Следом за нею ему являлось испитое лицо полубезумного графомана, с которым он регулярно сталкивался в издательских коридорах:
— Главное, слова надо особенные употреблять, не как у всех, — заговорщицким шепотом убеждал он Влада, — вот, например, я недавно откопал: „стапеля”! Слышишь, как звучит: ста-пе-ля! — Безумный взор его заволакивался обморочным туманом. — Стапеля-я-я-я…
И вдруг, почти с самого донышка его памяти, из уже забытых ее тайников, потянулся к нему, замаячил, словно в бреду, образ высокого, с легкой сутулостью человека, гордая голова в лохмах темных, почти вороного цвета волос:
— Ничего, малыш, мы еще поживем, а может, и напишем чего-нибудь, как говорится, такого, а помрем, что ж, другим больше достанется. Будешь в Москве, заходи, адреса пока не знаю, да через нашу писательскую лавочку найдешь…
Черная стужа игарской ночи пахнула на Влада, сотрясая его изнутри зябким ознобом, отчего он сразу же пришел в себя.
— Подъем, солдат, — над ним возвышался милицейский сержант, растягивая губастый рот в снисходительной усмешке, — закрываем лавочку на уборку, в метро доспишь, там теплее…
Пожалуй, впервые со дня приезда фиолетовое утро зимней столицы показалось ему не таким бесприютным, как прежде. Сейчас он чувствовал себя, словно путник в метельной пустыне, перед которым забрезжил первый огонек: теперь он не пропадет, тот игарский знакомец поможет ему, должен помочь!
За время своего суетливого кружения по издательской и редакционной Москве Влад успел завязать кое-какие шапочные знакомства с пишущей мелкотой, поэтому отыскать по внутреннему справочнику необходимый адрес не составило для него большого труда: уже пополудни он петлял лабиринтами Сретенских переулков в поисках полученного адреса.
Желанный дом тонул в сугробах горбатой улочки, белым шлейфом стекавшей от Сретенки в сторону Цветного бульвара. Паутина снежных тропинок во дворе в конце концов вывела Влада к приземистому, в два этажа, флигелю со слепыми от наледи окнами. У двери, на косяке которой значилась знакомая фамилия, он перевел дыхание и, оглушенный биением собственного сердца, позвонил, как это и было отмечено в списке жильцов, четыре раза.
Открыл сам хозяин. Прищурившись, оглядел гостя с головы до ног, узнал и сразу же заторопился:
— Входи, входи, малыш, — отступая в темноту, он потянул Влада за рукав к светлому пятну открытой в глубине коридора двери, — так я и знал, что когда-нибудь явишься. Много я вас, глазастых, повидал на своем веку, отговаривай — не отговаривай, все равно в эту петлю лезете. — Он легонько втолкнул его впереди себя в комнату. — Раздевайся, сейчас чай хлебать будем, а к чаю и выпить не грех.
Нет, совсем не так представлял себе Влад быт маститых писателей! В тесной, заставленной книжными полками комнате с одним окном, выходящим в глухую стену соседнего дома, едва помещались небольшой канцелярский стол с тремя разнокалиберными стульями впридачу и диван — не диван, тахта — не тахта, скорее, нечто вроде временного лежака, нехитрой комбинации пружинного матраца с деревянными ножками по углам. Поверх полок, почти под самым потолком, вперемежку с разного формата иконами свисали картины без рам, не изображавшие ничего, кроме цветовых линий и пятен в многообразных сочетаниях. В сумрачной и душной тесноте комнаты пахло застоялым куревом и бумажным тленьем. „Небогато нынче сочинители живут, — озадачился мысленно Влад, — не из первых, видно”.
— Ну, как мои хоромы, малыш? — войдя с посудой и чайником на подносе, угадал его недоумение хозяин. — Привыкай, милый, каждому свое, не всем дано в высотных домах жить и в Переделкине прохлаждаться, мне-то и это логово из особой милости дали, после лагеря полгода у приятелей ночевал. — С привычной холостяцкой небрежностью он расчистил от бумаг место на столе, разлил по чашкам чай и водку, подвинул к гостю миску с солеными огурцами, нарезал колбасу и хлеб. — Закусывай, малыш, на голодный желудок пить вредно. Закусим, выпьем, опять закусим, а после, как люди, чайком зальем. — Но сам он к чаю не притронулся, медленно, с видимым удовольствием выцедил в себя водку, пожевал вялым ртом хлебную корочку и уперся в гостя захмелевшим глазом. “ Ну, рассказывай, с чем в престольный град пожаловал? Хотя, впрочем, догадываюсь…
Под чай и водочку Влад незаметно для самого себя, перескакивая с одного на другое и опять возвращаясь к началу, поведал тому свою одиссею за все три года после их первой встречи, кончая этими последними днями в Москве. В заключение, расчувствовавшись от собственной исповеди, решился даже прочесть кое-что из привезенного сюда с собою хлама…
Хозяин слушал его не перебивая, только сокрушенно мотал лохматой головой, насмешливо хмыкал, сочувствующе посапывал, а когда тот кончил, облегченно откинулся на спинку стула:
