В. Максимов
Прощание из ниоткуда Книга II
Чаша ярости
Моим дочерям Наталье и Ольге
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Итак, пойдем дальше, золотой мой, посеребренный, пойдем дальше, только не оглядывайся, изойдешь слезной солью где-то над пропастью Чопа!
Из мира в мир, из одного измерения в другое, из ниоткуда в никуда, в отрезок времени достаточный, чтобы вместить в себя как вдох и выдох, так и целую вечность, переносится душа твоя за кудыкины горы чужбины.
И вот уже под крылом самолета, сквозь разрывы облачной пены, потекла перед глазами эта чужбина, вся в росчерках дорог и перелесков, разреженных карточной россыпью пестрых застроек.
Вроде бы ничего не изменилось вокруг него — тот же воздух, те же лица, та же речь, — но внутри что-то вдруг как бы надломилось, треснуло, оборвалось, обнажив потаенную, но уже не способную отныне уняться боль. Его властно потянуло вскочить и сломя голову ринуться по проходу туда, в хвост гудящей машины, в беспамятном порыве дотянуться до запретной черты и попробовать переиграть судьбу.
Но вместо этого Влад лишь сдавленно выдохнул вслед проходившей мимо стюардессе:
— Девушка, выпить бы…
А под крылом плыла и плыла чужая земля, и не было ей теперь ни конца, ни края…
„Мело, мело по всей земле, во все пределы…”. Мело во все пределы и закоулки Москвы начала зимы тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года. В снежной замяти город гляделся, словно смутный чертеж или беспорядочный набросок углем по белому холсту февральской стужи. И Влад стремглав ринулся в эту стужу, и она, посвистывая, понесла его сквозь путаницу завьюженных переулков к ближней окраине с птичьим названием — Сокольники.
Город сейчас проносился в нем, а не вовне, отмечаемый сквозь снежное кружево не зрением, но памятью: дом Утесова на углу Красноармейской и Краснопрудной, магазин „семьдесят пятый” возле Леснорядского рынка, таящего в себе соблазны его голодного детства, пивная у ликеро-водочного чьего-то, уже забытого теперь имени, кинотеатр „Молот” и, наконец, шестьдесят пятое отделение милиции, откуда, если пересечь наискосок Маленковскую, начиналась тянувшаяся за ним по пятам через всю выпавшую ему на долю жизнь улица — Владова сказка, Владова боль, Владова тоска и ноша.
Когда же Влад свернул на нее, эту улицу, ноги его сделались ватными, а душа зашлась от обморочного изнеможения. Сколько раз, загибаясь внутри „собачьих ящиков” скоростных экспрессов, на липких нарах пересылок и в скрипучих койках психбольниц, он представлял себе, как явится сюда, как пройдет немощеным тротуаром мимо своего прошлого и как оно — это прошлое — сомкнется вокруг него, словно забытый сон в гулком зале стерео кинематографа. Воистину: не заглядывай подолгу в пропасть — или пропасть заглянет в тебя!
Здесь, если подытожить все, каждый шаг был отмечен памятным ему случаем или событием: угловая булочная, где в душных очередях карточной поры он упоенно вынянчивал свои мечты об иных землях и другой судьбе; замшелая, в бурой цепочке себе подобных, коробка двухэтажного барака, в котором, под гостеприимным кровом семьи детского дружка Сережки Забрудина, его угощали пирогами из отрубей с неизменным привкусом керосина; огромный пень от старого тополя у забора ситценабивной фабрики, того самого тополя, что чуть не свалился на него в раннюю грозу двадцатилетней давности, и сразу вслед за этим, через дорогу, уличное колено, откуда раскатились во все стороны Владовы мандарины в то декабрьское утро отцовского возвращения, с какого закружилась его судьба в яростной карусели давнего российского лихолетья. Сколько нас…
Проезжее русло Митьковки, втекавшее на другом конце прямо в ворота Сокольнического парка, в обрамлении заснеженных тополей и разногорбых сугробов, вытянулось перед Владом, и тут же сквозь время и явь, через годы и тление пробился к нему острый запашок помеси прелой рогожи с гашеной известкой, связанный в его детстве с возведением пристройки к дворницкой для Владова покровителя — дяди Саши.
