Впрочем, версия Лотмана о расчете Карамзина на непосредственное знакомство Александра I с запиской располагает весомым аргументом, связанным с одним из фрагментов самого трактата. Карамзин писал:
Доселе говорил я о царствованиях минувших – буду говорить о настоящем, с моею совестью и с государем, по лучшему своему уразумению. Какое имею право? Любовь к Отечеству и монарху, некоторые, может быть, данные мне Богом способности, некоторые знания, приобретенные мною в летописях мира и в беседах с мужами великими, т. е. в их творениях. Чего хочу? С добрым намерением – испытать великодушие Александра и сказать, что мне кажется справедливым и что некогда скажет история[165].
Характерно, что рассуждение о праве на высказывание, адресованное монарху, возникает не в начале трактата, а в том месте, где Карамзин «заходит на чужую территорию»: отказывается от историописания и начинает анализировать политику, тем самым выступая уже не столько в функции историографа, сколько в роли политического философа, специалиста по самым разным областям государственного управления – от финансов до социальной и внешнеполитической сферы. Сам по себе такой ход не был новаторским, о политической функции исторических штудий часто писали во второй половине XVIII века (например, Д. Юм[166]). Карамзин оценивал первую половину александровского царствования так, будто оно уже закончилось и, следовательно, подлежит суду «будущего» историка: то, что сейчас только «кажется» справедливым, в будущем станет объективной исторической истиной (подобно тому, как он анализировал, например, просчеты политики Дмитрия Донского). А. Д. Блудова проницательно писала о странной историософской позиции Карамзина-ученого: «Он полагал, что потомство есть своего рода кассационный суд, который разбирает
Карамзин напрямую обращался к Александру I и, следовательно, предполагал, что его текст мог быть прочитан монархом. Как совместить прямые отсылки к диалогу с императором с недовольством Карамзина передачей тому записки? Наша гипотеза состоит в том, что создание текста не подразумевает его немедленной публичной актуализации. Иными словами, возможно, Карамзин рассчитывал на то, что монарх рано или поздно станет читателем трактата, но не желал, чтобы это случилось в марте 1811 года[170]. Сочинение, написанное для одной аудитории, при распространении в другой (даже если речь идет об одном-единственном читателе) способно менять свой смысл: так, вероятно, произошло и с запиской – изначально она предназначалась для узкого придворного круга Екатерины Павловны, а затем вследствие не предвиденных историографом обстоятельств стала известна Александру.
Из историографа и послушного клиента великой княгини Карамзин превратился в политика и радикального критика императорских действий, бросившего вызов самому царю и, несмотря на посредничество Екатерины Павловны, поплатившегося за это (в частности, в 1814 году император отказал ему в возможности написать официальную историю войны 1812 года)[171]. Карамзин нашел в себе силы интерпретировать новую роль и сделал ее частью собственного публичного образа[172], о котором мы можем судить по более поздним источникам и полемикам[173]. В частности, его убежденность в своем особом призвании усилилась после успеха, сопровождавшего выход из печати первых томов «Истории государства Российского». Так, 17 октября 1819 года Карамзин уже напрямую обращался к монарху с исповедальным и очень резким по тону письмом, протестуя против планов восстановления польской независимости. Следует, однако, с крайней осторожностью экстраполировать базовые черты карамзинской идентичности на более ранние периоды его биографии. Как мы постарались показать, своей репутацией «честного человека» Карамзин оказался обязан, по сути, случайным обстоятельствам, положившим конец его деятельности сугубо академического толка. С 1811 года историограф начал создавать новый образ – идеального неподкупного советника царя, – оказавший огромное влияние на поведенческие стратегии дворянских интеллектуалов николаевской поры.
Общественное мнение, его облик сверху
Негласный комитет Александра I
Вопрос о происхождении «гражданского общества» в XVIII веке, о его самосознании в качестве движущей силы, способной просвещать и прививать нормы морали обществу в целом, давно занимает исследователей[174]. Основу российской публичной сферы эпохи Просвещения составляли самые разнообразные институты: кружки, салоны, масонские ложи, добровольные объединения, концертные и художественные площадки, театры, журналы и газеты. Вместе взятые, такие сообщества представляли собой «дополитическую литературную публичную сферу», поощряемую государством[175]. Еще бы: ведь «формирование благоприятного общественного мнения» являлось краеугольным камнем в «искусстве государственного управления» для таких просвещенных правителей, как Екатерина II[176]. Озабоченность императрицы «мыслями просвещенной части народа» и готовность учитывать их в составлении указов отмечались и ее современниками[177]. Как бы то ни было, значение «общественного мнения» как ключевого понятия у правящих верхов до настоящего времени систематическому анализу не подвергалось.
Статья попробует его осветить на примере известной группы советников Александра I – Негласного комитета. Комитет возник в тот момент, вслед за Великой французской революцией, в эпоху Наполеона, когда нарождающееся общественное мнение привлекало напряженное внимание в Великобритании, Франции и Германии. К концу 1790‐х годов оно формировалось преимущественно теми образованными личностями, аналитические способности которых давали им право на участие в определении государственной политики. Каждый голос выражал критическое мышление частного лица – как его личные интересы, так и заботу об общем благе. Считалось, что общество, выражая свое мнение, прямо сообщает государству о своих интересах, а государство, в свою очередь, использует это мнение для поддержания политической легитимности и стабильности[178].
Под влиянием политических событий конца XVIII века, понятие общественного мнения также подвергалось критике. Не каждый хор голосов мог отождествляться с «общественным мнением», а суждения того или иного голоса вызывали сомнения: представляют ли они интересы и волю общества в целом, обоснованные аргументы оратора или всего лишь скоропалительные заявления и слухи.
Члены Негласного комитета овладели искусством таких дебатов отчасти потому, что были свидетелями событий, которые эти дебаты породили. Павел Строганов пробыл несколько месяцев в Париже в 1789–1790 годах во время Великой французской революции, в то время как Николай Новосильцев нанес туда короткий визит в 1790 году. Виктор Кочубей провел в Париже зиму 1791–1792 годов, а до этого, с 1788 года, два года жил в Британии, в которой в период с 1789 по 1791 год побывал и Адам Чарторыйский[179]. Новосильцев же прожил в Великобритании с 1796 по 1801 год. Возможно, именно заграничный опыт возвысил их в глазах Александра, с которым они впервые познакомились в 1790 году.