— Так я и знал, так я и знал, что не бросишь ты бумагу пачкать, не излечишься от этой чумы, уж больно глазастым ты мне показался тогда. Такие глазастые, пока до самой сути не дойдут, не успокоятся, а когда доходят, то руки на себя накладывают или спиваются. Но уж коли ты решился на эту пытку, малыш, тебе надо почаще обжигаться, быстрее привыкнешь, а не привыкнешь — сгоришь от обид. Поэтому слушай и терпи: стихи твои — дерьмо, с таким дерьмом по стране тысячи бегают, к тому же понаглее и половчее тебя. Брось это гнусное соцсоревнование с ними, все равно затопчут, у них копыта и мускулы не чета твоим. — Он вскочил и размашисто заходил из угла в угол, отчего комната сделалась еще теснее. — И кто только тебя набил этой трухой? Разве это слова, разве это темы? Мусор, шлак, газетные отбросы! Чем других повторять, ты бы лучше самому себе в душу взглянул: тебе двадцати четырех нет, а судьба у тебя на трех Вечных Жидов хватит. Вот это и есть золотая жила настоящей литературы, а не „народ-вперед” и не „весна-страна”. Палат каменных, понятно, тут не наживешь, может, даже голову сломишь, но зато умрешь со спокойной совестью, а это, поверь, чего-нибудь да стоит! — Продолговатое, со впалыми щеками лицо его решительно напряглось. — Вот что, малыш, нечего тебе больше здесь по присутственным местам пороги околачивать, толку, поверь мне, старику, все равно не выйдет. Я бы тебя у себя оставил, авось понабрался бы разуму, не стеснил бы, вдвоем веселее, да соседи у меня сквалыжные, сразу в милицию настучат, а я у них там на особом счету. Поэтому, мой тебе совет: поезжай на Кавказ, в Черкесию, там у меня один приятель вроде тебя переводами промышляет, я тебе к нему цидулю дам, он на первых порах поможет, а потом сам выплывешь. Придешь в себя, пораскинешь на досуге мозгами, глядишь, за ум возьмешься. Денег я тебе на дорогу от-слюнявлю, не бойся, а теперь давай на боковую, а то, я гляжу, ты скоро свалишься.
Последние слова хозяина пробились к Владу уже сквозь сморившую его дремоту.
На другой день тот проводил его на Курский вокзал. В ожидании поезда они устроились в станционном буфете, где за выпивкой и разговорами просидели чуть не до самого отхода, после чего еще долго прощались у вагонных ступенек, обещая не забывать друг друга и писать.
— Держись, Владька, — гудел тот вслед уже отходящему поезду, — мы еще свое возьмем!
На голову выше других провожающих его долговязая фигура еще долго маячила на обледенелом перроне, призрачно растворяясь в морозном тумане.
Ты вспомнишь это прощание спустя четверть века, когда другой человек, с другого конца земли, француз армянского происхождения Арман Малумян — бывший партизан, бывший смертник и бывший зэка, несломленное дитя ГУЛага, расскажет тебе о своих встречах с ним в лагерных бараках Тайшетской командировки:
— Этому высокому угловатому парню я дал три прозвища: Ворон, Нос и Дон-Кихотский. На ворона он был действительно чем-то похож: глубоко сидящие в орбитах глаза, осторожность, ум и естественная сухощавость, подчеркнутая „фасонной стрижкой”, обязательной в „домах отдыха", предоставленных в наше распоряжение „голубыми фуражками”. Должен признаться, что ему не очень понравилось это прозвище, напоминавшее ему „воронок” и ворона из басни. Нос? Он у него был выразительным, солидным, внушительных размеров. Юрию очень понравилась знаменитая тирада Сирано де Бержерака, которую я продекламировал ему в шизо, и каждый раз, когда мы вступали в споры с гебистами и Нос хотел подать мне знак, что его очередь брать слово, он делал жест ростановского героя и говорил: „Я попаду в конце посылки…” И все-таки Дон-Кихотский ему шло больше всего. Его человечность, целомудрие, его чувствительность были скрыты под маской ворчуна; он обладал глубоким умом; юмором, заостренным, как толедский клинок; благородством и гордостью испанского гранда. А его рост и худоба, о которых уже говорилось, делали его похожим на ветряную мельницу, вроде тех, с которыми он собирался сражаться, — стоило ему только поднять руки, и впечатление было полным. Острого языка его побаивались не только окружающие, но и начальство. К примеру, однажды в ответ обратившемуся к нему на „ты” лагерному оперу он коротко отчеканил: „На „ты”, гражданин опер, обращаются только к Господу Богу, а я, извеняюсь, простой смертный, так что прошу вас, и обращаться ко мне соответственно”. В другой раз, будучи в кабинете того же опера свидетелем получения мною денег из Франции, он взял у меня из рук бланк перевода и почтительно его поцеловал, а удивленному этим жестом „куму” с достоинством пояснил: „Вам не лишне будет узнать, что даме всегда целуют руку. Франция, уважаемый, тоже — дама, и — великая. Она научила нас, русских, как, впрочем, и остальные народы, что такое Свобода. Я должен был здесь воздать ей должное…”
Ты еще встретишься с ним, родимый, еще встретишься, вам еще пить и пить вдвоем, разговаривать и разговаривать, но договарить до конца так и не удастся: ему суждено будет умереть, поставив точку в книге, которую он всегда мечтал написать, тебе — молча оплакать его на чужбине.
