сделает, напр. покусится на жизнь, чем (теперь понимаю) она и пугала меня. (…), пламенное примирение сменялось равнодушием, равнодушие переходило в ссоры, миры становились короче, ссоры – длиннее, и уже быстро ничего не осталось от горячо, с величайшими надеждами, заключённого брака».

Однажды произошёл случай опять почти мистический. То ли сама Аполлинария, то ли её призрак пришёл к Достоевскому, когда он был давно уже и вполне счастлив со своею второй и единственно настоящей женой. Он не только не смог вспомнить её, бывшую свою возлюбленную, но ему даже показалось, что её никогда не было. Ни в душе его, ни на белом свете вообще. Этот странный случай описала опять его дочь: «…Много лет спустя, когда учащаяся молодёжь стала лучше относиться к Достоевскому, эта благосклонность студенчества имела следствием своеобразное и, однако, логически необходимое происшествие. Моей матери не было дома, когда однажды горничная доложила отцу, что его хочет видеть незнакомая дама, не называющая своего имени. Достоевский привык принимать у себя незнакомых людей, являвшихся к нему с исповедями; он приказал горничной ввести посетительницу в его кабинет. Вошла дама в чёрном под густой вуалью и, молча, уселась против моего отца. Достоевский изумлённо взглянул на неё:

– Чему я обязан честью видеть вас у себя? – спросил он.

Вместо ответа незнакомка откинула вуаль и трагически посмотрела на него. Отец нахмурился – он не любил трагедий.

– Не будете ли добры назвать себя, сударыня? – сухо сказал он.

– Как, вы не узнаёте меня? – пробормотала посетительница с видом оскорблённой королевы.

– Право, не узнаю. Почему вы не говорите, кто вы?

– Он не узнаёт меня! – театрально вздохнула дама в чёрном.

Отец потерял терпение.

– К чему эта таинственность! – сердито вскричал он. – Пожалуйста, объясните, зачем вы пришли! Я очень занят и не могу понапрасну терять время.

Незнакомка встала, опустила вуаль и покинула комнату. Достоевский в недоумении следовал за нею. Она распахнула дверь и сбежала вниз по лестнице. Отец в раздумье стоял в передней. Понемногу в памяти его всплывало далёкое воспоминание. Где это он видел когда-то эту трагическую мину? Где слышал этот мелодраматический голос? – “Господи! – воскликнул он вдруг, – Да ведь это она, это Полина”.

Тут вернулась домой моя мать. Совершенно растерянный, рассказал ей Достоевский о посещении его давнишней возлюбленной.

– Что я наделал! – повторял он. – Я смертельно оскорбил её. Она так горда! Она никогда не простит мне, что я её не узнал; она отомстит. Полина знает, как я люблю моих детей; эта безумная способна убить их. Ради Бога, не отпускай их из дому!

– Но как это ты не узнал её? – спросила мать: – разве она так изменилась?

– Совсем нет… Теперь, одумавшись, я вижу, – что, наоборот, она очень мало изменилась… Но, видишь ли, Полина совершенно исчезла из моей памяти, точно никогда в ней не бывала».

Такова последняя точка в её истории с Достоевским. Мне она кажется замечательной. Всё так и должно было статься. Фантом полностью переселился в литературу и перестал существовать. Некоторые историки литературы считают, однако, что весь этот эпизод для чего-то выдуман дочкой Достоевского. Для чего бы? Достоевсковедам, якобы, виднее. Не может быть, говорят они, чтобы у Достоевского была такая слабая и короткая память. Но зато они верят в то, что когда однажды при нём завели речь о Свидригайлове, он с неподдельным интересом спросил: «А кто это такой, этот Свидригайлов?».

