Бедный старый «шоколадный» с крестом за боевые заслуги, как и остальные, думал, что я демон, пожиратель душ, и дрожал как лист на ветру, не смея взглянуть на меня и сжимая левой рукой спрятанный в кармане амулет. Как и все остальные, он боялся, что я съем его нутро, а самого его брошу в бездну смерти. Как и все остальные, и белые, и черные, стрелок Ибрагима Секк дрожал от страха при мысли, что может встретиться со мной взглядом. Когда наступит вечер, он будет долго молиться в тишине. Когда наступит вечер, он будет долго перебирать четки, чтобы уберечься от меня, от моей нечистоты. Когда наступит вечер, он очистится. А пока старший по званию Ибрагима Секк был в ужасе от того, что ему приходится переводить мне слова командира. Видит Бог, он был в ужасе, сообщая, что мне положен внеочередной отпуск в тыл на целый месяц! Потому что, по мнению Ибрагимы Секка, приказ командира не мог быть для меня хорошей новостью. Старший по званию «шоколадный», награжденный крестом за боевые заслуги, считал, что я должен быть недоволен тем, что меня удаляют от моей кормушки, от добычи, от охотничьх угодий. Ибрагима Секк считал, что колдун вроде меня непременно разозлится на того, кто доставит ему такую дурную весть.
Видит Бог, мало кому удастся уйти от солдата-колдуна, которого на целый месяц оставляют без кормежки, без всех этих душ, вражеских или дружеских, которыми он питался на поле боя. Ибрагима Секк считал, что вину за потерю всех этих несъеденных солдатских внутренностей – вражеских или дружеских – я могу свалить только на него. Поэтому, чтобы я его не сглазил, чтобы не навредил ему своим гневом, чтобы иметь возможность в один прекрасный день показать внукам свой крест за боевые заслуги, старший по званию Ибрагима Секк каждую фразу своего перевода начинал с одних и тех же слов: «Капитан сказал, что…»
«Капитан Арман сказал, что тебе надо отдохнуть. Капитан сказал, что ты очень, очень храбрый, но ты очень, очень устал. Капитан сказал, что он очень, очень ценит твое мужество. Капитан сказал, что ты, как и я, получишь крест за боевые заслуги… Что? У тебя уже есть?.. Капитан сказал, что ты, может быть, получишь еще один».
Тогда мне стало ясно, я понял, что капитан Арман не хочет больше видеть меня на поле боя. Из слов, которые передавал мне старший по званию «шоколадный», награжденный крестом за боевые заслуги, Ибрагима Секк, я понял, понял, что семь отрезанных рук, принесенные мной в окоп, достали уже всех. Да, видит Бог, я понял, что на поле боя требуется лишь временное безумие. Пусть люди сходят с ума от ярости, от боли, пусть становятся буйнопомешанными, но только на время. Не навсегда. Как только атака кончается, свою ярость, боль, буйство надо запрятать подальше. Боль – ладно, ее можно принести с собой, но только оставить про себя. А вот ярость, буйство в окоп тащить нельзя, ни-ни, от них надо избавляться, а то тебе не позволят больше играть в войну. После свистка командира, после его сигнала к отступлению безумие – это табу.
Я знаю, я понял, что ни капитану, ни «шоколадному» Ибрагиме Секку, стрелку, награжденному крестом за боевые заслуги, не нужна никакая ярость в окопе. Видит Бог, я понял, что мои семь отрубленных рук для них – это как будто крики и вой, которые я принес в тихое, спокойное место. Ведь когда кто-то увидит отрубленную руку противника, он не может не подумать: «А если бы это был я?» Он не может не подумать: «Осточертела мне эта война». Видит Бог, после боя противника снова становится жалко. Долго наслаждаться страхом противника не получится, потому что ты и сам боишься его. Отрубленные руки – это страх, который переползает снаружи внутрь окопа.
«Капитан Арман сказал, что он благодарит тебя за отвагу. Капитан сказал, что тебе дается месяц отпуска. Капитан сказал, что он хотел бы знать, куда ты спрятал… ээээ… сложил отрубленные руки».
Тогда я услышал, как отвечаю без малейшего колебания: «У меня больше нет этих рук».
X
Видит Бог, и капитан, и старший по званию Ибрагима Секк принимают меня за идиота. Может, я и со странностями, но я не идиот. Я никогда не выдам тайник с отрубленными руками. Это мои руки, я знаю, каким голубым глазам они принадлежали. Мне известно происхождение каждой. На тыльной стороне у них светлые или рыжие волоски, редко когда попадаются черные. Некоторые были пухлые, другие – худые. Ногти на них чернели, стоило отделить их от предплечья. Одна из них была меньше остальных, как будто женская или детская. Постепенно они коченеют, потом начинают портиться. Так что после второй, чтобы сохранить их, я пробрался в окопе на кухню, как следует присыпал их крупной солью и засунул в погасшую печь в еще горячую золу. Там я оставил их на всю ночь, а утром, рано-рано забрал обратно. На следующий день я снова положил их туда же, предварительно заново посолив. И так далее, пока они не стали похожи на сушеную рыбу. Я сушил руки противников с голубыми глазами примерно так же, как у нас дома сушат рыбу для длительного хранения.
Теперь мои семь рук – из восьми, одна пропала из-за шуточек Жан-Батиста, – теперь мои семь рук потеряли свои отличительные особенности. Они стали все похожи одна на другую, все выдубленные, блестящие, как верблюжья кожа, и волосков на них больше нет – ни светлых, ни рыжих, ни черных. Видит Бог, нет на них и веснушек, нет и родинок. Все стали темно-коричневыми. Мумифицировались. Их высохшая плоть больше ни за что не загниет. И никто, кроме крыс, не сможет отыскать их по запаху. Они в надежном месте.
Я подумал, что их осталось только семь, потому что одну у меня стащил весельчак Жан-Батист, мой приятель, большой любитель пошутить. Я не стал возражать, потому что это была первая моя рука и она уже начинала портиться. Я еще не знал, как быть. Мне еще не пришло в голову сушить их, как сушат рыбу рыбачки из Гандиоля.
В Гандиоле речную и морскую рыбу сушат на солнце, а потом коптят, но сначала ее как следует просаливают. Здесь настоящего солнца нет. Здесь солнце холодное, на нем ничего не высушишь. Грязь остается грязью. Кровь не сохнет. Нашу форму можно просушить только у огня. Потому мы и разжигаем костры. Не только для того, чтобы согреться: главное – просохнуть.
Но костры в окопе крошечные. Разжигать большой огонь запрещено, сказал капитан. Потому что дыма без огня не бывает, сказал капитан. Потому что противник, как только завидит своими зоркими голубыми глазами дым в нашей стороне, самый маленький дымок, даже сигаретный, сразу же корректирует огонь и начинает нас обстреливать. Как и мы, противник стреляет по окопу как придется. Как и мы, он палит наугад, даже в дни перемирия, когда никто не ходит в атаку. Так что лучше не давать вражеским артиллеристам ориентиров. Видит Бог, лучше не обнаруживать перед ними наши позиции голубым дымком от костра. Потому-то наши шинели никогда не просыхают, потому-то наше нижнее белье и вся одежда всегда пропитаны влагой. Тогда мы пытаемся разжигать огонь без дыма. Направляем трубу от кухонной печи назад. Стараемся перехитрить противника с зоркими голубыми глазами. Кухонная печь – единственное место, где я мог высушить руки. Видит Бог, я спас их все, даже вторую и третью, а они уже хорошо подпортились.
Поначалу мои товарищи по окопу так радовались, когда я приносил им руки противника, что даже трогали их. С первой по третью они осмеливались их потрогать. Некоторые даже со смехом на них плевали. Когда я вернулся в земное брюхо со второй вражеской рукой, мой приятель Жан-Батист обшарил мои вещи. Он украл мою первую руку, и я не стал возражать, потому что она уже начинала портиться и привлекать крыс. Первая рука мне никогда не нравилась, она была некрасивая. На тыльной стороне у нее росли длинные рыжие волосы, и я неудачно ее отрубил, плохо отделил от предплечья, потому что у меня еще не было привычки. Видит Бог, в ту пору мой тесак был плохо наточен. Потом, с опытом, начиная с четвертой руки, я научился отделять их от вражеского предплечья одним махом, одним точным и сильным ударом тесака, который я часами точил перед свистком командира, дававшего сигнал к атаке.