К дому Влад подходил, не чуя под собой земли. Казалось, от него отлетели возраст и опыт, возвращая его в ребяческую ипостась. Он вдруг ощутил себя тем самым Владькой Самсоновым, который только что выбежал на улицу, скрываясь от коммунального крика и материнских нравоучений, тягуче вязавшихся следом за ним…
— Владька, Владька, чего из тебя получится, не сносить тебе головы рано или поздно, совсем от рук отбился, хоть в колонию отдавай, соседи и без того зубы точат, от тебя ведь проходу никому нет, а дома покою. Возьмись за ум, Владька, завтра поздно будет, пожалей мать свою старую, одна она у тебя, куда вот тебя опять несет в такую погоду, чего тебе дома не сидится?.. Куда?..
Двор проплыл мимо него завьюженный и тихий, с редкими вкраплениями огоньков в обмороженных окнах, проплыл, словно громоздкий ковчег в снежной пене зимнего моря, нагруженный множеством теней прошлого и теплым биением животворящей плоти. Плыви, мой челн. По воле волн. Куда несет тебя судьба. Будет буря, мы поспорим. И далее, со всеми остановками.
Лишь миновав пространство между воротами родного двора и соседними, он, будто внезапно выброшенный из жаркого сна в студеную явь, вдруг почувствовал холод. Его сугубо южная одежонка оказалась явно неприспособленной к колючей температуре столичного декабря: уши и ноги у него одеревянели, и сам себе он казался сейчас еле теплящимся обрубком, все убывающим с каждым шагом в размерах.
И как это не раз бывало в его детском далеке, бесчувственные ноги сами завернули Влада под арку соседнего дома, где в глубине двора темнел гостеприимный провал котельной, в которой в ранние поры он частенько прятался от гнева родни и цепкого глаза участкового Калинина.
Давным-давно, с тех незапамятных времен, когда мир и душа человеческая раскололись надвое, а Влада еще и на свете не было, осел здесь истопником пленный австриец Вальтер Губер, человек без роду и потомства, безвольное „перекати” военного ветра, сирая щепка вещей рубки столетия.
Неслись годы, каждого из которых хватило бы на вековую историю, но события обтекали Вальтера со всех сторон, не вызывая в нем никакого отзвука или внимания. Он как бы окаменел во времени и пространстве, глядя в огонь раскаленной топки, и лишь один Бог знал, какие являлись ему там видения и какую суть он там прозревал.
Только однажды, где-то перед последней войной, Губер на короткое время оттаял, подобрав зимним вечером на улице мертвецки пьяную проститутку Соню из дома напротив и приютив ее до утра у себя в котельной.
С этого дня его словно подменили. Он проносился по двору, курсируя через улицу и обратно, помолодевший, мытый и чисто выбритый, источаясь во все стороны благостью и тройным одеколоном. Задубелую в поту и угольной пыли робу на нем сменила суконная пара, из-под которой выглядывал сатин застиранной рубашки, стянутый у горла неким подобием галстука: любви все возрасты покорны. И нации — тоже. Любовь, как известно, зла.
Дворовая голь посмеивалась над влюбленным истопником, хотя открыто задирать его не спешила в предвкушении свадебной выпивки. Но уже спустя неделю домоуправ Иткин, обеспокоенный происходящим, а вернее, угрозой потерять безотказного работника, нашел злополучного австрийца перед угасающей топкой в той же котельной, изуродованного чуть не до полусмерти, с маской запекшейся крови вместо лица.
Кто и когда это сотворил с ним, тот не поведал даже неугомонному участковому Калинину, хотя не надо было считать себя Натом Пинкертоном, чтобы догадаться, куда запропастились следы нападавших: кодла паханов и хахалей, сутками круживших около дома напротив, не захотела отдавать своей даровой добычи без боя.