Дальше продолжилась маета с Розановым. Лучше всего об этом сказано у «белой дьяволицы» Зинаиды Гиппиус: «…Никогда Розанов мне не сказал об этой своей жене слова с горечью, осуждением или возмущением. В полноте трагическую историю его первого брака мы знали от друзей, от Тернавцева (философ, друг семьи Гиппиус и Мережковского. – Е.Г.) и других. Впрочем, и сам Розанов не скрывал ничего и нередко, подолгу, рассказывал нам о жизни с первой женой. Но ни разу со злобой, ни в то время – ни потом, в “Уединённом”. А уж, кажется, мог бы. Ведь она не только, живя с ним, истерзала его, она и на всю последующую жизнь наложила свою злую лапу.

Для второй жены его, Варвары Дмитриевны, глубоко православной, брак был таинством религиозным. И то, что она “просто живёт с женатым человеком”, вечно мучило её, как грех. Но злая старуха ни за что не давала развода. Дошло до того, что к ней, во время болезни Варвары Дмитриевны, ездил Тернавцев, в Крым, надеясь уломать. Потом рассказывал, со вкусом ругаясь, как он ни с чем отъехал. Чувствуя свою силу, хитрая и лукавая старуха с наглостью отвечала ему, поджав губы: “Что Бог сочетал, того человек не разлучает”.

– Дьявол, а не Бог сочетал восемнадцатилетнего мальчишку с сорокалетней бабой! – возмущался Тернавцев. – Да с какой бабой! Подумайте! Любовница Достоевского! И того она в своё время доняла. Это ещё при первой жене его было. Жена умерла, она, было, думала тут на себе его женить, да уж нет, дудки, он и след свой замёл. Так она и просидела. Василию Васильевичу на горе.

Розанов мне шептал:

– Знаете, у меня от того времени одно осталось. После обеда я отдыхал всегда, а потом встану – и непременно лицо водой сполоснуть, умываюсь. И так и осталось – умываюсь, и вода холодная со слезами тёплыми на лице, вместе их чувствую. Всегда так и помнится.

– Да почему же вы не бросили её, Василий Васильевич?

– Ну-ну, как же бросить? Я не бросал её. Всегда чувство благодарности… Ведь я был мальчишка…

Рассказывал о неистовстве её ревности. Подстерегала его на улице. И когда, раз, он случайно вышел вместе с какой-то учительницей, тут же, как бешеная, дала ей пощёчину.

Но это что, сумасшедшая ревность. Дело нередкое. Любовница Достоевского, законная жена Розанова, была посложнее.

Ревность шла, конечно, не от любви к невзрачному учителишке, которого она не понимала и который её не удовлетворял. Заставлять всякий день водой со слезами умываться – приятно, слов нет. Но жизнь этим не наполнишь. Старея, она делалась всё похотливее, и в Москве всё чаще засматривалась на студентов, товарищей молодого, но надоевшего мужа.

Кое с кем дело удавалось, а с одним, наиболее Розанову близким, – сорвалось. Авансы были отвергнуты.

Совершенно неожиданно студента этого арестовали. Розанов очень любил его. Хлопотать? Поди-ка сунься в те времена, да и кто бы послушал Розанова? Однако добился свидания. Шёл радовался – и что же? Друг не подал руки. Не стал и разговаривать.

Дома загадка объяснилась: жена, не стесняясь, рассказала, что это она, от имени самого Розанова, написала в полицейское управление донос на его друга.

Быть может, я передаю неточно какие-нибудь подробности, но не в них дело. Эту характерную историю сам Розанов мне не рассказывал. Он только, при упоминании о ней, сказал:

– Да, я так плакал…

– И все-таки не бросили её? Как же вы, наконец, разошлись?

– Она сама уехала от меня. Ну, тут я отдохнул. И уже когда она опять захотела вернуться – я уже ни за что, нет. В другой город перевёлся, только бы она не приезжала.

И все, повторяю, без малейшего негодования, без осуждения или жалобы. С человеческой точки зрения – есть противное что-то в этом всё терпящем, только плачущем муже. Но не будем смотреть на Розанова по-человечески. И каким необычным и прелестным покажется нам тогда розановское отношение к “жене”, как к чему-то раз навсегда святому и непотрясаемому. “Жена” – этим всё сказано, а уж какая – второй вопрос.