Оттого, что бывшая станица Баталпашинская стала Черкесском, она еще не сделалась городом. Над саманным царством станичных построек угрюмо, словно флагман с конвоем сторожевых канонерок среди сплошной флотилии рыбацких посудин, возвышались Дом советов, воздвигнутый в духе провинциального конструктивизма конца двадцатых годов, почта, кирпичный комплекс пединститута и вокзал, что создавало этой захолустной тмутаракани некое подобие административного центра.
Отдав таким образом дань времени и склонной к радикальным преображениям эпохе, местная жизнь принялась течь по тем, хотя и неписаным, но извечным правилам и законам, по которым она текла здесь со дня своего возникновения. Пыльными летом и непролазными зимой улицами с утра до позднего вечера слонялась в поисках добычи всякая домашняя тварь — ссорились и мирились куры, промышляли стаями гуси, от бесхозных собак отбоя не было, над садами и огородами струился кизячий дым, властно перебивая редкие наплывы машинной гари, по престольным праздникам отсталое население в выходных обновах пестрыми ручейками тянулось в церковь на окраине, и все это не имело никакого касательства к тому единственному в городе заасфальтированному пятачку, где в каменном доме-крепости кружилась бумажная канитель в тщетной гордыне изменить не только самый облик земли, но даже природную суть человека. Мы рождены, чтоб сказку сделать былью.
В микроструктуре этого дома зеркально отражалась, лишь убывая по мере наклонного спуска в размерах, структура целого государства. Люди, имевшие право служебного допуска сюда, так же, как и на руководящем верху, составляли невыполнимые планы и затем отчитывались в их выполнении, издавали газеты и книги, в которых слово в слово повторялось все то, что уже написано и напечатано до них или одновременно с ними в вышестоящих издательствах и газетах, созывали пленумы и совещания, где заговаривали друг друга цитатами из установочных докладов вождей и передовиц партийной печати.
По торжественным праздникам устраивались также военный парад и демонстрация трудящихся по тем же образцам, что и в столице и ниже, только соответственно своему положению поскромнее и побесцветней. На затянутую красной холстиной деревянную трибуну против Дома советов ровно в десять часов утра степенно, строго по рангу поднималась местная власть. Затем полупьяный лабух из кладбищенского оркестра трубил сигнал „Слушайте все”, следом за чем на площадь перед трибуной на пожилой кобыле, одолженной по этому случаю в городской пожарной охране, выезжал облвоен-ком подполковник Галушкин во главе нестроевого воинства престарелых отставников и тюремных надзирателей, за которыми вытягивалось разномастное шествие представителей если и не самых широких, то, по убеждению устроителей, самых активных слоев населения.
Руководство, из тех, что помоложе и погорластее, выкрикивало в микрофон лозунги и здравицы, вроде, Привет славным труженикам канатникового завода имени фабрики Первого мая!” или „Животноводам секретного пригородного хозяйства, почтовый ящик номер три, ура!”, демонстрирующие трудящиеся нестройно вторили этим призывам, по окончании чего обе стороны, довольные друг другом, растекались по домам, пивным и забегаловкам, чтобы с помощью сивушного ассортимента окончательно закрепить свое праздничное состояние.
И только военком Галушкин долго еще кружил по опустевшей площади на одолженной у пожарников кобыле, командуя вохровцами, разбиравшими начальственную трибуну до следующих торжеств. Щекастое лицо подполковника при этом пылало яростью и вдохновением, что делало его отдаленно похожим на героического фельдмаршала в решающей битве при Бородине.
Разумеется, никакой областной центр, даже такой крошечный, как Черкесск, да еще многонациональный, не мог обойтись без собственной творческой интеллигенции. Здесь существовала та же иерархия организаций, должностей, имен и культурных ценностей, спланировав по нисходящей спирали до того качественного уровня, откуда Демьян Бедный уже выглядел эталоном для подражания.
Все творческие союзы имели в городе свои отделения: писателей, художников, композиторов, актеров и даже архитекторов. Каждый из них возникал по принципу: была бы организация — члены найдутся. Члены, конечно, тут же отыскивались, порой, к сожалению, в избыточном числе, а если нет (как это случилось с архитектурными кадрами), то их просто назначали в административном порядке, руководствуясь спущенным сверху постулатом: „Незаменимых людей нет и не может быть”. Как говорится, собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов!
Естественно, что во всех областях этой деятельности сразу же появились свои классики и основоположники. Поэтому если заезжего гостя знакомили, к примеру, с кем-либо из таких столпов, то обычно, небрежно обронив фамилию последнего, со значением подчеркивали: „Наш Лев Толстой”, „Наш Репин”, „Наш Станиславский”, „Наш Растрелли”, „Наш Глинка” и так далее, в соответствии с занятием и должностным рангом.
Но при всей внешней смехотворности претензий страсти здесь разыгрывались всамделишные с результатами порою не менее трагическими, чем в эпоху Монтекки и Капулетти. Яд местных Сальери, выливаясь в доносы, действовал если и не так мгновенно, то не менее эффективно, приканчивая местных Моцартов в недавние времена руками местных же чекистов, а в новейшие — стараниями медспецов областной психушки или городского вытрезвителя. Труп врага, как известно, хорошо пахнет.