В это время великий князь вынашивал планы реформировать империю, упразднить единовластие и отменить крепостное право. Он дал обещание прибегнуть к помощи своих «молодых друзей» в том случае, если станет императором[180]. В 1801 году, когда Александр взошел на трон, все пятеро вошли в «Негласный комитет», который проводил тайные встречи на протяжении двух или трех лет[181]. Обсуждаемые темы включали создание конституции, освобождение крепостных крестьян, юридические и административные реформы, а также внешнюю политику, но все эти дебаты привели лишь к скромным результатам. Родилась только одна значительная реформа, а именно учреждение нового министерского ведомства в сентябре 1802 года, из чего некоторые исследователи заключили, что сам комитет играл лишь второстепенную роль в царствовании Александра[182].
Обвинения в робости были вполне обоснованны: боязнь того, что в комитете называли «шумом», препятствовала претворению в жизнь его реформаторского плана. Тем не менее тревога привела не к пренебрежению общественным мнением, а, наоборот, к тщательному его изучению. И «общество», и «мнение», и «общественное мнение» регулярно всплывали в ходе их рассуждений, что засвидетельствовано в «протоколах» собраний, которые вел Строганов. Все пятеро использовали эти термины непоследовательно, отчасти из‐за недостаточной образованности в политической теории, а отчасти из‐за своей глубоко укорененной нерешительности. С одной стороны, внимание общественного мнения у них считалось залогом искусства хорошего управления, а с другой – они сомневались в легитимности голосов петербургской элиты, которая представлялась им безнадежно погрязшей в междоусобных распрях и совершенно лишенной «общественного сознания» (
Под глубоким влиянием сентиментализма комитет первоначально считал, что отсутствие нужных нравственных качеств отнимает у элит право участвовать в политическом процессе. В результате комитет пытался оставаться негласным, не прибегая к публичным обсуждениям. Только после упадка комитета бывшие друзья Александра решили, что общественное мнение должно стать независимой силой в государстве.
На пороге XIX столетия мысль в Санкт-Петербурге била ключом. Салоны, литературные кружки и литературные журналы сыграли важнейшую роль в культурном развитии элиты и в утончении ее вкусов. В городе, переполненном чиновниками и военными, в котором жизнь вращалась вокруг двора, умы и мнения неизбежно клонились к политике. Цензура значительно ограничивала свободу политических высказываний в печати, что еще более подчеркивало важность живого общения и обмена информацией в салонах, на званых ужинах, в парках и на театральных представлениях[183]. Александр, Кочубей, Чарторыйский, Строганов и Новосильцев появлялись повсюду и вращались в разных кругах, впитывая суждения других и создавая свои собственные.
Петербургские гостиные представляли собой полуофициальные пространства для общения. Высокородные семьи, такие как Долгоруковы, Голицыны и Строгановы, устраивали салоны и званые ужины, где сходились на короткую ногу и обменивались сплетнями государственные чиновники, высокопоставленные военные и зарубежные дипломаты. Вспоминая поздние годы правления Екатерины II, Чарторыйский замечает, насколько все гости были озабочены придворной жизнью: «Что там сказали? Что там сделали? Что думают делать? Вся жизненная энергия шла только оттуда»[184]. По его словам, Екатерина питала сознательный интерес к «общественному мнению» и мастерски им управляла[185]. Секрет ее успеха заключался не в том, что она потакала желаниям своих подданных, пишет Чарторыйский, а в том, что она предлагала им искусно поставленный спектакль, в котором они могли участвовать. В результате все население России было у нее «в кармане» в том смысле, какого никогда не достигнут ни ее сын, ни ее внук[186]. Чарторыйский отмечает, что за то краткое время, что Павел пробыл на престоле, тон разговоров стал гораздо менее почтительным: «Среди молодых придворных считалось модным и вполне приличным… развлекать себя сочинением едких и злобных эпиграмм, высмеивающих жалкие черты Павла и чинимые им несправедливости». И действительно, к 1801 году, когда Павел был жестоко убит, «вся страна» («tout le pays») знала о замышлявшемся против него заговоре, кроме самого Павла[187]. Примечательно, что Чарторыйский не корит Павла за конкретные политические решения, которые восстановили против него его же подданных, а обвиняет его в неумении слушать.
Александр страстно жаждал поддержки «общественного мнения» в первые годы своего правления[188]. Тем не менее он отверг средства, которыми пользовалась Екатерина (а именно, тщательно поставленный спектакль) как способ впечатлить своих подданных, тем самым обрушив на себя лавину критики[189]. Беспокойство императора о своей репутации выросло настолько, что в 1803 году он попросил Новосильцева докладывать ему о том, кто и что говорит «в городе»[190]. Соответствующее расширение влияния полиции не одобрялось «молодыми друзьями» императора, но и они беспокоились за свою репутацию[191].
Особенным пространством для обмена новостями и мнениями был Зимний дворец. Если суждения, высказываемые в салонах, необязательно имели целью повлиять на ход политических решений, то мнения, которые высказывались при дворе, неизбежно влекли за собой последствия, которые надо было тщательного взвесить. Чем выше чин, тем хуже невоздержанность. Комитет ужасало то, с какой беспечностью сановники высказывали свои мнения и желания перед нижестоящими чиновниками во время торжественных приемов при дворе, выдавая государственные тайны и мешая правильному ходу судопроизводственных дел[192]. Мнения, которые могли быть услышаны членами царской семьи, имели особенный вес. Романовы тщательно планировали свое перемещение во дворцах и вне их – таким образом, чтобы подслушивать, о чем говорили присутствующие. Обеды и ужины составляли важную часть дворцового общения. Коридоры, связывающие дворец с придворной церковью, открывали возможность еще более широкому общению до и после богослужения. Самый широкий круг лиц присутствовал во время театральных представлений и балов, когда приглашенное «общество» включало высшее духовенство, чиновников и офицерский состав среднего ранга, а также первые четыре класса купечества[193]. Разговоры и этого более широкого круга лиц также представляли интерес для членов Негласного комитета, которые и с помощью своих жен собирали информацию о высказанных мнениях[194].
Самым мощным аппаратом для производства мнений являлись государственные совещательные учреждения, создававшиеся именно ради того, чтобы их члены могли высказывать свои мнения. На первом этапе правления Александра этот аппарат включал в себя Сенат (созданный в 1711 году), Государственный или Непременный совет, основанный 30 марта 1801 года, и Комитет министров (он же «При дворе Совет», учрежденный 8 сентября 1802 года). Вышеперечисленные учреждения являлись «публичными» вследствие того, что их существование и членский состав были объявлены в печати. От участников совещаний ожидалось, однако, что содержание дебатов останется под печатью тайны. Император выборочно посещал их сессии, получая отредактированные протоколы заседаний[195]. Суждения, выносимые внутри всех совещательных органов, представляли исключительный интерес для членов Негласного комитета. Кочубей первым стал членом Сената и Государственного совета и докладывал обо всем, что там слышал[196].