Так вот мой приятель Жан-Батист залез в мои вещи, чтобы украсть первую вражескую руку, которая мне не нравилась. Жан-Батист был моим единственным белым приятелем в окопе. Он был единственным белым, который подошел утешить меня после смерти Мадембы Диопа. Остальные похлопали меня по плечу, «шоколадные» прочитали положенные молитвы, после чего тело Мадембы отправили в тыл. Черные солдаты больше ни разу не заговорили со мной о нем, потому что для них Мадемба был просто мертвец – один из многих. Они ведь тоже потеряли, как и я, своих друзей – больше чем братьев. Они тоже оплакивали внутри себя их смерть. И только Жан-Батист, когда я принес в окоп тело Мадембы с вспоротым животом, не только похлопал меня по плечу, а сделал нечто большее. Жан-Батист со своей круглой головой и голубыми глазами навыкате позаботился обо мне. Жан-Батист, коротышка с маленькими ручками, помог мне выстирать мое белье. Жан-Батист дал мне табаку. Жан-Батист поделился со мной хлебом. Жан-Батист поделился со мной смехом.
Так вот, когда Жан-Батист залез в мои вещи, чтобы украсть мою первую вражескую руку, я не стал возражать.
Жан-Батист долго играл с этой отрубленной рукой. Жан-Батист много смеялся с этой вражеской рукой, которая уже начинала портиться. В то самое утро, когда он ее у меня стащил, во время завтрака, когда мы были еще сонные, он со всеми нами по очереди обменялся рукопожатием. И когда он со всеми так поздоровался, мы вдруг поняли, что он протягивал нам для пожатия отрубленную вражескую руку, а свою прятал в рукаве формы.
А потом отрубленная рука перешла к Альберу. Когда он понял, что Жан-Батист оставил у него в руке отрубленную руку, то взвыл и швырнул руку на землю, а все стали смеяться и подтрунивать над ним, даже унтер-офицеры, даже командир, видит Бог. И тут Жан-Батист крикнул: «Придурки, вы все пожимали руку врагу, всех вас надо отдать под трибунал!» Тогда все снова засмеялись, даже старший по званию «шоколадный» Ибрагима Секк, награжденный крестом за боевые заслуги, который переводил нам, что кричит Жан-Батист.
XI
Но, видит Бог, эта первая отрубленная рука не принесла Жан-Батисту никакого счастья. Жан-Батист недолго оставался моим другом. Не потому, что мы перестали друг другу нравиться, а потому, что Жан-Батист погиб. Он умер очень, очень некрасивой смертью. Он умер с моей вражеской рукой, прицепленной к каске. Слишком уж Жан-Батист любил смеяться, придуриваться. А ведь всему есть предел, не дело играть с отрубленными вражескими руками на виду у противников с голубыми глазами. Не надо было Жан-Батисту их провоцировать, задирать их. Вот противники и разозлились. Им не понравилось, что рука их товарища насажена на острие штыка. Надоело им смотреть, как она все время болтается в воздухе над нашим окопом. Видит Бог, осточертели им шуточки Жан-Батиста, который орал во все горло: «Боши сраные, боши сраные!» и размахивал рукой их товарища, насаженной на штык. Жан-Батист как будто спятил, и я знаю, я понял, почему.
Жан-Батист стал провокатором. Жан-Батист пытался привлечь к себе внимание противника, взгляд его голубых глаз за стеклами бинокля, а началось это, после того как он получил надушенное письмо. Я знаю, я понял по его лицу, когда он читал это письмо. Жан-Батист смеялся, он весь светился, когда открывал надушенное письмо. А когда он закончил читать надушенное письмо, его лицо стало серым. Свет погас. Остался один смех. Но это был уже не счастливый смех. Это был смех несчастья. Смех, похожий на слезы, неприятный, фальшивый. После надушенного письма Жан-Батист стал показывать противникам неприличные жесты, пользуясь для этого моей первой вражеской рукой. Жан-Батист обзывал их педиками, он выставил вверх средний палец на вражеской руке, насадил ее на штык своей винтовки и размахивал в воздухе над нашим окопом. И кричал: «Педики сраные, боши, все вы педики!», размахивая винтовкой, чтобы одинаковые голубые глаза врагов на все сто увидели его палец.
Капитан Арман велел ему заткнуться. Скакать как Жан-Батист – это никого до добра не доведет. Это все равно, как если бы Жан-Батист развел огонь в окопе. Его оскорбления имели такое же действие, как дым. Они давали противнику возможность корректировать огонь. Он как будто сам указывал противнику на себя. Зачем умирать, пока командир не отдал команду? Видит Бог, я знаю, я понял, как капитан, как остальные, что Жан-Батист искал смерти, он специально мозолил голубые глаза противников, чтобы те взяли его на мушку.
И вот, однажды утром, когда капитан просвистел сигнал к атаке и мы выскочили с криками из земного брюха, противники с голубыми глазами не стали сразу стрелять по нам. Противники с голубыми глазами подождали двадцать вздохов – ровно столько им было нужно, чтобы засечь Жан-Батиста, – а потом уже начали стрелять. Видит Бог, чтобы засечь его, им понадобилось не меньше двадцати вздохов. Я знаю, я понял, мы все поняли, почему они подождали, прежде чем открыть огонь. Противники с голубыми глазами, как сказал капитан, имели зуб на Жан-Батиста. Видит Бог, им осточертело слушать, как он кричит: «Сраные педики, сраные боши!» и размахивает в воздухе над нашим окопом штыком с насаженной на него рукой их товарища. Противники сговорились убить Жан-Батиста во время следующей атаки французов. Они решили между собой: «Убьем этого парня, да как-нибудь погаже, чтобы другим неповадно было».
А этот идиот Жан-Батист, который, как нам казалось, решил умереть во что бы то ни стало, сделал всё, чтобы облегчить им эту задачу. Он нацепил вражескую руку себе на каску. А поскольку она уже хорошо подпортилась, он обмотал ее белым, запеленал ее, как сказал капитан, в белую ткань, каждый палец обмотал. У него очень хорошо получилось, у Жан-Батиста, потому что прицепленная спереди к каске рука с вытянутым вверх средним пальцем была отлично видна. Противники с одинаковыми голубыми глазами без труда разглядели его. У них были бинокли. В свои бинокли они увидели белое пятно на каске одного маленького солдата. На это им понадобилось, должно быть, вдохов пять. Они навели резкость и увидели, что это белое пятнышко показывает им палец. Еще пять быстрых вдохов. Но корректировка огня заняла больше времени, не меньше десяти медленных вдохов, уж очень они разозлились на Жан-Батиста за то, что он так издевался над ними, используя для этого руку их же товарища. Они приготовили тяжелую артиллерию. И должно быть, обрадовались, когда через двадцать вдохов после свистка капитана он попал в прицел их пушки. Они, должно быть, очень и очень обрадовались, эти противники, когда увидели в свои бинокли, как у Жан-Батиста отлетела голова. Голова, каска, прицепленная к ней вражеская рука – всё разлетелось в пыль. Должно быть, они пришли в восторг, эти противники с одинаковыми голубыми глазами, когда увидели, как их позор разлетелся в прах вместе с головой их обидчика. Видит Бог, они наверняка угостили табаком того, кто так здорово выстрелил. Должно быть, после окончания нашей атаки они хлопали его по плечу, предложили ему выпить. Должно быть, они аплодировали ему за этот мастерский выстрел. А может, даже сочинили песню в его честь.
Видит Бог, может быть, эту песню в его честь я и слышал, она доносилась из их окопа после той атаки, когда погиб Жан-Батист, вечером, когда я отрезал четвертую руку противника, вынув наружу его внутренности, в самой середине ничьей земли, как говорит командир.
XII
Я отлично слышал, как поют противники с одинаковыми голубыми глазами, потому что в тот вечер находился совсем рядом с их окопом. Видит Бог, я подполз к ним близко-близко, но так, чтобы они меня не видели, и дожидался, пока они закончат петь, чтобы поймать кого-нибудь из них. Я ждал, когда наступит тишина, когда они уснут, а потом поймал одного из них: так извлекают младенца из материнской утробы, с силой, но нежно, чтобы смягчить удар, чтобы приглушить шум. Я схватил его прямо в окопе, это было в первый и последний раз. Я схватил его так, потому что надеялся поймать того самого артиллериста, который убил Жан-Батиста. В тот вечер, видит Бог, я здорово рисковал, чтобы отомстить за своего товарища Жан-Батиста, который захотел умереть из-за надушенного письма.