И ни малейшей в этом “добродетели”, – таков уж Розанов органически. У него и верность, и любовь, тоже свои, особенные, розановские».

Из биографии А. Сусловой, написанной американским исследователем её жизни М. Слонимом: «Окружающие очень страдали от её властного, нетерпимого характера. Передают, что уйдя от Розанова, она взяла к себе воспитанницу, но та будто бы не выдержала трудной жизни и утопилась.

Старик отец, к которому она переехала, писал о ней: “Враг рода человеческого поселился у меня теперь в доме, и мне самому в нём жить нельзя…”»

Историю о добровольной утопленнице не подтверждают российские специалисты по Сусловой, но о характере её ничего иного сказать не могут. В одном месте я прочитал:

«В начале 1900 года раздался тревожный стук в её окно. Пожилая женщина – Сусловой тогда уже было 60 – поспешила открыть. Перед ней стояли разгорячённые и взволнованные брат и племянник. Случилось несчастье – воспитанница Сусловой, сиротка Саша, которую Аполлинария Прокофьевна недавно взяла на воспитание, чтобы хоть как-то согреть своё одиночество, утонула в Оке. “О, почему это была не я!” – горестно взвыла несчастная. “Господи, позволь нам поменяться местами!” – с этими словами она, неодетая, обезумевшая, кинулась к реке. Мужчины едва удержали её… Кажется, это был единственный случай, когда она взывала к Всевышнему… Отныне и до самой смерти в Севастополе в 1918 году рядом с ней не было никого, кроме 80-летней, когда-то шереметевской крепостной, прислуги Прасковьи Даниловны, знавшей всех до единого её друзей и возлюбленных».

Из биографических заметок М. Слонима. «Сперва она занялась общественной деятельностью и осуществила своё давнее намерение о работе для народа. Сдавши экзамен на звание учительницы в гимназии, она устроила школу для крестьянских детей в селе Иваново Владимирской губернии. Об этом местные власти немедленно донесли в Петербург: Аполлинария Суслова была под надзором полиции и у неё неоднократно производились обыски (В петербургских литературных кругах перед революцией рассказывали порой с возмущением, что во время одного из обысков Аполлинария уничтожила все письма Достоевского к ней, выбросив их в уборную.). Брат её был впоследствии арестован. Школу через два месяца закрыли по приказу из столицы. В секретном полицейском докладе упоминается, что Аполлинария носила синие очки и коротко стриженные волосы; есть и другие обвинения: “в суждениях слишком свободна и не ходит в церковь…”».

Вне всякого сомнения, мелкий бес, вошедший в плоть и дух Аполлинарии Сусловой, не отпускал её до самого конца. Как я уже говорил, по своему характеру, по воле, по отсутствию сдерживающих моральных принципов Аполлинария Суслова вполне могла бы возглавить фанатическую секту, выстрелить в градоначальника, как Вера Засулич. Её легко представить комиссаром на взбунтовавшемся корабле или чекисткой, вроде безумной Розы, свихнувшейся на почве эротических недомоганий, самолично и равнодушно пускающей в расход «человеческий мусор» в застенках одесской черезвычайки. Только время её не пришло, она поторопилась родиться. Умерла она в восемнадцатом году в возрасте семидесяти восьми лет. Но её имя упомянуто всё-таки в некотором подобии большевистских святцев, объединённых в уникальном, давно ставшем книжной диковинкой «Биобиблиографическом словаре деятелей революционного движения в России от предшественников декабристов до дней падения царизма». Там произведена перепись всех более или менее бесноватых, потрудившихся на самоубийственной ниве разрушения России. Словарь этот издан Всесоюзным Обществом политических каторжан и ссыльно-поселенцев на рубеже 1920-х и 1930-х годов, и есть в нём такая запись: «Суслова, Аполлинария Прокофьевна, дочь крепостного гр. Шереметева, сестра Н. Пр. Сусловой. Род. в с. Панине (Нижегор. губ.) ок. 1840 г. Проживала в Петербурге с конца 1850-х г.г. В 1861 г. принимала участие в работе воскресных школ; вращалась в петерб. радикальных кружках. В 1865 г., проживая у брата в Борисоглебск. у., подверглась обыску, при чём были найдены прокламации, вследствие чего за ней был учреждён надзор. В 1868 г. открыла школу для детей фабричн. рабочих в с. Иванове-Вознесенском. В февр. 1869 г. школа была закрыта по распоряжению правительства».