С тех пор Губер окончательно погас и замкнулся, выходя из котельной лишь по крайней надобности…
Когда Влад, почти съехав по обледенелой лестнице, толкнул обшарпанную дверь и перешагнул порог, Губер все так же, будто и не прошло пяти с лишним лет, сидел все на том же скрипучем табурете и неподвижными глазами всматривался в тот же огонь раскаленной топки. Узловатые, в ржавой коросте руки истопника при этом едва заметно подрагивали на коленях.
— Здравствуй, Вальтер, — непослушными губами вполголоса сложил Влад, — не прогонишь?
Тот даже не оглянулся в его сторону, молча кивнул и снова устремился в одну точку.
— Заглянул вот, давно не виделись, — у Влада остро запершило в горле, — не узнаёшь, видно.
Только тут истопник скосил на него застывший глаз, изучающе скользнул по нему, снова замер и вдруг засветился, потеплел изнутри ответной радостью:
— Владья!.. Здраствай, — он повернулся к нему всем корпусом и даже привстал от неожиданности, — какой судьба?..
Вскоре они сидели за колченогим столом в глубине котельной. Алюминиевый, сплошь во вмятинах чайник весело пофыркивал на пригашенных по этому случаю углях. Вокруг початой четвертинки соблазнительно жалась нехитрая закуска, состоявшая из ржавой селедки, мятого огурца прошлогоднего засола и щедро нарезанной полбуханки ситного, а над всем этим нищим великолепием плавало облако махорочного дыма, испускаемого „козьей ножкой” хозяина.
— Как тут мои-то, — хмелея, Влад намеренно бередил себя, — живут, не бедствуют?
Губер шарил по его лицу горячечным взглядом, растроганно попыхивал цигаркой, успокаивал:
— Карашо живут, Владья, сестра твой кароший девош-ка, учится карашо, твой мать кароший работа получиль, твой тетья орден Ленина получиль… Карашо!
Боже мой, Боже мой, чего ему — этому случайному чужеземцу, знавшему когда-то куда лучшие времена и куда удобнее кущи, чем грязная котельная на столичной окраине русского бедлама, до Владовой родни, до сестриных отметок и теткиных наград? Но, видно, яд здешнего тлена уже коснулся его души, разрушая в ней целостную основу представлений о добре и зле, тьме и свете, лжи и правде, и все сущее для него замкнулось теперь в пределах этой котельной, этого двора и этой растворившей его в себе чужбины. Страшен век, когда даже общая погибель становится притягательной…
Окончательно отогреваясь, Влад поспешил переменить разговор:
— А сам-то ты как, на родину не думаешь подаваться, я слыхал, выпускать стали таких, вроде тебя?
— А! — Тот безнадежно махнул рукой, как бы отметая самую мысль о такой возможности. — Зашем минье мой Австрий, мой Австрий — мой котельный. — Он любовно осмотрел свое подземное логово. — Не хошу в Австрий, тут карашо, ошень карашо…
Прощаясь, они долго и неуклюже мяли друг друга, словно пытались на ощупь удостовериться во всамде-лишности происшедшего, а расцепившись, все еще не могли разойтись, оттягивали расставание в первых попавшихся словах:
— Бывай, Вальтер, может быть, еще встретимся, мир тесен.
— Мой котельный — твой котельный, заходьи, Вла-дьик.
— Скоро опять в Москве буду, зайду.
— Не забывай старый Губер, скоро помер будьет.
— Брось, Вальтер, тебе еще жить и жить, всех нас еще переживешь и похоронишь, смотри здоровый какой!
— Ньет здоровый, Владьик, софсем ньет, больной много, скоро помер будьет твой Вальтер, Владьик.