Я полз несколько часов под колючей проволокой, чтобы подобраться к самому их окопу. Я весь измазался грязью, чтобы они меня не заметили. Сразу после того снаряда, который оторвал Жан-Батисту голову, я бросился на землю и несколько часов полз в грязи. Капитан Арман уже давно просвистел сигнал к отступлению, когда я добрался до вражеского окопа, раскрывшегося, как и наш, словно лоно огромной женщины, женщины размером со всю землю. Тогда я подполз к самому краю вражеского мира и стал ждать, ждать. Они долго пели под звездами свои мужские песни, песни воинов. Я все ждал, ждал, пока они не заснули. Все, кроме одного. Кроме одного, который курил, прислонившись к стенке окопа. На войне не надо курить, тебя могут заметить. Я заметил его из-за табачного дыма, из-за голубого дымка, который поднимался в небо из его окопа.
Видит Бог, я страшно рисковал. Как только я заметил слева, в нескольких шагах от себя, голубой дымок, поднимавшийся в черное небо, то пополз, как змея, вдоль окопа. Я был весь в грязи, с головы до ног. Я был как змея мамба, которая принимает окраску земли, по которой ползет. Я стал невидимкой, я полз, полз, полз как можно быстрее, чтобы подобраться как можно ближе к голубому дымку, который вражеский солдат выдыхал в черный воздух. Я и правда страшно рисковал, а потому то, что я сделал в ту ночь ради моего белого друга, который хотел погибнуть на войне, я больше ни разу не делал.
Не зная, что происходит в окопе, не видя ничего, я наугад бросился во вражескую траншею вытянув вперед руки. Вслепую залез по пояс в окоп и схватил курившего внизу противника с голубыми глазами. Видит Бог, мне повезло: в этом месте окоп не был ничем прикрыт сверху. Мне повезло: вражеский солдат, выдыхавший голубой дымок в черное небо, был один. Мне повезло: я сразу закрыл ему ладонью рот, так, что он не успел даже вскрикнуть. Видит Бог, я оказался везучим, потому что обладатель моего четвертого трофея был маленьким и легким, как пятнадцати-шестнадцатилетний мальчишка. Самая маленькая ручка в моей коллекции – его. Повезло мне в ту ночь и потому, что меня не засекли друзья и товарищи солдатика с голубыми глазами. Они, должно быть, все уже спали, утомленные дневной атакой, в ходе которой первым убили Жан-Батиста. Отстрелив Жан-Батисту голову, противники палили еще и еще, без передышки, как бешеные. Много наших товарищей погибло в тот день. Но я бежал, стрелял, полз на брюхе под колючей проволокой. Стрелял на бегу, полз на брюхе по ничьей земле, как говорит командир.
Видит Бог, противники все утомились. В ту ночь, попев своих песен, они уступили усталости. Не знаю, почему тот солдатик не был утомлен в ту ночь. Почему он пошел курить, когда его боевые товарищи отправились спать? Видит Бог, это судьба, что я поймал именно его, а не кого-нибудь другого. Так было написано там, наверху, что именно за ним я полезу темной ночью в теплую утробу вражеского окопа. Теперь я знаю, я понял: то, что пишется там, наверху, все очень непросто. Я знаю, я понял, но никому не скажу, потому что думаю теперь что хочу и только для себя с того дня, как умер Мадемба Диоп. Мне кажется, я понял: то, что пишется там, наверху, это всего лишь копия того, что человек пишет сам здесь, внизу. Видит Бог, мне кажется, что Бог всегда опаздывает. Он успевает только оценить ущерб. Не мог Он хотеть, чтобы я поймал того солдатика с голубыми глазами в теплой утробе вражеского окопа.
Обладатель четвертой руки из моей коллекции, думаю, не сделал ничего плохого. Я прочел это в голубых глазах, когда потрошил его на ничьей земле, как говорит капитан. Я по глазам увидел, что он славный паренек, хороший сын, что он слишком юн и не знал еще женщин, а в будущем точно мог бы стать хорошим мужем. И вот надо же было, чтобы я наткнулся именно на него. Свалился как несчастье, как смерть на невиновного. На то и война: она нужна, когда Бог не успевает разобраться с людскими делами, уж больно много человеческих судеб Ему приходится распутывать за один раз. Видит Бог, не стоит за это на Бога обижаться. Кто знает, может, Он хотел наказать отца и мать того вражеского солдатика, сделав так, что он погиб на войне от моей черной руки? Кто знает, может, Он хотел наказать его бабушку и дедушку, потому что не успел проучить их на их собственных детях? Кто знает? Видит Бог, может быть, Бог замешкался и не успел наказать родных того вражеского солдатика. А теперь очень строго наказал их через их внука или сына. Кому это знать, как не мне. Потому что солдатику, как и всем остальным, было очень больно, когда я вытащил все его нутро наружу и сложил в кучку рядом с ним, еще живым. Но мне и правда очень, очень скоро стало его жалко. Я смягчил наказание его отцу и матери или его бабушке и дедушке. Он только один раз посмотрел на меня умоляющими, полными слез глазами, и я его добил. Не мог он быть тем противником, что выпустил кишки Мадембе Диопу, моему больше чем брату. И снести снарядом голову моему другу Жан-Батисту, весельчаку, которого огорчило надушенное письмо, он тоже не мог.
А может быть, голубоглазый вражеский солдатик стоял на часах, когда я ринулся в теплый окоп вниз головой, вытянув вперед руки, сам не зная, кого поймаю. Когда я схватил его, на плече у него висела винтовка. Часовой не должен курить. Голубой дымок среди темной ночи слишком заметен. Я его так и засек, этого голубоглазого солдатика, обладателя моего четвертого трофея – моей четвертой руки. Но видит Бог, я пожалел его там, на ничьей земле. Добил после первой же мольбы, застывшей в его голубых глазах, полных слез. Бог спас и сохранил его.
Тогда-то, после моего возвращения в наш окоп с четвертой маленькой ручкой и винтовкой, которую эта ручка чистила, смазывала, заряжала и разряжала, мои товарищи – и белые, и черные – стали сторониться меня, будто смерти. Когда я вернулся ползком, весь в грязи, как черная змея мамба, возвращающаяся к себе в гнездо после охоты на крыс, никто больше не посмел до меня дотронуться. Никто не обрадовался моему возвращению. Они, должно быть, подумали, что беду на этого шутника Жан-Батиста навлекла моя первая рука и что теперь те, кто прикоснется ко мне или даже посмотрит на меня, станут жертвами сглаза. И потом, с нами не было больше Жан-Батиста, чтобы повернуть все в хорошую сторону и просто радоваться, что я вернулся живым. Все на свете имеет две стороны: хорошую и плохую. Жан-Батист, покуда был еще жив, показывал всем хорошую сторону моих трофеев. «Смотри-ка, вот и наш друг Альфа с новой рукой и винтовкой в придачу. Возрадуемся, други, это значит, что нам достанется меньше пуль от бошей! Чем меньше у бошей рук, тем меньше боши выпустят пуль. Да здравствует Альфа!» Тогда и остальные солдаты, и «шоколадные», и белые, начинали меня поздравлять, хвалить за то, что я принес трофеи к нам в окоп, раскрытый небу. До третьей руки все мне хлопали. Я был храбрец, я был сама сила природы, как много раз говорил командир. Видит Бог, они давали мне лучшие куски, помогали умыться, особенно Жан-Батист, который очень меня любил. Но вечером того дня, когда убили Жан-Батиста, когда я вернулся к нам в окоп, как змея мамба проскальзывает в свое гнездо после охоты, они стали шарахаться от меня, как от смерти. Плохая сторона моих преступлений взяла верх над хорошей. «Шоколадные» солдаты начали шептаться, что я колдун, демон, пожиратель душ, а белые начали этому верить. Видит Бог, в каждой вещи заключена ее противоположность. До третьей руки я был героем войны, а начиная с четвертой стал опасным сумасшедшим, кровожадным дикарем. Видит Бог, так уж повелось, так устроен мир: все на свете имеет две стороны.