Аполлинария в жизни оказалась таким цветком, который не дал плодов. И это удивительным образом совпало с призванием необычайного ботаника, поставившего своей задачей собрать единственный в своём роде гербарий человеческих пустоцветов. В этом бесценном гербарии она самый удивительный экземпляр.

А впрочем, можно сказать и так. Случилось одно из тех чудных мгновений, которые, к сожалению, так редки в рутинном течении времени. Может потому так пасмурна жизнь. Как бы там ни было, а Апполинария Суслова совершила подвиг, заставив чужой гений проявиться в полной мере. Выразить себя в абсолютном напряжении. Разбирать, годные ли средства она при этом употребила, дело второе и ненужное, коли получилось главное. За это не судят. В награду ей на века останутся те строки, которые оставил Достоевский в своих романах, вспоминая счастье и муку своей любви, представляя её своим мысленным взором. Вот и сама осталась она пленительной загадкой и обаятельным украшением общей истории нашей культуры. Такой и останется теперь на века. Не знаю, которое из этих заключений вернее отражает её жизнь.

Из характеристики, которую Свидригайлов даёт Дуне Раскольниковой в «Преступлении и наказании»: «…При всём естественном отвращении ко мне Авдотьи Романовны и несмотря на мой всегдашний мрачный и отталкивающий вид, – ей стало, наконец, жаль меня, жаль пропащего человека. А когда сердцу девушки станет жаль, то, уж, разумеется, это для неё всего опаснее. Тут уж непременно захочется и “спасти”, и образумить, и воскресить, и призвать к более благородным целям, и возродить к новой жизни и деятельности, – ну, известно, что можно намечтать в этом роде. Я тотчас же смекнул, что птичка сама летит в сетку, и, в свою очередь, приготовился. Вы, кажется, хмуритесь, Родион Романыч? Ничего-с, дело, как вы знаете, обошлось пустяками. (Чёрт возьми, сколько я пью вина!). Знаете, мне всегда было жаль, с самого начала, что судьба не дала родиться вашей сестре во втором или третьем столетии нашей эры, где-нибудь дочерью владетельного князька или там какого-нибудь правителя, или проконсула в Малой Азии. Она, без сомнения, была бы одна из тех, которые претерпели мученичество, и уж, конечно бы, улыбалась, когда бы ей жгли грудь раскалёнными щипцами. Она бы пошла на это нарочно сама, а в четвёртом и в пятом веках ушла бы в Египетскую пустыню и жила бы там тридцать лет, питаясь кореньями, восторгами и видениями. Сама она только того и жаждет, и требует, чтобы за кого-нибудь какую-нибудь муку поскорее принять, а не дай ей этой муки, так она, пожалуй, и в окно выскочит».

Лиза в «Бесах» почти всегда говорит словами Аполлинарии Сусловой: «…Не хочу я быть вашею сердобольною сестрой. Пусть я может быть, и в самом деле в сиделки пойду, да не к вам, хотя и вы, конечно, всякого безногого и безрукого стоите. Мне всегда казалось, что вы заведёте меня в какое-нибудь место, где живёт огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю жизнь будем на него глядеть и его бояться. В том и пройдёт наша взаимная любовь».