Выслушивая мнения, провозглашенные участниками заседаний совещательных органов, члены Негласного комитета часто жаловались на их несвязность, подчеркивая, что несогласие сановников приведет к упадку всего аппарата государственного управления. Неумение формировать консенсус со стороны служилого дворянства препятствовало появлению общественного мнения, затрагивая социальную и политическую сферы. Как Кочубей писал позднее, в 1808 году, общественное мнение существует постольку, «[п]оскольку люди думают и имеют мнение, а если есть сходство во мнении разных индивидуумов, это можно рассматривать как общественное мнение»[197]. Тщательно подбирая слова, Кочубей дает понять, что, приписывая статус общественного мнения мнению какой-либо группы лиц, слушатель тем самым делает субъективный выбор, который подчеркивает значение суждения отдельных личностей.
Совещательные функции государственных мужей включали в себя умение слушать. Все политические теоретики конца XVIII – начала XIX века, от Монтескье до Берка, соглашались в том, что любые проекты реформ должны быть разработаны с учетом особенностей конкретной страны и с вниманием к умственным способностям, моральным качествам и предпочтениям ее жителей. Законодателям надо изучать климат и географию, удостоверяясь, что местные особенности соответствуют государственному аппарату. Также следует учесть нравственные устои населения, дабы предугадать возможную реакцию на предлагаемые законы. По логике Негласного комитета, закон должен отражать исторические предпосылки, локальную специфику, а также общечеловеческую природу.
Так, Новосильцев горячо ратовал за то, чтобы учитывать местные особенности, как видно из его писем Строганову. Прибегая к помощи целого ряда аналогий, Новосильцев утверждает, что исходный материал, из которого состоят государство и общество, всегда имеет локальное происхождение, так как в его основе лежат народные пристрастия и предрассудки. Новосильцев ссылается на Петра I, который, по его мнению, является примером монарха, отлично знавшего местные нравы и именно поэтому сумевшего обратить их в свою пользу во время реформ[198].
Строганов также подчеркивал необходимость формирования политических структур, соответствующих местным особенностям, в своих программных документах (далее – записках) для Негласного комитета. Органы государственного управления и бюрократические процедуры, совокупность которых Строганов обозначал термином «государственный аппарат» (corps politique), следует тщательно изучать и бережно с ними обращаться. Вполне возможно, что Строганов позаимствовал термин «corps politique» из трактата Монтескье «О духе законов»[199].
Вместо того чтобы применять шаблонные абстрактные модели для решения административных недостатков, необходимо искать их корни в ходе дел[200]. Строганов подчеркивает и необходимость изучения так называемого esprit public (общественного сознания), которое определяется как «доминирующая точка зрения по отношению к заданному предмету» и подлежит «тщательному систематическому анализу»[201].
У Негласного комитета было мало времени на то, чтобы обдумывать способ обнаружения той самой «доминирующей точки зрения» столицы. Высшие чиновники, включая членов Государственного совета, регулярно представляли Александру отчеты с предложениями о реформах, а также с комментариями к существующим проектам. В течение восьми месяцев с начала обсуждения реформы Сената Александр получил более десяти отчетов и комментариев. Комитет в подробностях рассмотрел как минимум четыре из них, составив к каждому коллективный ответ, а к двум – встречное предложение[202]. Члены комитета советовались с Александром Воронцовым и его братом Семеном, советовались и с опытными чиновниками, такими как Николай Мордвинов, Михаил Сперанский и их подчиненными[203]. Бывший наставник Александра, Фредерик Сезар Лагарп, желал участвовать в обсуждениях политики молодого императора[204], как и его мать, вдовствующая императрица Мария Федоровна[205]. Последняя поначалу смотрела с враждебностью на членов Негласного комитета, которые, судя по всему, отвечали ей взаимностью[206].
Законотворчество, согласно идеалу комитета, состояло из трех видов деятельности: наблюдать, слушать и советоваться. Между тем процесс консультации не должен был превращаться в публичную, гласную дискуссию. «Изготовление» закона у них считалось очень деликатной процедурой, почти священнодействием, совершаемым лишь узким кругом избранных лиц, подальше от посторонних глаз. Законы следовало представлять перед публикой полностью завершенными, ослепляющими своей мощью и величием, или, как выразился Новосильцев, подобно «Палладе, в полном вооружении выходящей из головы Юпитера»[207].
Негласный комитет желал слушать, ничем при этом себя не выдавая. Совещания проходили скрытно, позволяя участвующим с большей доверчивостью высказывать и обсуждать свои замыслы. Секретность и замкнутость группы, ее конспиративный элемент, отделяли ее от постоянных посетителей двора, подчеркивая ее элитный статус как арканума власти[208]. Секретность укрепила в комитете тенденцию снисходительно и недоверчиво относиться к другим политическим голосам. Такое отношение вскоре сделалось препятствием для изучения «доминирующей точки зрения по отношению к заданному предмету» – задачи, которую сами себе поставили члены комитета.
Секретность была основным компонентом организации комитета. Официально он не существовал, но при этом играл важнейшую роль в формировании политики Александра. У него не было названия, но члены называли свое объединение «комитет» («le comité»), «малый комитет» или «комитет по реформам», а свои собрания – «наши дни», «совещание» или «сессия» («nos jours», «conférence» или «séance»)[209]. Членский состав комитета, время и место собраний, а также обсуждаемые вопросы держались в секрете. Как следует из переписки, лица, в него входившие, часто сообщались между собой, обмениваясь записками, встречаясь выпить кофе друг у друга дома или же пообедать или поужинать при дворе. Встреча, или же сессия, имела место тогда, когда все члены комитета, включая Александра I, собирались при дворе по предварительной договоренности. Обязательное присутствие императора отличало Негласный комитет от других современных ему институтов, таких как Сенат, Государственный совет или Совет министров[210].
В своих мемуарах Чарторыйский вспоминает, что все собрания тайно проводились в покоях императора, после обедов, которые предоставляли членам комитета благовидный предлог появиться при дворе, избегая при этом лишнего внимания. «После кофе и короткого общего разговора император удалялся, и в то время, как остальные приглашенные разъезжались, четыре человека отправлялись через коридор в небольшой будуар, непосредственно сообщавшийся с внутренними покоями их величеств, куда затем приходил и государь»[211]. Такой практике способствовал лишенный чрезмерной помпезности протокол, принятый в Каменноостровском дворце, где жила императорская чета в первое лето правления Александра и где 24 июня 1801 года состоялось первое собрание группы.