Если же учесть, что в области, кроме русских и заезжих примесей, обитало четыре национальности, каждая от шести до сорока тысяч зарегистрированных статистикой душ, к тому же восточного темперамента, то можно ясно представить себе накал здешних междоусобиц, давно превзошедших критическую массу по Цельсию и Фаренгейту и способных в любой момент поднять в воздух городское благополучие бывшей станицы.
Веянья нашего своенравного времени, скрыв от потомков досадные для себя подробности, отложились в памяти аборигенов города только неоднократной сменой его названия. Нареченный в день своего рождения Баталпашинском, он вскоре, в связи с ударным ростом национального самосознания среди бывших станичников, был переименован в Черкесск. Затем, отдавая дань холодному уму, горячему сердцу и чистым рукам карательных органов страны, он сделался Ежовском, но по исчезновении железного наркома в следственных подвалах собственной вотчины стал называться Карачаевском в знак признания революционных заслуг самого большого народа, населяющего новорожденную область, хотя спустя несколько лет, точнее, во время последней войны, оказалось, что никаких таких заслуг перед революцией за этим народом не числится, а вовсе наоборот — одни преступления против нее, и вместе со злополучной национальностью кануло в историческое небытие и очередное имя города, после чего он снова обрел свое прежнее тавро — Черкесск. Но, разумеется, еще не вечер, господа, а наш завтрашний день подчинен целеустремленным зигзагам генеральной линии нашей партии, которая, как известно, является и самой прямой.
Так он и назывался, этот город, когда Влад тихим солнечным утром сошел здесь с поезда и ступил на привокзальную площадь. После заснеженной бесприютности Москвы здешний простор ослепил его своей благодатью. В резкой синеве широко распахнутого неба город плавился яичным смешением белых строений и желтой почвы, весь в паутине оголенных деревьев и кустарников. В зябком воздухе тянуло терпким дымком оживающих печей, от которого слегка першило в горле и слезились глаза. Волнообразная линия предгорий за дальними крышами, размытая расстоянием, со всех сторон опоясывала призрачным кордоном городские пределы. Безветренная тишина над головой казалась звенящей.
В ожидании начала присутственного дня Влад рассеянно кружил по сонным улицам, как бы вживаясь в фон, на который судьба нанесет письмена еще нескольких лет его пути через врачующую боль клевет и унижений к душевному исцелению.
Город исподволь оживал, заполняя утреннюю тишь суетой и звуками разбуженной жизни. Во дворах, за глинобитными оградами, все нарастая, просыпалось многоголосье живой твари. На мостовые выкатывались первые повозки и грузовики. Первые прохожие прерывистыми цепочками торопливо устремлялись к городскому центру. Дневная ворожба быта начинала свой озабоченный круговорот.
Поток служащих втянул его в воронку парадного входа Дома советов и, покружив по этажам и коридорам, оставил у двери с табличкой „Ответственный секретарь редакции Д. Майданский”.
В крохотной проходной комнате, из-за стола, стоявшего торцом к выходу, навстречу Владу поднялся грудастый парень лет тридцати с копной темно-рыжих кудрей над выпуклым лбом:
— Вы ко мне? — Не ожидая ответа, он кивнул на стул возле стены. — Садитесь. — Массивное, с чувственными губами лицо его расплылось в понимающей ухмылке. — Наверное, стихи? — Но едва гость назвал свою фамилию, как лицо у него отвердело в деловитой озабоченности. — Знаю, знаю, милости просим, Седугин уже звонил, сам он сейчас в отъезде, в Ставрополе, будет дня через два-три, просил о вас позаботиться. Что ж, давайте сюда все, что у вас есть, может, чего-нибудь в номер втиснем, аванс я вам у редактора вырву. Устроитесь пока в общежитии гостиницы, на неделе съездите в район, в командировку, с местными Джамбулами мы вас познакомим, а там видно будет. Одну минутку. — Он требовательно постучал кулаком в стену. — Леня, зайди!
В дверной проем из соседней комнаты высунулась продолговатая, в остатках волос на затылке и в трехдневной щетине чуть не до самых глаз голова.
— Ну? — Голова нетрезвым взором блеснула в сторону Влада. — Что стряслось?
— Вот познакомься, товарищ из Москвы, молодой поэт Владислав Самсонов. — Пальцы его с привычной небрежностью уже листали перед собой стопку полученных от Влада рукописей. — Седугин просил помочь, ему из Москвы звонили.
По-хозяйски устраиваясь на краешке секретарского стола, мешковатый верзила из соседней комнаты уперся в гостя с веселой злостью:
— Кто звонил? — Он ожесточенно пожевал в желтых зубах мундштук погасшей папиросы. — Борис Пастернак? Анна Ахматова? Или, может быть, Александр Твардовский?
— Кончай, Леня, травить баланду, не убивай нас своей начитанностью, еще успеешь, — небрежно отмахнулся от него секретарь. — На-ка вот, — протянул он тому Владову стопку, — отбери пару-тройку стихов в номер, а я пойду к редактору, выужу аванс парню для поддержки штанов.