На первых же страницах «Идиота» возникает опять хорошо уже узнаваемый нами образ Аполлинарии Сусловой во многих чертах Настасьи Филипповны: «…Эта новая женщина, оказалось, во-первых, необыкновенно много знала и понимала, так много, что надо было глубоко удивляться, откуда могла она приобрести такие сведения, выработать в себе такие точные понятия. (Неужели из своей девичьей библиотеки?). Мало того, она даже юридически чрезвычайно много понимала и имела положительное мнение если не света, то о том, по крайней мере, как некоторые дела текут на свете, во-вторых, это был совершенно не тот характер, как прежде, то есть не что-то робкое, пансионски неопределённое, иногда очаровательное по своей оригинальной резвости и наивности, иногда грустное и задумчивое, удивлённое, недоверчивое, плачущее и беспокойное. Нет: тут хохотало пред ним и кололо его ядовитейшими сарказмами необыкновенное и неожиданное существо, прямо заявившее ему, что никогда оно не имело к нему в своём сердце ничего, кроме глубочайшего презрения, презрения до тошноты, наступившего тотчас же после первого удивления. Эта новая женщина объявляла, что ей в полном смысле всё равно будет, если он сейчас же и на ком угодно женится, но что она приехала не позволить ему этот брак, и не позволить по злости, единственно потому, что ей так хочется, и что, следственно, так и быть должно, – “ну, хоть для того, чтобы мне только посмеяться над тобой вволю, потому что теперь и я, наконец, смеяться хочу”. Так, по крайней мере, она выражалась… Опытность и глубокий взгляд на вещи подсказали Тоцкому очень скоро и необыкновенно верно, что он имеет теперь дело с существом совершенно из ряду вон, что это именно такое существо, которое не только грозит, но и непременно сделает, и, главное, ни пред чем решительно не остановится, тем более что решительно ничем в свете не дорожит, так что даже и соблазнить его невозможно. Тут, очевидно, было что-то другое, подразумевалась какая-то душевная и сердечная бурда, – что-то вроде какого-то романического негодования бог знает на кого и за что, какого-то ненасытимого чувства презрения, совершенно выскочившего из мерки, – одним словом, что-то в высшей степени смешное и недозволенное в порядочном обществе и с чем встретиться для всякого порядочного человека составляет чистейшее божие наказание… Настасья Филипповна в состоянии была самоё себя погубить, безвозвратно и безобразно, Сибирью и каторгой, лишь бы надругаться над человеком, к которому она питала такое бесчеловечное отвращение».

«…И, кроме того, она убеждена, что я её люблю до сумасшествия, клянусь вам, и, знаете ли, я крепко подозреваю, что и она меня любит, по-своему то есть, знаете поговорку: кого люблю, того и бью. Она всю жизнь меня за бубнового валета будет считать (да это-то ей, может быть, и надо) и всё-таки любить по-своему; она к тому приготовляется, такой уж характер. Она черезвычайно русская женщина, я вам скажу…».

Итак, всплыв на поверхность жизни, она зацепила Достоевского и, крестьянка по духу и убеждениям, она смогла своим мимолётным влиянием изменить лицо тогдашней русской литературы, несомненно, на тот момент авторитетнейшей в мире.

В то время, когда звалась она уже Настасьей Филипповной, он подослал к ней бандита Рогожина и тот зарезал её. И тут он оказался, пожалуй, логичнее и выше божьего промысла. И на этом всё об Аполлинарии Сусловой.

И всё-таки ещё, поскольку героем этих заметок, помимо Аполлинарии Сусловой, в равной, а то и в большей степени является сам Фёдор Достоевский, то хочу добавить несколько поразивших лично меня деталей его личности, отчасти выходящих за рамки темы. Хотя, как сказать. Достоевский, как, впрочем, и исключительно почитаемый им Пушкин, не был гением житейских обстоятельств, но надо помнить, что даже оскорблённый и униженный обстоятельствами, запутавшийся в рутине нестоящих дел, он продолжал оставаться несгибаемым гением духа. Его неумение жить говорит только о том, что руководила им единственная и высшая сосредоточенность, напряжённое внимание художника. И все эти житейские неудачи только подчёркивают его обаяние творца.