— Увидимся, Вальтер, помяни мое слово, увидимся. Бывай, Вальтер, и моим ничего не говори, так лучше, пусть думают, что пропал, им легче, и мне спокойней. Бывай…
Снаружи Влада встретила слепящая тишина вечерних сумерек. Метель улеглась, густо выбелив улицу, которая проглядывалась теперь насквозь, почти до самого дальнего поворота. Небо над головой раздвинулось вширь и вглубь, звездной пылью стекая к горизонту. В морозном воздухе чутко отзывался любой звук или движение. Гудки маневровых паровозов и лязг вагонных сцеплений из-за ограды товарной станции Митьково, едва возникнув, тут же сникали, не в силах пробиться сквозь его вязкую густоту. Казалось, морозную темь перед глазами можно было зачерпнуть, будто стоячую воду.
На углу Старослободской перед ним выявились две — одна на голову ниже другой — женские фигуры, от которых отделились и потекли навстречу ему негромкие — первый обиженный, почти детский, второй спокойный и тоном погуще — голоса:
— Но ведь это несправедливо, Нина Петровна!
— Успокойся, Катя, возьми себя в руки.
— Но ведь я сказала правду!
— Не всякая правда к месту, Катя.
— Раньше вы учили меня другому, Нина Петровна…
— Ладно, иди домой, мы поговорим с тобой завтра, утро вечера мудренее, будь здорова…
Девчушка мелкими шажками, низко опустив голову, прошмыгнула мимо Влада, и здесь, в одно мгновение, всем своим внезапно обмершим сердцем Влад инстинктивно определил, что это его сестра — Катерина…
Так он и встретился с нею впервые после десятилетнего перерыва, чтобы уже через два быстротекущих года окончательно пересечься с ней для долгой жизни и больших скитаний. Катя, Катя, Катерина, Екатерина Алексеевна!..
— Извините, — непроизвольно окликнул он женщину, уже повернувшуюся было в другую сторону. — Эта девочка — Катя Самсонова?
— Да, — остановилась и оглянулась на него та, — а что вы хотели?..
Влад не ответил, устремляясь в стылую темноту, прочь от властно влекущего его к отчему дому соблазна, навстречу грядущей маете и возбуждающей неизвестности. Еще не вечер, господа, еще не вечер!
Помнится, в аэропорту Мельбурна он перед отлетом в Европу рассматривал с одним провожающим сувениры на витрине случайного киоска, когда кто-то несмело, но требовательно вдруг тронул его за рукав:
— Вы куды йидыте? — Влад обернулся и обнаружил перед собой старушку — Божий одуванчик в темном платке до бровей и ватном жакете без воротника, с туго набитой всякой всячиной „авоськой” в руках: ее словно нарочно вычленили из вязкой толпы районного рынка где-нибудь на Харьковщине или Тамбовщине и перенесли сюда, в стеклянно-пластиковое царство пятого континента. — А я чую, будто по-русски балакають.
— Во Франкфурт, — он даже не успел удивиться, настолько неожиданным для него было это бесподобное явление на другом от России конце земли, — а вы куда?
— Та в Тернополь.
— Ну и что там у вас в Тернополе?
— Та пьють!
— А здесь чего делали?
— Та у брата гостила.
— Ну и что брат?
— Та пьеть!
— А каким рейсом лететь-то?
— Та до Сингапуру, а там напрямки до Москвы…
Она стояла перед ним, переминаясь с ноги на ногу затасканными бурками в калошах, неколебимо уверенная в том, что Сингапур — это что-то вроде пересадочной станции между Москвой и Тернополем, откуда ей местным поездом до своего села рукой подать. Господи, как все-таки отсутствие воображения облегчает человеку жизнь!
Вот тебе, таганский соловей, сокамерник Коля Патефон, и „в бананово-лимонном… где вы теперь, кто вам целует пальцы”!..
— Та до Сингапуру, а там напрямки до Москвы!