В первые месяцы правления Александра упрощенный протокол был очень кстати еще и потому, что Кочубей, Строганов, Новосильцев и Чарторыйский не состояли на государственной службе, а посему не имели формального повода появляться при дворе. Их имена практически не упоминаются в книге учета придворных событий, камер-фурьерском журнале, за апрель – июнь 1801 года, то есть тогда, когда Строганов и Кочубей начали обсуждать с Александром создание комитета[212]. Ситуация изменилась с назначением Строганова, Новосильцева и Чарторыйского камергерами в июле 1801 года[213]. Тем же летом Кочубей получил место в Коллегии иностранных дел, Сенате и Государственном совете, что дало ему возможность держать членов комитета в курсе проходивших там обсуждений. К осени члены комитета заняли прочное положение при дворе, что облегчало их встречи.
Чем выше в табели о рангах поднимались Кочубей, Строганов, Новосильцев и Чарторыйский, тем более очевидным становилось особое к ним расположение Александра. В сентябре 1802 года они возглавили министерства, которые сами же и помогали проектировать: Кочубей стал во главе Министерства внутренних дел со Строгановым в качестве товарища министра, Чарторыйский был назначен товарищем министра иностранных дел, а Новосильцев занял ту же позицию, но уже в Министерстве юстиции. Впоследствии они стали членами Совета министров, который также создали именно они. И хотя каждый раз их роли принимали все более публичный характер, существование комитета и содержание проводимых там дебатов не разглашалось. Консультируясь с другими государственными деятелями, члены комитета никогда не приглашали их на свои собрания. Остается неясным, чтó знали о комитете остальные придворные[214].
Чарторыйский в своих воспоминаниях сравнил комитетские сессии с собраниями масонской ложи, и сравнение это уместно по нескольким причинам[215]. Во-первых, общение велось в духе равенства: императорский статус Александра никто не забывал, но он старался не показывать дистанцию между собой и другими; остальные сбрасывали личины придворных и чиновников. Когда Александр выражал свое мнение на сессии Государственного совета, его слова являлись «монаршей волей» и посему обсуждению не подлежали[216]. В замкнутом же пространстве своих покоев Александр мог экспериментировать, позволяя членам комитета себе возражать, чем те охотно пользовались, иногда к его вящему неудовольствию[217]. Откровенные, без околичностей беседы были возможны еще и благодаря дружбе, к которой взывали всякий раз, когда спор становился слишком уж жарким[218].
Моральные устои комитета также во многом основывались на этике масонских лож второй половины XVIII века[219]. Отрекаясь от светских прикрас придворной элиты, члены комитета побуждались будто бы исключительно радением за императора, гуманизмом и преданностью отечеству. Более того, члены комитета полагали, что их право участвовать в государственной реформе основывается на наличии таких нравственных принципов, как любовь к человечеству и к родине (сполна компенсируя отсутствие опыта и соответствующей компетенции). Строганов отмечал, что только добродетельные личности могут быть допущены к участию в проекте реформ, который должен быть возложен на плечи тех, кто «преодолеет его с честью, поставив перед собой достойную цель»[220]. Тем самым Строганов преграждал путь тем будто бы тщеславным сановникам, которые пользовались сложившимися обстоятельствами, чтобы захватить власть.
Ссылаясь на внутренние, душевные качества, которые устанавливали право на политическое действие – особенно на их беззаветную преданность общественному благу, – члены комитета оперировали языком литературного сентиментализма. Еще 8 апреля 1801 года в своем письме Семену Воронцову Кочубей оправдал свое решение возвратиться в Санкт-Петербург моральной чистотой и преданностью благу отечества:
Я уезжаю потому, что мне кажется, что я в долгу перед великим князем Александром; я уезжаю потому, что думаю, что все честные добропорядочные личности должны сплотиться вокруг него и бросить все свои силы на то, чтобы излечить глубочайшие раны, нанесенные отечеству его отцом.
Кочубей ничего не упомянул о каком-либо опыте или умении, которые позволили бы ему оказать императору посильную помощь. Он вообще отказывался смотреть на свою деятельность в столице как на службу, утверждая, что абсолютно безразличен к перспективам карьерного роста[221]. Позднее Чарторыйский опишет Строганову свои побуждения примерно в тех же выражениях:
Мое единственное желание – это при любых обстоятельствах поступать наилучшим образом, как полагается человеку, который во всех своих действиях руководствуется исключительно честью и долгом[222].
Новосильцев и Строганов так же смешивали выражения утонченной чувствительности со строгими словами о добродетели и верности общественному благу:
Я убежден, что ничто так не показывает возвышенные устремления души, благородство чувств и честность ума, как стремление овладеть теми науками, которые больше всего связаны с общественным благом («bien public»)[223].
С точки зрения членов комитета, именно высокие моральные качества Александра делали его достойным их личной преданности. К примеру, Кочубей в своем письме Воронцову от 12 мая 1801 года, вскоре после приезда в Петербург, особенно подчеркивает нравственность Александра:
Его намерения превосходны. Слова «общественная польза» («utilité publique») и «благо отечества» («bien de la patrie») не сходят с его уст, ибо они давно уже высечены в его сердце[224].
Александр подчеркивал те же черты в своем публичном образе императора, любящего человечество и жертвующего своими личными интересами во благо подданных[225]. Он сам пользовался такими критериями, критикуя Наполеона в 1802 году, когда последний стал бессменным консулом: «Завеса упала: [Наполеон] лишил себя лучшей славы, какой может достигнуть смертный… доказать, что он без всяких личных видов работал единственно для блага и славы своего отечества»[226].
Строганов соглашался с Кочубеем в том, что касается «чистоты» помыслов молодого императора, хваля его «наилучшие устремления», но в оценке его характера Строганов был гораздо менее оптимистичен: «Только его неопытность, слабый и ленный характер («caractère mou et indolent») стоят у него на пути. Для того, чтобы творить добро, ему необходимо побороть эти три недостатка». Одной из целей комитета, по мысли Строганова, было помочь императору «покорить» свой слабый характер, чего тот собирался добиться, взывая к «чистейшим моральным принципам» Александра[227].
Как будет видно далее, Негласный комитет намеревался работать за кулисами, чтобы утвердить публичный образ императора как деятеля, преданного общественному благу. Именно недопонимание и недостаточная ревность к такому благу лишали обыкновенных придворных и даже высокопоставленных политических деятелей права участвовать в разработке проекта реформ. В глазах членов комитета эти нравственные недостатки препятствовали развитию полноправного, легитимного «общественного мнения» в России.