Первые критики Достоевского, в большинстве воспринимали его экзотическим объектом для сомнительного своего остроумия. Улюлюкали при выходе каждого романа. Откровенно рядили в сумасшедшие.

В истории литературы есть разные курьёзы. Один такой. Известная Софья Андреевна Толстая с некоторых пор стала подозревать неладное в умственном состоянии своего великого мужа. «Лёвочку никто не знает, знаю только я – он больной и ненормальный человек». И далее: «Если счастливый человек вдруг увидит в жизни, как Лёвочка, только всё ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья… Тебе полечиться надо», – прямо обращалась она к нему. Она однажды даже повезла его в Тулу, к тамошним светилам соответствующего медицинского направления. Об этом есть вполне обстоятельная запись в знаменитом по откровенности дневнике Льва Николаевича. Местные врачи бесстрастно констатировали в его состоянии конкретные и подозрительные симптомы. Суждения, однако, оказались двоякими. «Сегодня меня возили свидетельствоваться в губернское правление, и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумасшедший… Они признали меня подверженным эффектам и ещё что-то такое, но в здоровом уме. Они признали, но я-то знаю, что я сумасшедший».

Никаких подобных профессиональных свидетельств нет о Достоевском. Те, кто дразнили его юродивым, возможно, сами того не подозревая, попадали, отчасти, пальцем в небеса. Дело в том, что в старой Руси Ивана Грозного, к примеру, юродивый вовсе не считался сумасшедшим, а не менее, как посредником между небом и верующим в небесную благодать православным народом, уполномоченным самого Господа Бога. Такая должность Достоевскому вполне могла подходить.

Есенин тоже, порой, удивлялся некоторым собственным состояниям. Ему непонятно было, откуда берутся у него эти необычайные слова и образы. И тогда называл себя простой «божьей дудкой», с помощью которой Господь выпевает земному народу свои небесные песни. Другими словами, Есенин возлагал на себя полномочия юродивого в изначальном понимании этого слова.

Такой «божьей дудкой» для воплощения небесного эпоса земными словами, несомненно, был и Достоевский. С таким убеждением, во всяком случае, мне удобнее воспринимать запечатлённые им глыбы сознания. Непривычный стиль его романов и объясняется отчасти тем, что они изложены не обычным же и порядком. Они не записаны, как это было и есть с большинством литературы. Они как бы напеты, положены на бумагу с голоса. Достоевский, как уже знаем мы, впервые в истории творчества, начиная с повести «Игрок», диктовал свои шедевры стенографу. Таким образом укорачивается путь слова от плавильной печи воображения к бумаге, и слово укладывалось в остов будущей книги ещё горячим и живым.

Загадка Сведенборга до сей поры не разгадана. Его путешествие в потустороннем мире, между тем, стало если не фактом истории, то фактом культуры. Подобное же путешествие совершил и Фёдор Достоевский. Путешествие в тёмную сторону сознания, которое вот-вот должно было обернуться реальным бытом России. Всё то, что относят к недостаткам в творчестве Достоевского, в «Бесах» проявилось в самом явном, неприкрытом, бросающемся в глаза виде. Вернувшись из своего потустороннего путешествия, он, сбивчиво, порой многословно, не слишком последовательно, нагромождая жуткие картины увиденного одну на другую, пытается передать тот ужас самовидца, который знает пока только он один. И который обязан скорее, по свежим следам и памяти, передать другим. Он один пока знает истину, которая может спасти. Грядут новые люди, свободные от привычной морали. Морально для них то, что целесообразно. Эти люди страшнее Раскольникова, который сам себя казнит за то, что переступил, преступил. У тех же людей нет нравственности, значит, нет и преступления. Им не за что казнить себя. Это бесы, у которых вместо морали пустое место. Это уроды от рождения. У них нет того органа, который отвечает за совесть и мораль. Это много страшнее Раскольникова, которому совесть дозволяет переступить, но не освобождает от нравственного собственного суда. У новых людей нет привычных человеческих качеств. Есть жестокая цель, которая освобождает от всего, что мешает достижению этой цели. Они не умеют созидать. Они не умеют продолжать, они будут строить наново и потому им нужно сначала разрушить всё до основания, убить, а затем… Он видел этих людей. Он должен предупредить. И все недостатки его рассказа искупаются жутью вдохновения, блеском образов. Он умеет главное – внушить современникам собственный страх. Он единственный знает, что грядёт. Он захлёбывается словами, он сбивается на крик, он ужас свой пытается изобразить в лицах, одно кошмарнее другого. В таком рассказе не нужна стройность, никакая отточенность и профессиональная проработка не дадут того эффекта, когда ужас как откровение, надо передать непосредственно из души в душу. Я так думаю, что это и есть стиль пророка. Если бы у библейских Илии, Еноха и Иисуса Навина была возможность записывать лично свои видения, они, вероятно, выбрали бы стиль Достоевского.