XIII
Они решили, что я идиот, но я не идиот. Капитан и старший по званию стрелок, награжденный крестом за боевые заслуги, «шоколадный» Ибрагима Секк захотели прибрать мои семь рук, чтобы обвести меня вокруг пальца. Видит Бог, им нужны были доказательства моего дикарства, чтобы засадить меня в кутузку, но я никогда не скажу им, где спрятал свои семь рук. Они их не найдут. Им себе даже не представить, в каком мрачном месте они лежат, высушенные и завернутые в тряпочку. Видит Бог, без этих семи доказательств им ничего не оставалось, как отправить меня на время в тыл, чтобы я там отдохнул. Видит Бог, им ничего не оставалось, как надеяться на то, что после моего возвращения с отдыха солдаты с одинаковыми голубыми глазами убьют меня, и они без лишнего шума от меня отделаются. На войне, когда возникает проблема с кем-то из своих, его убивают руками врагов. Так удобнее.
Между пятой и шестой рукой белые солдаты не захотели больше слушаться капитана Армана, когда тот свистком подавал сигнал к атаке. В один прекрасный день они сказали: «Хватит! Надоело!» Они даже сказали капитану Арману: «Можете и дальше свистеть, предупреждая противника, чтобы он расстреливал нас при выходе из окопа, мы больше не выйдем. Мы отказываемся умирать по вашему свистку!» Тогда капитан им ответил: «Ах вот как? Значит, вы не желаете подчиняться приказу?» А белые солдаты ему: «Нет, мы не желаем подчиняться вашему смертельному свистку!» Когда капитан окончательно убедился в том, что они не желают больше подчиняться, когда он увидел, что их всего семеро, а не пятьдесят, как было вначале, он велел всем семерым виновным встать перед нами и скомандовал нам: «Свяжите им руки за спиной!» Когда они оказались со связанными за спиной руками, капитан стал на них кричать: «Вы трусы! Вы – позор Франции! Вы боитесь умирать за родину, но вы все равно умрете – сегодня же!»
То, что капитан велел нам сделать, очень и очень некрасиво. Видит Бог, мы никогда не могли бы и подумать, что однажды поступим с нашими товарищами, как с противниками. Капитан велел нам держать их под прицелом и, если они опять не подчинятся его приказу, застрелить их. Мы стояли на одной стороне окопа, там, где он раскрывается небу войны, а наши товарищи-предатели – на другой, в нескольких шагах от нас. Наши товарищи-предатели стояли к нам спиной, лицом к ступенькам. К семи маленьким ступенькам, по которым вылезают из окопа наверх, когда начинается атака на противника. Так вот, когда все встали на свои места, капитан крикнул им: «Вы предали Францию! Но те, кто выполнит мой последний приказ, получат посмертно крест за боевые заслуги. Что касается остальных, их родным напишут, что они дезертиры, предатели, продавшиеся врагу. А предателям военной пенсии не полагается. Ни жена, ни родные ничего не получат!» Затем капитан свистком просигналил начало атаки, чтобы наши товарищи повыскакивали из окопа и противник их уложил бы.
Видит Бог, я никогда не видел такой мерзости. Еще до того, как капитан свистнул в свисток, некоторые из наших семерых товарищей застучали зубами, а на штанах у других стало расползаться пятно. Когда же капитан засвистел, начался вообще ужас. Если бы момент не был таким серьезным, можно было бы расхохотаться. Поскольку руки у наших товарищей-предателей были связаны за спиной, им трудно было подняться по шести или семи ступенькам. Они спотыкались, соскальзывали, падали на колени, воя от страха, потому что враги с одинаковыми голубыми глазами быстро поняли, что капитан дарит им дичь. Видит Бог, как только артиллерист, который убил моего друга Жан-Батиста, увидел, какой подарочек ему преподнесли, он сразу выпустил три хитрых снарядика, но они все промазали. Однако четвертый попал прямо в нашего товарища-предателя, который только-только вылез из окопа, храброго товарища, который сделал это ради своей жены и детей, и все внутренности его вылетели наружу и забрызгали нас черной кровью. Видит Бог, я-то уже привык, но мои товарищи-солдаты, белые и черные, еще не привыкли. И все мы сильно плакали, особенно наши товарищи-предатели, которым предстояло вылезти из окопа, чтобы быть убитыми по очереди, а то никаких посмертных крестов, сказал капитан. А значит, никакой пенсии ни родителям, ни жене, ни детям.
Видит Бог, вожак наших товарищей-предателей был храбрец. Вожака звали Альфонс. Видит Бог, Альфонс был настоящий воин. Настоящий воин не боится смерти.
Альфонс вылез из нашего окопа, шатаясь, как калека, с криком: «Теперь я знаю, ради чего мне надо умереть! Знаю зачем! Я умираю ради твоей пенсии, Одетта! Я люблю тебя, Одетта! Я люблю тебя, Оде…» Но тут пятый хитрый снарядик оторвал ему голову, как Жан-Батисту, потому что артиллерист противника начал входить во вкус. И снова дождь из мозгов посыпался на нас и на остальных предателей, которые взвыли от ужаса, что им придется умереть так же, как умер их вожак Альфонс. Видит Бог, мы все оплакивали смерть вожака предателей. Старший по званию «шоколадный» стрелок, награжденный крестом за военные заслуги Ибрагима Секк перевел нам, что прокричал Альфонс. Одетте повезло, что у нее такой муж. Альфонс – это человек!
Но после Альфонса оставалось еще пятеро. Еще пятеро наших товарищей-предателей должны были погибнуть после вожака. Один из них обернулся к нам и закричал: «Пожалейте, пожалейте! Ребята… ребята… пожалейте…» Этому предателю, его звали Альбер, было насрать на крест за боевые заслуги, на посмертную пенсию капитана. Этот не думал ни о родителях, ни о жене, ни о детях. Может быть, их у него и не было. Капитан сказал: «Огонь!» – и мы выстрелили. Осталось четверо. Четверо временно живых товарищей-предателей. Эти четверо предателей были храбрыми, они думали о своих родных. Один за другим вылезали они из окопа, пошатываясь, как курицы, которым только что отрубили голову, но которые все еще бегают. Но вражескому артиллеристу, похоже, надоело расходовать маленькие снаряды. Он, похоже, решил выждать тридцать вдохов и рассмотреть в бинокль, какую дичь ему послали. У него уже было две жертвы после трех неудачных выстрелов. Пять снарядов – хватит уже. На войне нельзя разбазаривать тяжелые боеприпасы ради красивых глаз противника, как говорит командир. И последних четверых предателей уложили из обыкновенных пулеметов, всех сразу, так, что предсмертный крик застрял у них в горле.
Видит Бог, после смерти семерых наших товарищей-предателей, погибших по приказу командира, бунтов больше не было. Никаких протестов. Видит Бог, я знаю, я понял, что, если командир захочет, чтобы после моего возвращения из отпуска, из тыла, меня убили противники, он так и сделает. У него получится. Я знаю, я понял: если ему будет нужна моя смерть, он ее получит.
Только командир не должен был знать, что я это знаю. Видит Бог, мне нельзя было говорить, где лежат отрубленные руки. Так что когда командир спросил меня голосом «шоколадного» старшего по званию, награжденного крестом за боевые заслуги, Ибрагимы Секка, куда подевались отрубленные руки противников, я ответил, что не знаю, что потерял их, что, может быть, их украл кто-то из наших товарищей-предателей, чтобы навредить всем нам. «Хорошо, хорошо, – ответил командир, – пусть руки остаются там, где они есть. Пусть их никто не видит. Ладно… Но ты все же наверняка устал. Больно уж по-дикарски ты воюешь. Я тебе никогда не приказывал отрубать руки у врагов! Это не по уставу. Но я закрываю на это глаза, поскольку ты награжден крестом за боевые заслуги. В сущности, для «шоколадного» ты отлично понял, что значит идти в атаку. Отдохнешь месяц в тылу и вернешься обратно с новыми силами. Только ты должен пообещать мне, что после возвращения не будешь больше калечить противников, понятно? Убивать можешь, но не калечить. На цивилизованой войне это запрещено. Понял? Завтра поедешь».
Я бы ничего не понял из того, что сказал капитан, если бы Ибрагима Секк, старший по званию, награжденный крестом за боевые заслуги, не перевел мне это, начиная каждую фразу словами «Капитан Арман сказал, что…». Правда, за то время, пока говорил капитан, я насчитал двадцать вдохов, а за время перевода старшего по званию Ибрагимы Секка только двенадцать. Значит, в словах капитана было что-то такое, чего «шоколадный» герой войны мне не перевел.