— Ну-ну, насмешливо протянул верзила вслед исчезающему за дверью секретарю, — аванс — дело стоящее, будем уповать на редакторскую щедрость. — Он начальственно кивнул Владу. — Айда ко мне, будем посмотреть, что вы тут понатворили. — В соседней, столь же крошечной, как и первая, комнате он долго и старательно размещал свое неуклюжее тело за письменным столом и, лишь окончательно утвердившись на месте, взялся за рукописи. — Так… Так… Так… Да, уважаемый Самсонов Владислав, прямо скажем, вы не Пушкин и даже не Блок, но для „Советской Черкесии” и это сойдет, не такое сходило. — Он поерзал по гостю хмельными глазами, задумчиво потер подбородок и вдруг решительно, с необыкновенной для его нескладной фигуры живостью поднялся. — Пока Данька из шефа аванс выколачивает, мы успеем к дяде Саше смотаться. Есть тут один дядя в одном теплом местечке, где собирается вполне теплая компания, для своих открыто круглые сутки без перерыва, а теперь давайте знакомиться: Леонид Епа-нешников, заведую в этой лавочке культурой, которой в здешней округе даже не пахнет. Айда за мной!
Епанешников мимоходом кинул на стол к секретарю несколько листочков из Владовой кипы, сунул остальное в руки гостю и, увлекая его за собой, стремительно ринулся по коридорам и этажам вниз, воодушевленный близкой возможностью опохмелиться.
— Эта дыра не для белых людей, дорогой мэтр, — изливался он Владу по дороге, — здесь даже кошка сопьется с тоски, одно название, что областной центру а крикни „ау”, за городом откликнется, была захолустная станица, станицей и осталась. Но все, как у больших: обком, облисполком, эмгебе, кегебе, у секретаря обкома личная охрана, а от кого охранять-то, тут собаки — и те беззубые. Под стать вождям и наш брат — интеллигенция: таланту на грош, а претензий, как у Ротшильдов. Вся духовная жизнь в подвале у дяди Саши помещается, там алкаши со всего Союза самоутверждаются. Всех их, конечно, завистники в эту Богом забытую глушь загнали, всех, конечно, не понимают окружающие, всех, конечно, среда заела, а то бы они показали человечеству высоту духа. Как говорится, бодливой корове Бог рог не дает. Меньшие братья из местных тоже не отстают, врать и пить научились не хуже нашего, скорее, лучше, потому что и то и другое делают проще, без комплексов. Короче, сейчас сами полюбуетесь. — Он потянул Влада за рукав. — Мы у цели, оставь надежды всяк сюда входящий!
Несмотря на ранний час, в темном полуподвале топталось изрядное количество народу, алчущего первой похмелки и взаимопонимания. Под низкими сводами густо пахло волглой плесенью, затхлой кислятиной, перебродившим вином. В сумрачном свете единственного и переслоенного пылью окна все кругом выглядело смутно и расплывчато. Оживавшие по мере выпивки голоса звучали здесь глухо и сдавленно, словно в закупоренной бочке.
За стойкой неторопливо, с некоторой даже торжественностью, двигался сухощавый старик в фуражке черной кожи, из-под куцего козырька которой печально мерцали отрешенные, как у больной собаки, желудевые глаза. В каждом его движении, жесте, взгляде сквозило такое скорбное беразличие к миру и населяющему этот мир человечеству, что казалось, будто он пережил уже конец света и поэтому ничто на земле не может вызвать в нем ни удивления, ни интереса.
— Дядя Саша, будь добр, плесни нам с товарищем по сто пятьдесят пожар залить, — отнесся спутник Влада к старику, привычно ввинчиваясь в людную тесноту у стойки. — Маэстро, вы уже здесь? — крикнул он кому-то поверх голов. — Одобряю, если водка мешает работе, надо бросить работу. Причаливайте к нам, тут нашего полку прибыло, молодой поэт из Москвы на постоянное место жительства, есть об чем перекинуться.
Тут же, словно из-под земли, перед ними вынырнул жидковолосый, с кукольным личиком блондин, галстук бабочкой под кургузым пиджачком в полоску:
— Очень рад, очень рад, — зачастил он, обшаривая Влада беспокойными глазками, — будем знакомы, Павел Поддубный, артист драмтеатра. — Было в нем, в его мелких движениях и быстрых словах что-то укорененно торопливое, словно, однажды заспешив, он уже никак не может остановиться. — Живем, как в пустыне, живого человека встретить — редкость, какая уж тут духовная жизнь, интриги да сплетни, порядочных людей с идеями раз-два и обчелся, душу отвести не с кем. Как сказал поэт: „Нас мало, нас, может быть, трое…”
Первая выпивка только раззадорила собеседников. Тосты последовали один за другим. Лица, призрачно чередуясь, возникали из душной полутьмы, чтобы тут же исчезнуть в ней, пока, после долгого кружения, перед Владом не утвердилось одно: резкое, испитое — угольные, безо всякого выражения глаза под сильно выдвинутыми надбровьями.