Высокие нравственные качества и прежде всего способность подчинить личные интересы общему благу были в глазах членов Негласного комитета необходимым условием для выступления на политической арене. Следуя философии позднего Просвещения, они видели в человеке страстное и корыстное существо, склонное по естеству своему стремиться к достижению личной пользы. Только тот человек, в котором страсти и интересы обузданы и сбалансированы друг с другом, способен действовать в общих интересах[228]. Здесь играло важную роль сочувствие, данное человеку с рождения, которое делало возможным сотрудничество в стратифицированных обществах. Общительность, спутница сочувствия, считалась философами-сентименталистами «политической добродетелью», которая смягчала частные интересы и позволяла индивидам работать на благо других[229].
Всевозраставшая ценность чувства общности способствовала легитимизации общественного мнения как политической силы в конце XVIII века. Общественное сознание (
В глазах членов Негласного комитета именно общественного сознания недоставало российскому дворянству, а посему они отказывались признавать за хором многочисленных голосов элиты Санкт-Петербурга статус общественного мнения. При дворе, в ведомствах, в гвардейских полках царила атмосфера интриги, разногласия, бесчестия, тщеславия, неуемной алчности, беспринципной конкуренции и неуважения к закону[231]. Такая негативная оценка высшего дворянства была унаследована членами Негласного комитета от поколения, пришедшего к власти при Екатерине II[232].
Недоверие и презрение членов комитета к элите принимали окраску политических теорий сентиментализма, лежащих в основе их мировоззрения. Необузданное тщеславие и честолюбие, коими были движимы служилые дворяне вообще и придворные в частности, лишали их способности к здравому рассуждению. В силу их невоздержанности им нельзя было доверить конфиденциальную информацию, о чем Строганов напоминает Чарторыйскому во время поездки за границу в 1806 году:
За чтением ваших писем я как будто бы на миг перенесся в одну из дворцовых приемных. Я увидел людей, которые ее заполоняют; я услышал их смехотворные суждения; я смотрел, как они принимают важный вид, неся нелепейшую чушь на серьезные темы, о которых и знать-то не должны; я видел, как остальные обращают все это в шутку[233].
Члены комитета еще и обвиняли образованную элиту Петербурга в сугубой переменчивости в настроениях и непредсказуемости в реакциях. Так, в своих записках Строганов объяснял, почему «эгоистичные» люди должны быть тщательно отстраняемы от обсуждения проекта реформ. Подчиненные гордости и неправильно понятому чувству собственного достоинства («amour propre mal entendu»), они руководились «страстями, разбудив которые можно дорого поплатиться»[234]. Обвинения дворянства в корыстности суждений вновь и вновь выдвигались на заседаниях Негласного комитета. Так, на сессии 18 ноября 1801 года Строганов объявил, что дворянство «абсолютно лишено сознания общего блага» («d’ esprit public»)[235]. Обвинение в своекорыстии предъявлялось как дворянству в целом, так и некоторым государственным институтам, в особенности Государственному совету, члены которого руководствовались преимущественно личной пользой[236].
Недоверие членов комитета к дворянству коренилось в еще более глубоком пессимизме относительно человеческих суждений. Их пессимизм укреплял в комитете уверенность в том, что содержание всех обсуждений не должно стать гласным. Строганов подробно изложил, как человеческие суждения основываются на «страстях, происходящих из личных интересов». Будучи единожды пробужденными, страсти подстегивают воображение, которое в результате производит ложные предположения. Бесчисленные ошибочные теории о целях правительства создаются таким образом и порождают в свою очередь слухи, которые подталкивают все новые ложные предположения и теории. В итоге «множество лживых умов, составляющих общество, искажают процесс управления, хотя считают, что полностью им овладели»[237]. Толки, сплетни и догадки составляли особую проблему для правителя, желавшего знать, каково, собственно, истинное отношение народа к возможной реформе. Молва противостояла всем попыткам определить общественное мнение, а правитель должен был довольствоваться массой «разнообразных мнений, производимых озабоченными умами» и «потоком личных поношений»[238]. Так, публичное обсуждение предстоящих реформ никоим образом не проливало свет на предпочтения и настроение индивидов, групп или общества в целом. Оно скорее отражало всеобщее брожение умов, которые горели желанием подвергать все и вся злобным нападкам без особых на то причин[239].
Таинственность внушает трепет, по замечанию Зиммеля[240]. Слухи оскверняли деликатное, сакральное действо превращения инициатив в законы. Сама Паллада не могла быть рождена из головы Юпитера на глазах у глумящейся толпы. Для воспитания законопослушности была необходима тишина. Строганов подробно останавливается на этом тезисе:
Тот закон, создание которого было окутано молчанием, который выходит в свет, преждевременно не потревожив общего покоя и одновременно являясь общеобязательным, имеет… свойства великого закона природы, предмета первой необходимости.
В очередной раз Строганов обращается к врожденным свойствам человеческого разума, «предрасположенности духа человеческого» к беспрекословному принятию законов, которые, по-видимому, проистекают из «абсолютной необходимости». Юридические акты только тогда достигают силы, когда согласовываются с законами природы, местными привычками и одновременно воспринимаются как неизбежный факт[241].
Из утверждений Строганова следует, что он отвергал представительное правление и парламентскую демократию, которая требовала осведомленности электората о проектах законов. Другие члены комитета, особенно Чарторыйский, судя по всему, считали, что с улучшением образования, водворением правильного отношения к страстям и интересам политическое представительство может быть распространено и на подданных[242]. А покамест члены комитета пребывали в полной уверенности в том, что необходимо предельно ограничить распространение информации, и их стремление избежать «шума» стало самоцелью.
Избегание шума позволяло одновременно уклониться от критики оппозиции, уберечь сакральность и величие закона. Требование абсолютной безмолвности вскоре стало влиять определяющим образом на действия комитета. Дабы предотвратить огласку, комитет раз за разом на корню пресекал обсуждение Государственным советом предлагаемых реформ, а также воздерживался от поддержки тех проектов, которые члены комитета в общем-то одобряли. В этом смысле комитет позволил «доминирующей точке зрения» – или тому, что в комитете считалось за общественное мнение, – определять свою политику.