Капитан Арман – маленький человечек с черными глазами, в которых все время стоит злоба. Его глаза полны ненависти ко всему, что не есть война. Для капитана жизнь – это война. Капитан любит войну, как любят капризную женщину. Капитан прощает войне все капризы. Он осыпает ее подарками. Он без счета дарит ей солдатские жизни. Капитан – пожиратель жизней. Я знаю, я понял, что капитан Арман и есть колдун, демон
Я знаю, я понял, что капитан Арман будет делать все возможное, чтобы его любовь с войной не кончалась. Я понял, что он видит во мне опасного соперника, который может все испортить в его шашнях с войной. Видит Бог, капитану я больше не был нужен. Я знаю, я понял, что по возвращении меня могли перевести в другое место. Поэтому, видит Бог, мне надо было забрать свои руки оттуда, где я их спрятал. Но я знаю, я понял также, что этого желает и капитан. Он установит за мной слежку, может быть, это будет даже мой «шоколадный» товарищ, старший по званию Ибрагима Секк, награжденый крестом за боевые заслуги. Видит Бог, он хочет заполучить мои семь рук, чтобы иметь доказательства, чтобы потом меня расстрелять, а самому отмазаться и продолжать крутить любовь с войной. Он велит обыскать перед отъездом мои вещи. Как говорил Жан-Батист, он захочет взять меня с поличным. Но я не идиот. Видит Бог, я знал, как мне поступить.
XIV
Мне хорошо, я прекрасно чувствую себя в тылу. Там, где я нахожусь, я почти ничего не делаю сам. Я сплю, я ем, за мной ухаживают красивые девушки в белом, и всё. Здесь не грохочут взрывы, не трещат пулеметы, не рвутся смертоносные снаряды, которыми стреляет противник.
В тыл, где я сейчас нахожусь, я приехал не один. Со мной семь моих вражеских рук. Я их увез из-под носа командира. Из-под самого носа, как говорил Жан-Батист. Видит Бог, я их едва припрятал на дне своего солдатского сундучка. Несмотря на обертку, на белые бинты, которыми я их обмотал, я узнаю каждую из них. Мои боевые товарищи, белые и черные, которым командир приказал обыскать мои вещи перед отъездом, не осмелились открыть сундучок. Видит Бог, они побоялись. И я им в этом помог. Вместо замка, привязанного веревочкой к засову моего сундучка, я повесил амулет. Видит Бог, прекрасный амулет из красной кожи, который дал мне отец, когда я уезжал на войну. А на этом красивом амулете красной кожи я нарисовал нечто такое, отчего шпионы, рывшиеся в моих вещах, и белые, и «шоколадные», разбежались. Я, действительно, постарался, видит Бог, и нарисовал на амулете из красной кожи острой крысиной косточкой, смоченной в ламповом масле, смешанном с золой, маленькую черную ручку, отрубленную по запястье. Такую маленькую-маленькую ручку с пятью растопыренными пальчиками, с утолщением на кончиках, как у розовой прозрачной ящерицы, которая называется «унк». Кожа у унка розовая и такая тонкая, что даже в полумраке можно разглядеть все его внутренности. Унк опасен, он писает ядом.
Видит Бог, ручка, которую я нарисовал, подействовала. Как только я повесил на засов своего сундучка амулет, те, кому капитан приказал открыть его, чтобы найти мои семь рук, которые мне даже не пришлось прятать где-то в другом месте, были вынуждены ему соврать. Они были вынуждены поклясться ему, что напрасно искали мои семь рук. Но вот что точно, так это что никто из них, ни белые, ни черные, не посмели прикоснуться к моему сундучку, закрытому амулетом. Разве солдаты, которые после четвертой руки не смели на меня поднять глаз, решились бы открыть сундучок, закрытый кроваво-красным амулетом с вытатуированной на нем черной ручкой с растопыренными, утолщающимися к концам пальчиками, как у ящерицы унк? Тут я даже был рад, что меня принимают за колдуна, за демона, пожирателя душ. Когда «шоколадный» старший по званию, награжденный крестом за боевые заслуги Ибрагима Секк пришел осматривать мои вещи, он, наверно, чуть в обморок не упал при виде моего колдовского замочка. Он, наверно, пожалел, что даже взглянул на него. Видит Бог, все, кто видел мой колдовской замочек, должно быть, пожалели о своем любопытстве. Когда я думаю об этих любопытных трусах, то не могу удержаться и громко, очень-очень громко смеюсь про себя.
На людях я никогда так не смеюсь, как про себя. Мой старый отец всегда говорил мне: «Без причины смеются только дети и дураки». Я уже не ребенок. Видит Бог, на войне я как-то вдруг повзрослел, особенно после смерти моего больше чем брата Мадембы Диопа. Но несмотря на его смерть, я все еще смеюсь. Несмотря на смерть Жан-Батиста, я все еще смеюсь про себя. С остальными я только улыбаюсь. Видит Бог, улыбка – как зевота, она вызывает ответную улыбку. Я улыбаюсь людям, и они отвечают мне тем же. Когда я улыбаюсь, они не слышат, как громко я смеюсь про себя. И это хорошо, иначе они приняли бы меня за буйнопомешанного. Это как с отрубленными руками. Они никогда не рассказывают, что я сделал с их обладателями, не рассказывают о внутренностях, дымящихся на холодной ничьей земле, как говорит командир. Отрубленные руки не рассказывают, как я вспорол живот восьмерым врагам с голубыми глазами. Видит Бог, никто не спросил меня, как я добыл мои руки. Даже Жан-Батист, которому оторвал голову маленький хитрый снарядик, выпущенный артиллеристом с голубыми глазами. Те, оставшиеся у меня семь рук – это как улыбка, они показывают и одновременно скрывают выпущенные у врагов кишки, при мысли о которых я громко хохочу про себя.
Смех вызывает ответный смех, а улыбка – улыбку. Поскольку я все время улыбаюсь у себя в санатории в тылу, мне тоже все улыбаются. Видит Бог, даже мои товарищи-солдаты, «шоколадные» и белые, которые среди ночи орут во сне, когда у них в голове раздается свисток к атаке и гремит война, даже они, когда видят, как я им улыбаюсь, улыбаются в ответ. Не могут удержаться, видит Бог, это сильнее их.
Доктор Франсуа, высокий худой человек печального вида, тоже улыбается мне, когда я оказываюсь перед ним. Как командир говорил мне, что я – сама сила природы, так и доктор Франсуа глазами говорит мне, что я выгляжу молодцом. Видит Бог, доктор Франсуа меня очень даже любит. С другими он не очень-то щедр на улыбки, а мне дарит их без счета. А все потому, что улыбка вызывает ответную улыбку.
Но видит Бог, из тех улыбок, что я получаю взамен на то, что сам всем улыбаюсь, больше всего мне нравится улыбка мадемуазель Франсуа, одной из дочек доктора, их тут у него много, все в белом. Видит Бог, мадемуазель Франсуа очень меня любит. Видит Бог, мадемуазель Франсуа, сама того не зная, согласна в этом со своим отцом. Она тоже сказала мне глазами, что я выгляжу молодцом. Но потом она так посмотрела на середину моего туловища, что я понял: она имела в виду не лицо. Я знаю, я понял, я угадал, что она хочет, чтобы мы с ней любили друг друга. Я знаю, я понял, что она хочет увидеть меня совсем голым. Я понял это по ее взгляду, который был как у Фари Тиам, когда она отдалась мне в эбеновой роще у реки за несколько часов до моего отъезда на войну.
Фари Тиам взяла меня за руку, посмотрела мне в глаза, а потом, украдкой, ниже. Затем Фари покинула компанию друзей, с которыми мы там были. А я чуть позже попрощался со всеми и пошел, держась на расстоянии, за Фари, которая направлялась к реке. Люди в Гандиоле не любят гулять ночью у реки. Это из-за богини Маме Кумба Банг. Из-за этого общего страха перед богиней реки мы с Фари Тиам никого и не встретили. Нам с Фари не было страшно, уж больно нам хотелось любить друг друга.