— Знакомься, брат, — пьяно гудел у него над ухом Епанешников, — это, брат, глыба, матерый, можно сказать, человечище, ногайский классик Фазиль Абдулжали-лов. В одном лице — Пушкин, Гоголь и Лев Толстой своего народа, по его учебникам вся ногайская интеллигенция выучилась. Народу, правда, всего шесть тысяч, зато интеллигенции на шесть с половиной наберется, от чекистов до солистов все интеллигенты. Насчет алкашиз-ма Фазиль тоже у них классик, пример, так сказать, для подрастающего поколения…
Ногаец словно не слышал или не слушал собеседника. Он молча смотрел впереди себя, не двигаясь и не реагируя на окружающее. Когда ему подставляли стакан, он все так же безмолвно, большими глотками втягивал в себя содержимое и снова застывал в той же позе. В нем как бы заглохло, онемело все, кроме этой вот неутоляе-мой жажды вливать в себя любую жидкость, какую перед ним поставят.
И только, когда пришла пора прощаться, ногаец, не замечая протянутой Владом руки, вдруг обнажил в мрачной усмешке свои почти коричневые зубы и внятно выцедил ему в лицо:
— А тебе на допросах яйца в дверях зажимали, товарищ?..
Много раз впоследствии придется ему пить и забываться в пьяном угаре во множестве кабаков и забегаловок от Франкфурта до Сан-Франциско, бесчисленное количество лиц при этом вберет в себя его память, несметное число слов услышит он от своих заморских собутыльников, но никогда и нигде ему не придется вот так же близко, как в это мгновение, заглянуть в гремучую пропасть, которую называют — Россия.
Все дороги местной богемы, как на узловой станции, сходились в подвале у дяди Саши. Здесь знакомились между собой, ссорились и мирились и ссорились вновь, здесь обмывали театральные и концертные премьеры, издательские авансы и сигнальные экземпляры книжек, заказы худфонда и сдачу архитектурных объектов, здесь создавались замыслы, концепции, репутации. Отсюда по всему городу разносились новейшие анекдоты и версии событий закулисного толка, слухи, новости, сплетни, дурная и добрая слава. Не происходило в городской округе сколько-нибудь заметных происшествий, которые не подвергались бы тут самому тщательному анализу и обсуждению. Приобщиться к этому пьяному ордену, быть в нем принятым считалось в среде здешнего полусвета знаком признания и авторитета.
Единственным человеком, который не принимал участия в общем гвалте, был сам дядя Саша — хозяин этой хмельной преисподней, обрусевший черкес, никогда не снимавший с коротко стриженной головы хромовой фуражки. Медленно и величаво двигался он за прилавком, открывая бутылки и наполняя стаканы, недоступный страстям и ревностям, какие бурлили вокруг, а вернее, поверх и мимо него безо всякого касательства ко всему тому, что происходило в нем самом. Лишь изредка, и лишь встречая желанного гостя, дядя Саша слегка обнажал полоску металлических зубов в приветливой улыбке, но желудевые глаза его при этом продолжали светиться вовнутрь себя, отчужденно и слепо.
Поговаривали, будто он служил в ранней молодости ординарцем у Султан-Гирея, прошел с „дикой дивизией” весь путь от Невинномысской до Новороссийска, был связан с мятежным генералом клятвой верности и лишь из-за тифозной горячки не смог сопровождать своего любимого командира в его заморских мытарствах.
Теперь, за прилавком винного подвала, как бы оставаясь душой там — в повергнутом мире, он являл собою последнего свидетеля давней эпохи, с торжеством наблюдающего, как победители и их потомки справляют вокруг'него свою Пиррову тризну.
Однажды спустившись сюда, Влад вскоре сделался здесь завсегдатаем, а вслед за этим и одним из тех немногих, кто удостаивался приветственной улыбки хозяина. Утро Влада начиналось с обхода редакционных кабинетов, где он рассовывал по отделам свежие переводы и заказанные накануне статьи, получал деньги за предыдущие публикации, договаривался о новой поденщине и с компанией жаждущих, а если таковых не находилось, в одиночку спешил в знакомое заведение.
В прохладной полутьме подвала изо дня в день повторялся один и тот же ритуал: гостеприимно оскалившись, дядя Саша молча наливал ему стакан мускателя до краев и заученным жестом выщелкивал конфету на закуску. Пей до дна!
Утренний мускатель был подарком, честью, знаком внимания со стороны хозяина к постоянному и желанному гостю. Напиток и впрямь стоил того, чтобы ублажать избранных. И пить эту золотистую жидкость следовало несомненно только с утра, когда обоняние, еще не замутненное сивушной мешаниной, было в состоянии ощутить всю знойную неповторимость ее букета: смесь сенокосных сумерек с чуть подслащенной горечью августовского полдня. Кавказ подо мною.
Первый стакан как бы закладывал надежный фундамент для последующих возлияний в разных сочетаниях и пропорциях. Мало-помалу подвал раздвигался вширь и ввысь, полутьма рассеивалась за счет душевного восхищения, город за обросшим пылью окном отодвигался за пределы досягаемости, и посетители, заполнявшие постепенно пространство вокруг, казались ему теперь пришельцами из потустороннего мира.
В радужной карусели окружающего оживления Влад обычно выделял лишь слова и лица, пропуская остальное мимо внимания и памяти. И, как всегда, прежде других перед ним выявлялся кукольный профиль Поддубного:
— Тонем в пошлости, Владислав Алексеич, в мещанстве задыхаемся, — дергался он, перебрасывая стакан из руки в руку. — Репетируем „Гамлета”, понимаете, Владислав Алексеич, „Гамлета”! А Людка Сторожева на читке юбку порет, а ей, корове, Офелию играть. Я ей: „Мол, побойся Бога, Людочка, в такой момент, где же сопереживание, где проникновение в образ?” А ей хоть бы что: „Пошел ты, говорит, Паша, к такой-то матери, зарплату три месяца не платят, не то что жрать, выйти не в чем!” Это, Владислав Алексеич, мне — Гамлету — каково! Можете представить, что это будет за Офелия?..