Комитет находился в ожидании неприятия своих реформ еще до того, как собственно приступил к их детальному обсуждению. Поэтому Строганов в одной из своих записок, составленной в мае 1801 года, указывает на необходимость действовать осмотрительно, дабы
управлять умами таким образом, чтобы упредить любую неблагоприятную реакцию, а также до совершенства узнавать состояние тех самых умов, чтобы спланировать внедрение реформ с минимальным отторжением[243].
Здесь стоит заострить наше внимание на расплывчатой фразе «управлять умами» («ménager les esprits»), в которой «ménager» может значить как «обращаться с осторожностью», так и «организовывать, покорять, овладевать»[244]. Все эти значения предполагают некоторую степень манипуляции, хотя последние варианты перевода подразумевают положительное стремление повлиять на общественное сознание.
В общем и целом, комитет
Молчание оказалось вполне радикальной политической мерой, что и продемонстрировал комитет, обнародовав министерскую реформу 8 сентября 1802 года. Систематическое обсуждение создания министерств началось еще 10 февраля 1802 года[250] и продолжилось на протяжении месяцев. Из страха неприятия и в отсутствие управленческого опыта было решено испросить совета у Александра Воронцова и некоторых других сановников[251]. Тем не менее члены комитета все еще не решались представить свой проект вниманию Государственного совета. Из протоколов заседаний следует, что их больше всего волновало быстрое распространение новостей о предстоящей реформе, создававшее препятствия в коллегиях. По соображению комитета, в ходе этой реформы коллежские канцлеры могли бы противодействовать только что назначенным министрам в наборе административного персонала. Александр также опасался, что сможет пострадать от «постоянной неприязни, вызванной их жалобами, и так далее» («des dégoûts continuels par leurs plaintes, etc. etc.
Выраженное Александром желание отменить крепостное право еще сильнее усугубило страх «шума» у членов комитета. Здесь Строганов опять настоятельно советует избегать слов, которые могли бы вызвать «брожение умов [среди землевладельцев] и иметь самые неблагоприятные последствия»[254]. Предостережения Строганова о «неосмотрительных» выражениях действовали на членов комитета, которые избегали таких слов, как «крепостной» и «крепостное право», заменяя их различными эвфемизмами[255]. Продолжая обсуждать аграрные реформы осенью 1801 года, члены комитета все сильнее беспокоились о возможной реакции дворянства. Строганов предупреждал, что дворянство может даже потребовать политической реформы. Снова используя французский термин «les esprits» (умы), он описывал непостоянство образованной части общества, приведя в пример Великую французскую революцию, дабы наглядно продемонстрировать возможные последствия: «…вместо того, чтобы жаждать титулов, как это было раньше, они захотят стать законодателями, как во Франции»[256]. Как известно, в конце 1850‐х годов, при развитии проекта об отмене крепостного права, представители дворянства, которые противились этой реформе, действительно требовали создания представительного собрания.
Изначально Строганов предлагал комитету разработать серию законов, которые были бы нацелены на экономическую и юридическую основу крепостного права, постепенно подтачивая крепостничество, пока оно незаметно не исчезнет совсем[257]. Такой подход соответствовал представлению Строганова о желательной «неуловимости» изменений[258]. Возможно, Строганов заимствовал этот термин у Эдмунда Берка, который восторженно описывал «превосходнейшие качества метода, в котором время только играет на руку, претворение в жизнь коего продвигается медленно и, в некоторых случаях, неуловимо»[259]. Как бы то ни было, неуловимые результаты разочаровали и Александра, и Чарторыйского, и даже самого Строганова, ибо комитет раз за разом отвергал даже самые умеренные реформы. Сам Строганов гневно изумлялся 18 ноября 1802 года, почему реформы с таким трудом производятся в «деспотической стране», где законодатель будто бы должен выступить более решительно[260].
Еще до первого собрания комитета Кочубей выражал свои опасения в том, что слишком многие дворяне уже знают о желании Александра освободить крепостных крестьян, и повторял свои предупреждения дважды на сессиях: любое резкое движение могло посеять панику среди взволнованного дворянства[261]. Что касалось крепостных, то члены комитета неоднократно признавали, что и у них есть свое мнение: крестьяне страстно желали освобождения и не удовольствовались бы скромными предложениями комитета, открывая возможность ответной агрессии[262]. Тем не менее реакция крепостных заботила комитет в гораздо меньшей степени, чем предполагаемое мнение дворянства, или так называемого «общества».
Совещание 20 января 1802 года показывает, что инициативы комитета, ранее бывшие более масштабными, начали со временем мельчать. В этот день обсуждались два разных проекта реформ «прав господ («seigneurs») на своих крестьян» в Ливонии, предлагаемые представителями ливонского дворянства[263]. Мнения в комитете разделились. Оба предложения, одновременно выдвинутые, могли бы привлекать неблагоприятное внимание. Опять вспомнили скандальную славу Александра как потенциального освободителя крепостных. Кочубей рекомендовал обождать, представив один из проектов на рассмотрение в Государственный совет. Тут же посыпались возражения. Если проект будет обсуждаться в Совете, «о нем мгновенно узнает весь город» и освобождение крепостных станет единственной темой для разговоров[264]. Со своей стороны Строганов объявил, что решительно настроен против какого-либо коллективного обсуждения. Александру следует самому издать указ так, как он посчитает нужным[265]. Его товарищи решили обождать с ответными действиями из‐за щекотливости вопроса.
Негласный комитет так и не смог обобщить многогранную картину общественного мнения образованной элиты Петербурга. Тщательное исследование «доминирующей точки зрения», к которому Строганов призывал в своих записках, совершенно отсутствует в протоколах заседаний. Вместо этого члены комитета консультируются с отдельными личностями за закрытыми дверями. Опасаясь нежелательного «шума», который может наделать любая из их реформ, они склонялись в сторону подавления общественной дискуссии, фактически обойдя установленные процедуры обсуждения законов. Будучи на вершине своего могущества, члены комитета смотрели на общественное мнение как на что-то наподобие уродливой химеры.
Кочубей, Чарторыйский, Строганов и Новосильцев были достаточно хорошо проинформированы обо всех политических событиях, пока их влияние на Александра находилось на высоте, то есть со второй половины 1801‐го по 1802 год. В это время разговоры их с императором отличались относительной прямотой. По мере ухудшения их отношений с Александром все четверо вынуждены были собирать информацию о его планах по слухам, гулявшим по Петербургу; они прибегали к слухам и для проверки собственной репутации. После прекращения собраний комитета, к началу 1806 года, они уже обращались с общественным мнением как с легитимной политической силой и прикрывались им, решив оставить государственную службу.