Видит Бог, Фари ни разу не обернулась. Она пошла к маленькой эбеновой роще внизу, у реки. Она углубилась в нее, а я за ней. Когда я ее догнал, то догадался, что Фари прислонилась спиной к дереву. Она стояла передо мной, ждала меня. Было полнолуние, но эбеновые деревья росли довольно часто и отбрасывали тень. Я угадывал Фари, стоявшую спиной к дереву, но видит Бог, лица ее я не видел. Фари притянула меня к себе, и я почувствовал, что она голая. Фари Тиам пахла ладаном и травянистой речной водой. Фари раздела меня, я не сопротивлялся. Фари увлекла меня за собой на землю, и я лег на нее. До Фари я не знал женщин, а Фари до меня не знала мужчин. Сам не знаю, как, я вошел внутрь Фари посередине ее туловища. Видит Бог, внутри у Фари было невероятно мягко, тепло и влажно. Я долго оставался внутри ее тела, не шевелясь, весь трепеща. Вдруг она начала поводить подо мной бедрами, сначала потихоньку, потом все быстрее и быстрее. Если бы я не был внутри Фари, я бы наверняка рассмеялся, так, должно быть, смешно мы выглядели: потому что я тоже начал вертеть бедрами во все стороны, и каждое мое движение Фари Тиам вознаграждала ответным толчком. Фари толкала меня бедрами, постанывая, а я тоже со стоном отвечал ей такими же движениями. Видит Бог, если бы это не было так чудесно, если бы я мог когда-то в мыслях представить себе, что мы будем вот так извиваться друг на друге, я бы очень смеялся. Но сейчас я не мог смеяться, я только стонал от счастья внутри Фари Тиам. Оттого, что мы раскачивали своими телами во все стороны, то, что случается всегда, случилось и на этот раз. Я кончил внутри Фари и закричал. Это было здорово, гораздо лучше, чем руками. Фари Тиам тоже закричала в самом конце. Хорошо, что нас никто не услышал.
Когда мы с Фари поднялись с земли, мы едва держались на ногах. В полумраке эбеновой рощи я не видел ее взгляда. А между тем светила полная луна, огромная, почти желтая, словно маленькое солнце, отражавшееся в травянистой воде реки. Она затмевала звезды вокруг себя, но нас от ее блеска защищали деревья. Фари Тиам оделась и помогла одеться мне – как маленькому. Фари поцеловала меня в щеку, а потом ушла в сторону Гандиоля, даже не обернувшись. Я остался один смотреть, как пылает в реке луна. Я долго еще смотрел на пылающую реку, ни о чем не думая. Видит Бог, больше до отъезда на войну я Фари Тиам не видел.
XV
Мадемуазель Франсуа, одна из множества дочек доктора Франсуа в белых платьях, смотрела на меня так же, как Фари Тиам в тот вечер, когда захотела, чтобы мы любили друг друга у пылающей реки. Я улыбнулся мадемуазель Франсуа, которая тоже очень красивая девушка – как Фари. У мадемуазель Франсуа голубые глаза. Мадемуазель Франсуа ответила мне на улыбку, и ее глаза задержались на середине моего туловища. Мадемуазель Франсуа не такая, как ее отец, доктор. Видит Бог, она живая. Мадемуазель Франсуа сказала мне своими голубыми глазами, что считает меня очень красивым – сверху донизу.
Но если бы Мадемба Диоп, мой больше чем брат, был еще жив, он сказал бы мне: «Нет, врешь, она не сказала тебе, что ты красивый! Мадемуазель Франсуа не сказала, что хочет тебя! Врешь, все это неправда, ты не умеешь говорить по-французски!» Но ведь, чтобы понимать язык взглядов, на котором говорит мадемуазель Франсуа, мне и не надо говорить по-французски. Видит Бог, я сам знаю, что я красивый, мне все глаза об этом говорят.
Голубые глаза и черные, глаза мужчин и женщин. Мне говорили об этом глаза Фари Тиам, как и глаза всех женщин Гандиоля, какого бы возраста они ни были. Глаза моих друзей, девушек и парней, всегда говорили это, когда я почти голым выходил на засыпанную песком площадку, где мы боролись врукопашную. Даже глаза Мадембы Диопа, этого тщедушного заморыша, невольно говорили мне во время этих схваток, что я самый красивый из всех.
Мадемба Диоп имел право говорить мне все, что ему хотелось, подтрунивать надо мной, потому что у нас было родство душ и одинаковая любовь к шутке. Мадемба Диоп мог посмеиваться, шутить, потому что он был мне больше чем брат. Но о моей внешности Мадемба никогда ничего не мог сказать. Я так красив, что, когда улыбаюсь, все люди, кроме тех, кого я принес в жертву на ничьей земле, улыбаются мне в ответ. Когда я обнажал свои зубы, белые-белые и ровные-ровные, даже Мадемба Диоп, самый большой насмешник, которого когда-либо носила земля, не мог удержаться и не показать в ответ свои страшненькие зубки. Но, видит Бог, Мадемба никогда не признался бы, что завидует моим белым-белым зубам, моим широченным плечам и груди, моей тонкой талии и плоскому животу, моим мускулистым ногам. Мадемба одними глазами говорил, что завидует мне и в то же время меня любит. Когда я побеждал в четырех поединках подряд и мое тело струилось темным светом в лучах луны, когда меня одолевали поклонницы и поклонники, глаза Мадембы всегда говорили мне: «Я тебя ревную, но я люблю тебя». Они говорили: «Мне хотелось бы быть тобой, но я тобой горжусь». Как все в этом мире, взгляд Мадембы имел две стороны.
Сейчас, когда я далеко от того боя, в котором потерял моего больше чем брата Мадембу, далеко от маленьких хитрых снарядов, что напрочь сносят голову, от крупных красных шариков, падающих с металлического неба, далеко от капитана Армана и его смертельного свистка, далеко от моего старшего по званию «шоколадного» товарища Ибрагимы Секка, награжденного крестом за боевые заслуги, я думаю, что ни за что не должен был насмехаться над моим другом. У Мадембы были некрасивые зубы, но он был храбрым. У Мадембы грудная клетка была как у голубя, но он был храбрым. У Мадембы были до ужаса тощие ноги, но это был настоящий воин. Я знаю, я понял, я не должен был своими словами заставлять его показывать мне свою храбрость, о которой я и так уже знал. Я знаю, я понял, что в день своей смерти Мадемба первым выскочил наружу, как только капитан просвистел сигнал к атаке, потому что завидовал мне и одновременно любил меня. Он хотел показать, что для настоящей храбрости не нужно иметь красивые зубы, красивые плечи и широкую грудь, сильные руки и ноги. Так что я теперь думаю, что Мадембу убили не только мои слова. Не только мои слова о тотеме рода Диоп, обидные, колючие, как металлические шарики, которые падают на нас с неба войны, убили его. Я знаю, я понял, что Мадембу, моего больше чем брата, который любил меня и одновременно мне завидовал, убила моя красота, моя сила. Его убили красота и сила моего тела, его убили взгляды женщин, направленные на середину моего туловища. Все эти взгляды, ласкавшие мои плечи, грудь, руки и ноги, задерживавшиеся на моих ровных зубах и на моем гордом носу с горбинкой.
Еще до того, как началась война, до того, как мы с Мадембой Диопом отправились вместе на войну, люди пытались нас поссорить. Видит Бог, дурные люди из Гандиоля решили нас разлучить, уже тогда рассказывая Мадембе, будто я колдун, демон, будто, пока он спит, я понемногу ем его жизненную силу. Эти люди из Гандиоля сказали Мадембе – я узнал это от Фари Тиам, которая любила нас обоих, – так вот, они сказали: «Смотри, какой Альфа Ндие цветущий и красивый, а ты – худой и уродливый. Это он впитывает все твои жизненные силы – тебе во вред, а себе на пользу, потому что он – колдун, демон, пожиратель душ, и нет у него к тебе никакой жалости. Брось его, не водись с ним, а то он живо обратит тебя в прах. Твои внутренности иссохнут и превратятся в пыль!» Но Мадемба, несмотря на эти злые слова, не оставил меня одного с моей сияющей красотой. Видит Бог, Мадемба никогда не верил, что я колдун, демон. Наоборот, когда однажды Мадемба вернулся с разбитой губой, я не мог и предположить, что он подрался, защищая меня от дурных людей из Гандиоля. Мне рассказала об этом Фари Тиам перед самым нашим с Мадембой отъездом во Францию, на войну. Благодаря Фари, которая любила нас обоих, я понял, что, несмотря на свою голубиную грудь, свои жутко худые руки и ноги, Мадемба, мой больше чем брат, не побоялся подраться с парнями, которые были гораздо сильнее его. Видит Бог, гораздо легче быть храбрым, когда у тебя широкая грудь, как у меня, и такие же сильные и мускулистые руки и ноги. Настоящие храбрецы, такие как Мадемба, это те, кто не боится драться, несмотря на свою слабость. Видит Бог, теперь я могу признаться себе самому: Мадемба был храбрее меня. Но я знаю, я слишком поздно понял, что должен был сказать ему это до того, как он умер.