Хотите вы или не хотите, но мороз в Москве с каждым днем все-таки действительно крепчал, подгоняя Влада в его регулярных походах по столичным издательствам и редакциям. Целыми днями мотался он из конца в конец города в поисках спроса на свой незамысловатый стихотворный товар, где „жизнь”, конечно же, рифмовалась с „коммунизмом”, а концовки, по всем правилам социскусства, дышали бодростью и оптимизмом. Но, видимо, охотников поставлять подобную жизнеутверждающую макулатуру было всюду так много, что усталые редакторы (хотя чаще всего почему-то редак-трисы, но тоже усталые), едва взглянув мельком на первую страницу его машинописи, произносили скучным голосом одну и ту же фразу:
— Оставьте, мы вам напишем…
Влад знал цену этим посулам, сам, бывало, в Динской тем же манером выпроваживал из редакции районных стихоплетов, но, как всякий утопающий, хватался и за этот крючок: авось клюнет? С этой спасительной для него в ту пору надеждой он и заканчивал день, отогреваясь по вечерам в метро и ночуя на вокзальных скамейках. „Все равно пробьюсь, — в чуткой дремоте случайных пристанищ не оставляла его обида, — ведь не хуже, чем у других!”
Невдомек ему было тогда, что и не лучше. Даже теперь, дожив до седых волос и глядя в прошлое со снисходительным недоумением, он не в состоянии все же объяснить себе то смутное состояние ума и души, когда явь в человеке как бы распадается на две реальности, каждая из которых, сосуществуя с другой, живет самостоятельно вне зависимости от логики происходящего. Казалось бы, после всего пережитого — сиротского детства, бродяжьей юности, этапов и пересылок, психушек и вербовочного ярма, казенной изнанки и этого вот теперешнего его бездомного прозябания — можно было бы понять, какая же из тех двух реальностей имеет отношение к подлинности, но инерция молчаливого сговора, в котором каждый оказывался бессознательным соучастником, а все вместе — собственной западней, — была в нем сильнее здравого смысла.
Влад отмахивался от прошлого, считая его цепью досадных случайностей, недостойных не только воскрешения на бумаге, но даже воспоминаний. Ему мучительно хотелось забыть и до конца избыть в себе тянувшийся за ним по пятам давний кошмар, чтобы полноправно войти, врасти, вжиться в ту новую для него жизнь, где перед ним, как он полагал, открывалась наконец настоящая и отныне уже беспрепятственная дорога.
И это особое состояние ума и души было для него и всех других вовсе не возвышающим их обманом или нарочитой ложью во спасение, скорее, естественной реакцией человеческой сути на окружающую ее опасность, продиктованной инстинктом самозащиты и самосохранения, в чем, за редчайшим исключением, ііиса-тель не отличается от таксиста, академик от дворника, музыкант от колхозника и прочая, и прочая, и прочая. Спонтанная ложь сделалась нормой существования, за пределами которой все считалось как бы вне закона.
— Вот какие книжки надо писать, Владислав Алексеич, — поучал его, бывало, еще там, в Пластуновской, заядлый книгочий станичной библиотеки Гриша Таратута, раскачивая у него перед носом очередным томом Бабаевского, — если бы все так-то вот умели, за книжками бы очередь стояла, точно тебе говорю…
Гриша этот — учетчик с птицефермы, лобастый парень лет тридцати, при четырех детях мал мала меньше, содержал еще на свои куцые трудодни парализованную старуху-мать и родителей жены, перебивался, что называется, с хлеба на квас, нищета в его саманной хатенке не выветривалась даже по великим праздникам, но он, видно, как и большинство людей вокруг, считал, уверен был, что судьба, выпавшая ему, лишь редкое исключение из общего счастливого правила, а стоящая жизнь разворачивается где-то совсем рядом, чуть ли не рукой подать, причем точь-в-точь такая, как в лауреатских книжках, где триста шестьдесят раз в году выходные дни, а остальные — праздники, где все сало с салом едят и салом закусывают и где по щучьему велению в один момент любые беды руками разводятся.