Как именно члены Негласного комитета потеряли благосклонность императора, осталось загадкой и для них. Никто из ближайших советников Александра не мог с уверенностью сказать, что пользуется полным доверием императора или хотя бы осведомлен обо всех его желаниях и намерениях. Двуличность Александра всегда служила предметом толков[266], и его «молодые друзья» не были исключением.
Отсутствие полного доверия императора к членам комитета, его готовность принимать решения за их спиной самым явным образом выразились в области внешней политики, что зафиксировано в протоколах заседаний. Спор о роли России в преддверии войны третьей коалиции против Наполеона (1805–1806) расколол петербургский двор на два лагеря. Кочубей, возглавляя Коллегию иностранных дел в 1801 и 1802 годах, оказался между двух огней[267]. Неосведомленность Кочубея стала унизительной, когда в мае 1802 года император совершил путешествие в Мемель, дабы по поручению вдовствующей императрицы Марии Федоровны встретиться с королем Пруссии Фридрихом Вильгельмом III. Прекрасно понимая, что Кочубей не одобряет этой затеи, Александр – совершенно нелепо – уверил его в том, что визит этот носит исключительно личный характер[268]. Впоследствии Чарторыйский с содроганием припомнит позор Кочубея в своих мемуарах[269].
Четыре года спустя, в 1806 году, Чарторыйский оказался в похожей ситуации. Кочубей стал министром внутренних дел, а Чарторыйский вслед за ним был назначен министром иностранных дел. Консультации с императором, который уже плохо терпел возражения, потеряли свою продуктивность, как заметил Чарторыйский в письме к Строганову:
Он начал на нас срываться, ибо привычка к спору с нами развилась у него настолько, что он уже не мог принять ни одно возражение[270].
Члены комитета начали энергично обсуждать коллективную отставку.
Слухи подтвердили их наихудшие опасения. В черновике письма к императору от 1805 года Кочубей объясняет, как помимо воли стал полагаться на молву:
Уже несколько месяцев, государь, как по городу распространился слух, что я утратил Ваше доверие… Я не обращал внимание на все эти толки, как и на многие другие, хотя они доходили до меня и до многих моих друзей из разных источников и я приписывал их кружковым пристрастиям, но с течением времени я стал убеждаться что Вы, В. В. действительно… отняли у меня свое доверие[271].
Кочубей не уточнил, кто именно сообщил ему эти слухи, это равно могли быть и Строганов, и Чарторыйский, и Новосильцев, так как все они охотно делились подобного рода сведениями. Например, в декабре 1805 года Строганов писал Чарторыйскому о том, что генерал-адъютант Петр Долгоруков, близкий друг императора, возводил на него клевету, не стесняя себя в выражениях. Строганов сделал из этого вывод, что ни он, ни Чарторыйский более не входят в ближайшее окружение императора[272].
В начале 1806 года бывшие члены Негласного комитета начали искать у более широкого круга придворных поддержки, говоря о себе в первом лице множественного числа (мы) и позиционируя себя таким образом в качестве группы, известной обществу и поддерживаемой им. Первыми за них выступили женщины, чье мнение имело вес: в Берлине – королева Пруссии, Луиза Мекленбург-Стрелицкая, которая была против мирной политики своего мужа в отношении Франции и желала альянса с Россией для борьбы с нею, к чему также стремились Строганов, Чарторыйский и Кочубей[273]. К вящей радости «молодых друзей» их прежний враг в Петербурге, вдовствующая императрица Мария Федоровна, также перешла на их сторону, что подтверждается целым рядом замечаний в письмах от Софии Строгановой, Кочубея и Чарторыйского[274]. Осознавал это Александр или нет, но его старые друзья настраивали двор против него.
Кочубей обсуждал вопрос об отставке как с Новосильцевым и Чарторыйским, так и со Строгановым. Чарторыйский также советовался с ними, сообщая о безрезультатной просьбе, обращенной к Александру, – выйти в отставку[275]. В особом письме к Строганову, написанном специальными чернилами для тайнописи, он замечает, что император боится поставить себя в неловкое положение, разрешая одновременную отставку всей группы, так как опасается, что весь двор задним числом удостоверится в ее существовании[276]. Возможно, что по крайней мере для Чарторыйского и Строганова отставка предоставляла возможность публично пристыдить императора.
Моральные качества Александра, сыгравшие в свое время важную роль в легитимизации его правления и работы комитета, теперь стали оправданием для разрыва с ним. Еще в 1801 году Строганов выражал опасение насчет слабости характера императора, пассивность и леность которого позволят другим подчинить себе его волю[277]. В 1806 году слабость характера Александра стала красной нитью проходить через всю переписку с Чарторыйским, пока они обсуждали отставку. «Он стал как никогда непредсказуем. Это смесь из слабости, неуверенности, страха, несправедливости и бессмыслицы, которая удручает и лишает веры»[278].
Свое всевозрастающее презрение к пассивности Александра Чарторыйский и Строганов начали выражать, называя императора местоимением первого лица множественного числа – мы («nous»), говоря будто бы за него: «Наше чувство собственного достоинства и силы достаточно велико для того, чтобы не вмешиваться» или «Мы всего опасаемся»[279].
Общественное мнение также подверглось переоценке. Самым восторженным образом они ссылались на него уже после своей отставки. В своем письме к Строганову от 9 августа 1806 года Чарторыйский описывает сложение с себя полномочий министра иностранных дел как своего рода победу в глазах у публики: «[Н]аша отставка вызвала бурю поддержки от общественного мнения («l’opinion public»). Поднялся общественный протест, в ходе которого нас превозносили до небес, а императора и его нового министра поносили»[280]. Месяцем ранее Чарторыйский поздравлял Строганова, который в декабре 1805 года отправился на дипломатическую службу в Англию, а потом отказался вернуться: «Все восхищены вашим поведением»[281].
Кочубей ссылался на общественное мнение, когда в 1806 году снова написал черновик письма с просьбой об отставке, на этот раз оправдывая свое решение «недовольством, ропотом, недостатком доверия к правительству, которые проявляются везде, и я ничего не могу в этом изменить». И далее: «Ропщут везде. – Отчего это происходит? Главным образом, оттого, что нет доверия к правительству. – Почему нет этого доверия? Я думаю потому, что нет единства между его органами. Всякий понимает вещи по-своему. Немногие считаются с видами императора…»[282]. Косвенно Кочубей ссылался на недостаток общественного сознания, которое могло бы соединить правящие элиты, потерявшие доверие монарха.