Ну и что, что я не говорю на французском языке мадемуазель Франсуа? Я понял язык ее глаз, когда она смотрела мне на середину туловища. Это нетрудно понять. То же самое было и с Фари Тиам, и с другими женщинами, которые меня хотели.
Но, видит Бог, в прежнем мире сам я никогда не хотел никого, кроме Фари Тиам. Фари не была самой красивой среди девушек моего возраста, но от ее улыбки у меня переворачивалось сердце. Фари меня очень, очень волновала. Голос у Фари был нежный, как плеск реки, по которой утром плывут пироги на безмолвную рыбную ловлю. Улыбка у Фари была как заря, и ягодицы пухлые, как дюны в пустыне Ломпул. Глаза у Фари были как у лани и одновременно как у льва. То песчаная буря, то океан спокойствия. Видит Бог, чтобы завоевать любовь Фари, я мог бы пожертвовать дружбой Мадембы. К счастью, Фари выбрала меня, а не Мадембу. К счастью, мой больше чем брат уступил мне. Фари выбрала меня на глазах у всех, и Мадемба устранился.
Она выбрала меня однажды ночью в сезон дождей. Вместе с другими ребятами моего возраста мы решили устроить ночные посиделки, провести ночь без сна, поупражняться до рассвета в остроумии в имении родителей Мадембы. Мы собирались пить мавританский чай, есть сласти с девушками нашего возраста на дворе у Мадембы. Говорить намеками о любви. Скинувшись, мы купили в деревенской лавке три пачки мавританского чая и большую сахарную голову, завернутую в синюю бумагу. Из этого сахара мы приготовили сотню маленьких пирожных из сорго. Мы расстелили на мелком песке во дворе у Мадембы большие циновки. Когда стемнело, мы поставили семь маленьких чайничков на раскаленные подставки семи потрескивавших искрами плиток. Мы аккуратно разложили пирожные из сорго на больших металлических подносах, раскрашенных под французский фаянс, которые взяли в лавке напрокат. Мы надели свои лучшие рубашки, самые светлые, какие только у нас были, чтобы они сверкали в лунном свете. У меня не было рубашки с пуговицами. Мадемба дал мне свою, она была мне мала, но, несмотря на это, я блистал красотой, когда восемнадцать девушек нашего возраста вошли во двор семьи Мадембы.
Мы прожили по шестнадцать лет, и все мы хотели Фари Тиам, которая, впрочем, была не самой красивой. А Фари Тиам изо всех выбрала меня. Я сидел на циновке, и, едва заметив меня, она подошла и села по-турецки рядом, так близко, что ее левое бедро коснулось моего правого. Видит Бог, я подумал, что сердце проломит мне ребра изнутри, так оно колотилось, колотилось, колотилось. Видит Бог, с этой минуты я понял, что такое быть счастливым. Не бывает радости больше той, что подарила мне Фари, когда выбрала меня в сияющем свете луны.
Мы прожили по шестнадцать лет, и нам хотелось смеяться. Мы по очереди рассказывали короткие смешные истории, полные лукавого подтекста, придумывали загадки. Младшие братишки и сестренки Мадембы сначала подсели к нам, а потом один за другим уснули, слушая наши разговоры. А я чувствовал себя царем всей земли, потому что Фари выбрала меня, а не кого-то другого. Я взял левую руку Фари, сжал ее в правой ладони, и она не отняла ее, доверившись мне. Видит Бог, такой как Фари Тиам больше нет. Но Фари не хотела отдаваться мне. После той ночи, когда она выбрала меня изо всех моих ровесников, всякий раз, когда я просил ее позволить мне войти внутрь ее тела, она отказывалась. Четыре года Фари говорила «нет», «нет» и «нет». Юноша и девушка одного возраста никогда не занимаются любовью. Даже если они выбрали друг друга и стали на всю жизнь близкими друзьями, юноша и девушка одного возраста никогда не становятся мужем и женой. Мне это было известно, я знал этот тяжелый закон. Видит Бог, я знал это древнее правило, но я не был с ним согласен.
Может быть, я начинал думать самостоятельно задолго до гибели Мадембы? Как говорит командир, дыма без огня не бывает. У кочевников фульбе есть пословица: «Угадать, будет день плохим или хорошим, можно уже на рассвете». Может быть, мой разум уже тогда начинал сомневаться в голосе долга: слишком уж он красиво разодет, слишком нарядно, чтобы быть честным. Может быть, мой разум уже тогда готовился воспротивиться бесчеловечным законам, прикидывающимся человечными. Но, несмотря на ее отказы, я не терял надежды, даже зная, понимая, почему Фари мне всегда говорила «нет» до того вечера накануне нашего с Мадембой отъезда на войну.
XVI
Видит Бог, доктор Франсуа добрый человек. Доктор Франсуа дает нам время подумать, прийти в себя. Доктор Франсуа собирает нас, меня и всех остальных, в большом зале, где стоят столы и стулья, как в школе. Я никогда не ходил в школу, а Мадемба ходил. Мадемба умел говорить по-французски, я – нет. Доктор Франсуа – как школьный учитель. Он говорит, чтобы мы сели на стулья, и его дочка, мадемуазель Франсуа, вся в белом, кладет на каждый стол лист бумаги и карандаш. Затем доктор Франсуа знаками велит нам нарисовать кто что хочет. Я знаю, я понял, что из-за очков, от которых его голубые глаза становятся очень большими, доктор Франсуа разглядывает внутренность наших голов. Его голубые глаза совсем не такие, как у противников, стремящихся маленькими хитрыми снарядами оторвать нам голову от остального туловища. Его пронзительные голубые глаза вглядываются в нас, чтобы спасти нам головы. Я знаю, я понял, что наши рисунки помогают ему отмыть наши мозги от военной грязи. Я знаю, я понял, что доктор Франсуа очищает наши испачканные войной головы.
Видит Бог, доктор Франсуа действует успокаивающе. Доктор Франсуа почти никогда с нами не разговаривает. Он разговаривает с нами только глазами. Это очень кстати, потому что я не умею говорить по-французски, не то что Мадемба, который ходил в школу к белым. Так вот, я разговариваю с доктором Франсуа при помощи рисунков. Мои рисунки очень нравятся доктору Франсуа, он говорит мне это своими большими голубыми глазами, когда с улыбкой смотрит на меня. Доктор Франсуа качает головой, и я понимаю, что он хочет сказать. Он хочет сказать мне, что то, что я рисую, очень красиво и понятно. Я знаю, я очень скоро понял, что мои рисунки рассказывают мою историю. Я знаю, я понял, что доктор Франсуа читает мои рисунки как историю.
Первое, что я нарисовал на листке, который дал мне доктор Франсуа, была голова женщины. Я нарисовал голову матери. Видит Бог, моя мать запомнилась мне очень красивой, и я нарисовал ее красиво причесанной по моде народа фульбе и с красивыми украшениями. Доктор Франсуа прямо остолбенел, разглядывая красивые детали моего рисунка. Мне ясно сказали об этом его большие голубые глаза за стеклами очков. Один только карандаш – и мать получилась совсем как живая. Я знаю, я очень быстро понял, что придает жизни нарисованной карандашом голове, женскому портрету – такому, как портрет моей матери. Жизнь на листе бумаги возникает благодаря игре света и тени. В больших глазах моей матери я нарисовал отблески света. Эти отблески света получились из белых искорок на бумаге, которые я не зачернил карандашом. А еще ее голова вышла такой живой из-за малюсеньких частиц бумаги, которых я только коснулся грифелем. Видит Бог, я знаю, я понял, я сам придумал, как при помощи простого карандаша рассказать доктору Франсуа, какая красивая у меня мать, когда она надевает тяжелые витые золотые серьги и прицепляет к крыльям своего носа с горбинкой тонкие колечки червонного золота. Я рассказал доктору Франсуа, какой красивой сохранилась моя мать фульбе в моих детских воспоминаниях – с угольно-черными веками, с приоткрытыми накрашенными губами, за которыми виднелись прекрасные белые, ровные-ровные зубы, с целым шлемом тонких косичек, усеянных золотыми монетками. Я рисовал ее светом и тенью. Видит Бог, я думаю, что мой рисунок получился таким живым, что доктор Франсуа даже услышал, как мать говорит ему своим нарисованным ртом, что она ушла, но меня не забыла. Что она ушла, оставив меня отцу, этому старому человеку, но что она меня по-прежнему любит.