Затем где-то пополудни, в час обеденного перерыва, у него над головой обязательно возникал низкий, с ленцой голос Епанешникова:
— Видишь, вон в углу чмур карячится, ну, вон тот, у него еще глаза от спермы белые, в кителе „а ля Сталин”, не человек, заметь, а бездонная прорва, наш местный Гаргантюа, проел и пропил швейную фабрику, канатни-ковый завод, два совхоза, один укрупненный колхоз, радиомастерскую облпотребсоюза и как с гуся вода! Временно не у дел, состоит в номенклатурном резерве обкома партии, ждет своего часа. Говорят, начальство прочит его в директора танцевального ансамбля, благо, что там пропивать нечего, кроме перелицованных черкесок. Такие, брат, как ваньки-встаньки, никогда не падают, только покачиваются…
К концу рабочего дня неизменно появлялся черкесский классик Хусин Гашоков в чесучовой паре и с обкомовской, под крокодилову кожу, папочкой у бедра. Он брезгливо лавировал между стойками, стараясь не коснуться кого или чего-нибудь, что могло бы запятнать его чесучовые ризы или партийную непорочность, навеки запечатленную у него на изможденном до восковой бледности лице закоренелого онаниста.
Будучи непьющим, он вынужден был регулярно наведываться сюда, чтобы всучить Владу подстрочник своего очередного опуса к очередной торжественной дате. Как правило, маститый мэтр не утруждал себя излишним творческим напряжением, предпочитая старательно варьировать сочинения, срифмованные им на заре его туманной комсомольской юности. Его система была не хитра, но безотказна: если, к примеру, требовалась торжественная ода по случаю годовщины Октябрьской революции, он брал две строфы стиха десятилетней давности, написанного в честь праздника Первого мая, добавлял к ним три четверостишия из своей же поэмки о героических буднях советских пограничников, завершая этот высокопарный винегрет концовкой, отхваченной ножницами от виршей в память Парижской коммуны или на смерть Ленина (Сталина, Пушкина, Джамбула и так далее — по настенному календарю). С помощью этого рукоделья основоположник родимой литературы не только обеспечил себе завидно безбедную жизнь, но и с младых ногтей уверенно менял одну руководящую должность на другую, с годами все выше и влиятельней.
Холостяцкая квартира классика помещалась непосредственно над подвалом, что позволяло ему настигать Влада врасплох в любое время дня, наподобие чумы или стихийного бедствия.
— Товарищ Самсонов, в обкоме есть мнение поручить вам перевод моей поэмы о Зое Космодемьянской. Вы должны оправдать доверие партии, вам необходимо использовать весь свой талант, чтобы передать народу вершины черкесской поэзии. — Его восковое лицо торжественно каменело. — Вы переводите теперь Абдуллаха Охтова, я не могу сказать о нем ничего плохого, но в его творчестве еще имеются феодальные пережитки. В обкоме есть мнение…
В таком духе Гашоков мог нудить до бесконечности, не забывая при этом извлекать перед Владом из обкомовской папочки все новые и новые подстрочники. Словотечение это, казалось, не в состоянии были остановить никто и ничто, включая светопреставление, но когда вконец осоловевший Влад начинал терять последнюю надежду спастись, в подвале, будто сказочный вестник — спаситель, по обыкновению, появлялось другое черкесское светило — Абдуллах Охтов, степенный, в благообразной седине старик с повадками вкрадчивого царедворца.
Еще издалека он расцветал в сторону своего лютого врага улыбчивым дружелюбием и беззащитной кротостью: точь-в-точь святочный Дед Мороз в пьяной компании.
— Салям алейкум, здравствуй, дорогой Хусин, дай тебе Бог здоровья! — паточно обволакивал он недруга. — Читал вчера твои стихи ко Дню танкиста, дорогой, читал и завидовал, это жемчужина черкесской поэзии, в семье читали — плакали, дорогой. Ты — наша гордость, Хусин!..
Вымучивая из себя ответное радушие, тот поспешно прятал в папочку листочки с подстрочниками, выуженные было оттуда в разговоре с Владом:
— Салям алейкум, Абдуллах, здравствуй, твоя похвала для меня дороже любых статей, я всегда считал тебя своим учителем. — И бочком, бочком, все также брезгливо сторонясь людей и предметов, поспешал к выходу. — Рад тебе, Абдуллах, но у меня совещание в обкоме…
Старик по-прежнему дружелюбно светился ему вслед лучистым взглядом восточных глаз, но речь его уже предназначалась для Влада:
— Опять этот ублюдок, помесь шакала с лисой, хотел навязать тебе свой бездарный хлам? — Глядя на него издалека, могло показаться, что в эту минуту он расстается со своим лучшим другом. — Завалил редакции этой белибердой, импотент, чтоб ему жить на одну зарплату! Всех обкомом пугает, шантажист проклятый! — Выдержав позу ровно до того, как за Гашоковым захлопывалась дверь, он поворачивался к Владу и деловито осведомлялся: — Что у тебя с моими подстрочниками? Это тебе, дорогой, не День танкиста, это настоящая поэзия, без халтуры!..