И, конечно, весь роман «Бесы» – это предупреждение о походе Ленина и его гвардии. Его томление от предчувствия подступающей беды. Когда человек кричит о пожаре в собственном доме, ему не надо владеть актёрским ремеслом, чтобы казаться убедительным. Академическими приёмами, какими в совершенстве владели Тургенев или Гончаров, не передашь состояние обморочного ужаса, в котором пребывает душа пророка. Это не стиль – это стихия. Стилем это не передать. Нужно попытаться передать увиденное живьём. По возможности.

Однажды Достоевский так пояснил свой творческий метод: «Ты понимаешь, что такое переход в музыке. Точно так и тут. В первых главах, по-видимому, болтовня, но вдруг эта болтовня в последних главах разрешается неожиданной катастрофой». Это он написал о своих «Записках из подполья». «Болтовнёй» написанное Достоевским даже «в первых главах» этой повести, стеснялись назвать и самые насмешливые из его противников. А сам он как-то вот не испугался.

Эта болтовня теперь множество раз перечитана, осмыслена до последнего слова. Пробую прочитать эту болтовню снова, отдалившись, сколь можно, от обаяния великого имени, и слов, намеренно расположенных в беспощадной простоте начального хаоса. Этот хаос, как известно, когда-то предшествовал божьему порядку. Объём этой обозначенной автором «болтовни», в академическом издании около пятидесяти страничек. Вот попробую я, хотя бы наскоро, пробежать их, и потом, не переводя дыхания, прислушаюсь к себе. Каков будет результат, как в беге, например, на стометровку? Самый замечательный момент в беге тот, что стометровка то всегда одна и та же, а результат у сотни бегущих у каждого свой. В понимании текстов этот момент вполне сохраняется.

И вот присматриваюсь к своему результату. Попробую сказать. В одном месте Достоевский с весёлою и мудрой усмешкой обращается к лучшим благонамеренным умам, провозгласившим, как кажется, бесспорные и непробиваемые истины. Человек должен быть счастлив, сыт, чист наружно и внутри, безмятежен, у него должны быть в наличии такие, например, козыри демократии как свобода, равенство, благоденствие. Да кто же не мечтал об этом? А дальше? Это Достоевский спрашивает. Вот построили вы этот рай земной. Железной рукой затащили человека туда. Да не станет ли он через неделю биться головой о стены, отгородившие его от прежней неразумной, тяжёлой и гадкой жизни? Я слышал, что Сократ с оружием в руках сражался против посулов демократии. Теперь, хлебнувши всех этих благ демократии, я его хорошо понимаю… Скучно человеку, продолжает Достоевский, станет в раю, где даже мелкую пакость совершить невозможно. «Плюнуть, например, с дирижабля на голову ближнему», уточнит потом озорник Зощенко.



Поделиться книгой:

На главную
Назад