Один Новосильцев остался на государственной службе, но после того, как оказался жертвой придворной интриги в 1808 году, и он начал ссылаться на разрозненность государственного аппарата и также на предполагаемое враждебное общественное мнение. В своих письмах к Строганову он замечал: «Везде вы увидите последствия самого непоследовательного управления, в котором цели и средства воюют друг с другом». От этого водворяется «всеобщее презрение» к правительствующим лицам[283]. Ярость, вызванная тем, как с ним обращались, вскоре уступила место шоку от атмосферы пренебрежения к авторитету двора, с которой он столкнулся во время своей поездки по российским провинциям.
Повсюду правительство пало под напором презрения. Народ открыто высмеивает глупые выходки Аракчеева, Куракина, Румянцева и Чичагова. Я лишился дара речи, услыхав анекдоты и язвительные шутки, которые они позволяли себе отпускать в адрес этих господ, когда я присутствовал на обеде на двадцать пять человек в резиденции коменданта Нарвы, никого там не зная[284].
Так совпало, что Новосильцев перечислил тех, кто заменил Негласный комитет в роли конфидентов императора.
Таким образом, желание Новосильцева и бывших соратников Негласного комитета признавать существование общественного мнения целиком зависело от двух взаимосвязанных обстоятельств: от утраты ими доверия императора и замены их в 1805–1806 годах, а также от глубокого недовольства политикой Александра, в особенности внешней, которое широко распространилось по всей России. А посему неожиданная готовность группы признать роль общественного мнения в политической сфере была лишь временной мерой и не являлась показателем окончательного переосмысления его роли.
Общественное мнение, как оно понималось правящей элитой России в начале XIX века, включало в себя множество институтов от салонов и добровольных ассоциаций, таких как театры, клубы, литературные общества и масонские ложи, на которые так часто ссылаются историки, до самого двора и государственного аппарата. Литературные ассоциации XVIII века распространяли научное знание, утонченность и вкус, но были важны и тем, что предоставляли образованному обществу возможность для обмена мнениями. Посетители салонов и других общественных установлений могли делиться новостями и мнениями, что само по себе является залогом функционирования любой политической системы. Общительность ценилась приверженцами сентиментализма за свою способность взрастить определенное чувственное и моральное расположение, ощущение общего блага в индивидах. Попадая на благодатную почву, общительность должна была обуздывать личные интересы, страсти и желания в пользу общественного сознания (
Члены Негласного комитета смотрели на нравственные качества как на необходимое условие для участия в политической жизни. Такое требование предъявлялось как к государственным служащим высшего эшелона власти – включая членов Государственного совета и Сената, их самих и императора, – так и к более широкому кругу общества, которое вращалось вокруг салонов, театров и торжественных приемов при дворе. Слухи и толки трансформировались в «общественное мнение», получая таким образом легитимацию.
Как бы то ни было, различие между «шумом» и общественным мнением само по себе стало оружием в борьбе за влияние и власть при дворе, еще более усугублявшейся непостоянством, которое император демонстрировал в своих благосклонностях. Присвоение набору высказываний статуса общественного мнения – вопрос субъективного выбора. В худшем случае оно использовалось в качестве весьма спорного инструмента для легитимизации личных предпочтений. Для того чтобы всерьез учитывать общественное мнение в процессе политических дебатов, требуются пристальное внимание, терпение и доверие, острая нехватка которых так сильно ощущалась в Санкт-Петербурге при дворе в первые годы правления Александра I.
Члены Негласного комитета стали жертвами собственных представлений о роле «шума» в политике. Страх перед «шумом», внушенный сентиментальными воззрениями, лишил их возможности действовать в направлении собственных целей, включая отмену крепостного права. Благоговение перед общественным мнением появилось у них только тогда, когда они сами оказались на изнаночной стороне придворной политики.
Литературные премии эпохи «великих реформ» в компаративной перспективе
Уваровская награда для драматургов как институт публичной сферы[285]
В работах, посвященных публичной сфере в России XIX века, период «Великих реформ» обычно трактуется как особо значимый. Исследователи ссылаются прежде всего на такие способствовавшие формированию и развитию публичной сферы институты, как популярная печать, ограниченная цензурой в меньшей степени, чем в предыдущие десятилетия, и развивавшуюся конкуренцию различных проектов общественной и политической жизни, таких, например, как «нигилизм» в литературе и жизни[286]. Значимость формировавшихся институтов публичной сферы в России, конечно, невозможно переоценить. Стоит, однако же, учесть и тот факт, что многие современники, даже явно принадлежавшие к образованному «обществу» этого периода, скептически относились к их возможностям. В рамках этой работы мы рассмотрим альтернативный проект формирования публичной сферы, который попытались реализовать члены Академии наук, считавшие именно свою организацию наилучшей площадкой, на базе которой могла бы сформироваться публичная сфера.
В отличие от преподавателей университетов, академики в России XIX века были практически лишены прямого контакта с относительно широкой публикой: в их официальные обязанности входили исключительно публикация научных исследований и экспертные функции, в основном связанные с реализацией «государственного заказа». При этом многие члены Академии наук были не только отлично образованны, но и считали свою деятельность общественно значимой и желали оказывать влияние на публичные процессы в России. В первую очередь это относится к специалистам в области истории и филологии, которые часто были склонны воспринимать свою работу как форму служения российскому обществу. Разумеется, невозможность воплотить это желание воспринималась ими тяжело. Так, в прошлом известный педагог и литературный критик, академик А. В. Никитенко записал в своем дневнике 27 мая 1856 года, что несколько лет пытался убедить министра народного просвещения провести либеральные реформы, в том числе «дать разумное и сообразное с требованиями просвещения направление цензуре», однако «почти все это и многое другое было гласом вопиющего в пустыне». И добавил: «Министр довольствовался тем, что поговорит со мной о высших предметах – и довольно»[287].
Время «Великих реформ» стало для таких академиков возможностью оказать прямое воздействие на широкую публику. Сама по себе работа Академии в этот период не слишком изменилась: преобразования в этой организации сильно запоздали на фоне, например, введения нового университетского устава в 1863 году[288]. Однако публичная роль этой государственной организации неожиданным образом начала повышаться благодаря частной инициативе. В 1856 году известный археолог А. С. Уваров учредил в честь своего покойного отца, министра, идеолога николаевского царствования С. С. Уварова награду, вручавшуюся в номинациях за лучшее историческое сочинение и за лучшее драматическое произведение. В рамках этой работы мы обратимся именно к анализу премий для драматургов и попытаемся показать, каким образом сотрудники Академии наук пытались создать своеобразную альтернативу активно формировавшейся в этот период публичной сфере и какое значение могут иметь подобные случаи для истории публичной сферы в России в целом.