Гораздо позже, окончательно осев в Москве и уже уверенно прозревая, Влад не раз выслушивал сетования своей первой тещи по поводу его прозаических опусов:
— Владислав Алексеич, голубчик, что же это все у вас в таком черном свете, — близорукие глаза ее укоризненно щурились, — неужели уж все так плохо в нашей стране? Жизни вы не знаете, дорогой, на люди не выходите, в общественной работе не участвуете, сидите бирюком или пьете с приятелями вроде вас. Оглянитесь вокруг себя, Владислав Алексеевич, какой вокруг энтузиазм, какой оптимизм! — При этом она горделиво вскидывала свой острый подбородок, сияющими глазами устремляясь куда-то поверх его головы: точь-в-точь женщина с популярного плаката „Родина-Мать”. — Загляните хотя бы к нам, в нашу школу, какую замечательную стенгазету выпускают ребята, какая у нас художественная самодеятельность, какие походы за город мы устраиваем, с кострами, с песнями, с веселыми играми!..
Эта большая энтузиастка загородных походов и художественной самодеятельности в тридцать седьмом отреклась от своего мужа, сосланного куда-то в казахские степи, еле сводила концы с концами на учительскую свою зарплату, большая часть которой уходила на ублажение сына-алкаша и на тряпки гулящей дочери, но все же ухитрялась до пятидесяти с лишним лет остаться в полном неведении относительно всего происходящего вокруг нее и в счастливой уверенности, что ее личные обстоятельства никак не нарушают гармонии текущего времени и общего оптимизма.
А еще позже другой человек, не чета колхозному учетчику или школьной учительнице, после прочтения первой рукописи Влада отечески выговаривал ему, принимая его в своем кабинете на Пушкинской площади:
— Вы несомненно талантливы, даже очень талантливы, вы знаете, я это редко кому говорю, но, согласитесь, ваши герои живут на обочине жизни, а не в ее стремнине, это отходы эпохи, не более того. Задайте себе вопрос: могли бы такие люди взять Берлин?
Владу было жаль этого усталого человека, его сломленной судьбы и раздавленного таланта. Он знал, что за плечами у того больше, чем способен вынести один человек с умом и совестью, — лапотное детство, кошмар коллективизации, медные трубы сомнительной славы, фронт, перемежаемая черными запоями тоска и позднее разочарование, из которого уже не виделось выхода, — поэтому не стал спорить, а лишь примирительно отшутился, подаваясь к выходу:
— Может быть, вы и правы, Александр Трифонович, только мы этот самый Берлин два раза при крепостном праве брали…
Так мы и жили в замкнутом мире этого странного забытья, где в одном лице совмещались жертва и палач, заключенный и надзиратель, обвинитель и обвиняемый, не в силах вырваться за его пределы, ибо там — в разреженном пространстве свободы — любого из нас подстерегали гибель или одиночество, которого наши слабые дырявые души страшились еще больше гибели. Смельчаки же, которые шли на этот риск, мгновенно исчезали, растворялись в запредельном пространстве, не оставляя после себя ни следа, ни памяти.
Исключение составляли те редкостные одиночки, чья высокая судьба брала свое начало еще в том золотом веке, когда литературу не так уж сильно уважали, чтобы за нее расстреливать. В известном смысле они, эти одиночки, были счастливее нас. То, к чему мы пробивались сквозь свинцовые пласты лжи и беспамятства, сдирая с души коросту полых слов и фальшивых понятий, огороженные стеной грозных табу и лукавых соблазнов, им дарилось свыше вместе с самой жизнью. Знание меры подлинных ценностей облегчало для них их молчаливое противоборство, но платили они за это знание куда дороже, чем впоследствии пришлось заплатить нам. Мне на плечи бросается век-волкодав…
Последнюю в этот приезд ночь в Москве Влад провел на Казанском вокзале. В текучих видениях чуткой дремы перед ним кружился хоровод лиц, помещений, предметов…
— Оставьте, — наплывали на него усталые глаза знакомой редактрисы, — мы вам напишем…