Влад слушал вполуха, заранее зная, что за этим последует предложение новых подстрочников, сдобренное щедрым угощением. В хмельной прострации все вокруг виделось и слышалось ему, как через толстое стекло. Явь, словно ссохшийся грунт на старом холсте, постепенно растрескивалась в его сознании, но, когда беспамятство грозило замкнуться в нем, откуда-то из темной глубины второго плана этого почти немого для него кино к нему устремлялись недвижные глаза стеклянно непьянеющего Фазиля Абдулжалилова, и он сразу же приходил в себя, столько горечи и презрения маячило в них, в этих глазах.
В час послеобеденного затишья Влад отправлялся на служивший тут городским парком остров Кубани, где, расположившись в прибрежном подлеске, строчил халтуру в очередные номера местных газет и наскоро рифмовал переводы в том обязательном количестве, чтобы никого не обидеть.
Небо шелушилось над ним перистой известкой, река, вспениваясь на перекатах, скользила в распаде плоскогорья, стекая в голубеющие вдали степи, в кружеве ветвей и трав перекликалась теплотворная живность, и все это, цельно взятое, никак не сочеталось с тем, о чем складывалось у него на бумаге и что в повседневности суетно хлопотало вокруг него и в нем самом, будто плесенью оплетая светоносную ткань бытия.
Покончив с заданной писаниной, Влад снова возвращался к дяде Саше, чтобы после закрытия закончить дневную маету в компании временных собутыльников, доверив очередной шлюхе довести себя до ее гостеприимного ночлега.
По вечерам над ресторанами.
Сколько раз потом, в парижской промозглости, грезилось ему, как безоблачным летним днем он сходит на случайном полустанке с проходящего поезда и, не разбирая дороги, идет куда глаза глядят сквозь знойный простор и травяной стрекот к струящимся на горизонте селеньям. Это видение преследовало Влада, настигая его в самые неожиданные моменты и в самых неподходящих местах: днем и ночью, в поезде, в самолете, среди сна или разговоров, перед микрофоном собраний, съездов, пресс-конференций, в концерте или перед телевизором, но чаще всего в пьяном бреду, когда текучие химеры змеились вокруг него, а душа то возносилась в горние кущи, то низвергалась в спиральную темь. В такие минуты он благодарно затихал сердцем, стараясь подольше удержать в себе возникшую вдруг перед ним фата-моргану в тщетном ожидании, что она вот-вот в следующую секунду обернется явью. Остановись, мгновенье, ты прекрасно!
Но оно, увы, не останавливалось. Наваждение, словно наледь на стекле, испарялось, уступая место тоске и опустошению. Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни? За кудыкины горы. А ты думал куда?
Когда тебе двадцать три, а позади и огни, и воды, и первые медные трубы, то душа поневоле начинает стареть и томиться в тоске раньше времени. В редких просветах между суетой и выпивкой Влад, оставаясь наедине с собой, казнился тщетой своих забот, жалел растраченного на них времени, клялся самому себе разорвать этот заколдованный круг, но уже на следующее утро все начиналось сначала, по раз и навсегда заведенному порядку: Дом советов, подвал дяди Саши, остров, снова подвал и ночь в случайном вертепе.
Дни сливались в пеструю ленту с редкими пятнами засвеченных хмельным беспамятством кадров, которой не видно было конца и края: те же люди, те же разговоры, те же подстрочники, та же безотчетная, но изнуряющая хандра. То, что еще совсем недавно казалось ему издалека вереницей сплошных праздников — редакционная суета, верстка, правка, сигнальный экземпляр номера, пахнущий еще типографской краской, где под столбцами знакомых строчек, среди других волнующе маячит собственная фамилия, — обернулось для него теперь серыми буднями, мелкой нервотрепкой по поводу редакционных придирок, бездарной правки и грошового гонорара: тайна, перестав быть тайной, по законам убывающей любви, рассеивалась, вызывая в душе с течением времени лишь тошнотворную, изо дня в день, оскомину, словно от пресной жвачки.
Единственной отдушиной в этом однообразном круговороте оставался театр, куда, с легкой руки Поддубного, Влад заглянул однажды и вскоре незаметно для себя зачастил, по обыкновению просто так, без всякой надобности, чтобы хоть чем-то заполнить набухавшую в нем гремучую пустоту.
Театр в городе был, что называется, последнего разбора, служа временным — на сезон-два — пристанищем для тех, кого исторгла из себя театральная периферия от Полоцка до Владивостока по славной сорок седьмой „ге” статье Трудового кодекса страны зрелого социализма, или тихой заводью для выходящих в актерский тираж пенсионеров. Комики-алкаши и трагики-гомосексуалисты, социальные герои — многоженцы в бегах от алиментов и увядающие травести, склонные к перемене мест на почве половой истерии, спившиеся декораторы и кассиры-рецидивисты с глазами загнанных серн оседали здесь в первые дни осени, чтобы, чаще всего уже весной, податься дальше, в поисках лучшей доли или более надежной глуши. Идут, как говорится, искать по белу свету, где оскорбленному есть чувству уголок.