Мать была четвертой и последней женой моего отца. Она была для него источником радости, а потом горя. Моя мать была единственной дочерью Йоро Ба. Йоро Ба был пастухом фульбе, который каждый год во время перегона скота к югу гнал свое стадо через поля моего отца. Его стадо в сухой сезон переходило от долины реки Сенегал к вечно зеленым травяным равнинам Ниайе, поблизости от Гандиоля. Йоро Ба любил моего отца, этого старого человека, потому что тот позволял ему пользоваться колодцами с пресной водой. Видит Бог, крестьяне Гандиоля не любили пастухов фульбе. Но мой отец не был таким, как остальные крестьяне. Он проделал для стада Йоро Ба проход среди своих полей к своим же колодцам. Мой отец всегда говорил тем, кто желал его услышать, что всем надо жить. Гостеприимство было у отца в крови.
Настоящий фульбе, достойный так называться, не оставляет такие дорогие подарки без ответа. Йоро Ба, настоящий фульбе, достойный так называться, который водил свои стада через поля моего отца на водопой к его же колодцам, не мог не сделать ему ответного подарка, и подарка очень и очень богатого. Видит Бог, мне говорила об этом мать: фульбе, которому сделали подарок и который не может ответить тем же, может от этого умереть с горя. Чтобы отблагодарить бродячего сказителя, рассказывала она, фульбе способен снять с себя одежду, если у него нет ничего другого. Фульбе, достойный так называться, говорила она, может даже отрезать себе ухо, чтобы отблагодарить бродячего сказителя, если у него для этого нет ничего, кроме куска своего тела.
Самым дорогим для Йоро Ба, который был вдовцом, кроме его стада бело-рыже-черных коров, была дочь, единственная среди пяти сыновей. Видит Бог, для Йоро Ба его дочь Пенндо Ба была бесценна. Йоро Ба считал, что его дочь вполне заслуживает стать женой принца. Пенндо могла принести ему королевский выкуп, он мог получить за нее, по крайней мере, большое стадо, равное его собственному, или тридцать верблюдов от мавров с севера. Видит Бог, это мне мать сама рассказывала.
Тогда Йоро Ба, который был настоящим фульбе, достойным так называться, объявил моему отцу, этому старому человеку, что во время следующего перегона стада отдаст ему в жены свою дочь Пенндо Ба. Йоро Ба не просил за дочь выкупа. Он хотел одного: чтобы мой отец назначил дату церемонии бракосочетания с Пенндо. Йоро Ба брал на себя всё: он сказал, что приобретет наряды и украшения из витого золота для новобрачной, а в день свадьбы забьет двадцать голов скота из своего стада. Заплатит бродячим сказителям десятками метров дорогих тканей – тяжелой бумазеи, украшенной вышивкой, и легких ситцев, произведенных во Франции.
Настоящему фульбе, достойному так называться, когда он предлагает вам в жены свою обожаемую дочь в знак благодарности за гостеприимство, оказанное его стаду, не говорят «нет». Можно спросить фульбе, достойного так называться: «Зачем?», но сказать ему «нет» нельзя. Видит Бог, мой отец спросил Йоро Ба: «Зачем?», и тот ответил, мне рассказывала мать: «Бассиру Кумба Ндие, ты простой крестьянин, но ты благороден. Как говорит пословица фульбе, «Пока человек не умер, его создание не закончено». За свою жизнь я повидал много людей, но не встретил ни одного такого, как ты. Я извлеку пользу из твоей мудрости, и сам стану мудрее. Ты обладаешь царственным гостеприимством, и отдавая тебе свою дочь Пенндо, я смешиваю свою кровь с кровью царя, который сам не знает, что он царь. Отдавая тебе Пенндо в жены, я связываю воедино неподвижность и движение, время, которое стоит, и время, которое бежит, прошлое и настоящее. Я примиряю деревья, пустившие корни глубоко в землю, и ветер, колеблющий их листву, землю и небо».
Нельзя сказать «нет» кочевнику фульбе, который дарит вам свою кровь. Так что мой отец, этот старый человек, у которого уже было три жены, сказал и четвертой «да», с согласия трех предыдущих. А четвертая жена моего отца, Пенндо Ба, это та, которая произвела на свет меня.
Но однажды, через семь лет после свадьбы Пенндо Ба и через шесть лет после моего рождения, Йоро Ба, его пятеро сыновей и их стадо не пришли больше в Гандиоль.
Два следующих года Пенндо Ба жила одним ожиданием их возвращения. В первый год Пенндо оставалась приветливой с супругом, с его остальными женами, со мной, своим единственным сыном, но она не была счастлива. Она не могла больше выносить неподвижность. Пенндо согласилась выйти замуж за моего отца, этого старого человека, когда только-только рассталась с детством. Она согласилась на это из уважения к данному слову, из уважения к Йоро Ба. В конце концов Пенндо полюбила Бассиру Кумба Ндие, моего отца, потому что тот был точной ее противоположностью.
Он был стар, как неизменный пейзаж, она была молода, как изменчивое небо. Он был неподвижен, как баобаб, она же была дочерью ветра. Иногда противоположности проникаются взаимным очарованием, настолько далеки они друг от друга. Пенндо в конце концов полюбила моего отца, этого старого человека, потому что он вобрал в себя всю мудрость земли и постоянно возвращающихся времен года. Мой отец, этот старый человек, боготворил Пенндо, потому что в ней было то, чего не было у него: подвижность, веселое непостоянство, новизна.
Но Пенндо лишь потому смогла в течение семи лет вытерпеть неподвижность, что ее отец и братья каждый год навещали ее в Гандиоле. Они приносили с собой запах путешествия, запах ночевок в степи, запах бессонных ночей, когда они охраняли стадо от голодных львов. В их глазах сохранялась память о заблудившихся по дороге животных, которых они всегда отыскивали, живыми ли, мертвыми ли, но никогда не бросали. Они рассказывали ей о дороге, которую теряли под дневной пылью и находили при свете звезд. Каждый раз, когда они снова проходили через Гандиоль, перегоняя свое огромное стадо бело-рыже-черных коров к вечно зеленым травяным равнинам Ниайе, они рассказывали ей на певучем языке фульбе, как прожили этот год своей кочевой жизни.
Когда они не пришли в первый раз, Пенндо, которая терпела жизнь в Гандиоле только пока ждала их возвращения, начала чахнуть. Когда они не пришли на второй год, Пенндо Ба перестала смеяться. В течение сухого сезона, когда они должны были быть там, она каждое утро ходила со мной к колодцам, где Йоро Ба поил свое стадо. Печально смотрела она на дорогу, проложенную моим отцом через поля. Она прислушивалась в надежде услышать далекое мычание коров Йоро Ба и своих братьев. Когда, прождав тайком несколько часов на северной, самой дальней окраине деревни, мы медленно возвращались в Гандиоль, я украдкой заглядывал ей в глаза, обезумевшие от одиночества и сожалений.
Мне было девять лет, когда отец, который любил Пенндо Ба, велел ей отправиться на поиски Йоро Ба, братьев и стада. Отец считал, что пусть лучше она уйдет, чем умрет. Я знаю, я понял, что отцу было лучше знать, что моя мать живет где-то вдали от него, чем увидеть ее мертвую у своей двери, а затем похоронить на кладбище Гандиоля. Я знаю, я понял это, потому что, когда Пенндо нас покинула, отец стал совсем стариком. За одну ночь побелели его волосы. За одну ночь его спина согнулась дугой. За одну ночь он перестал двигаться. Как только Пенндо ушла, отец начал ее ждать. Видит Бог, никому и в голову не пришло насмехаться над ним.
Пенндо хотела взять меня с собой, но отец, этот старый человек, не разрешил. Он сказал, что я еще слишком мал, чтобы уйти вот так, неизвестно куда. Не так-то легко ей будет искать Йоро Ба с маленьким ребенком на руках. Но я-то знаю, я понял: отец боялся, что, если я буду с Пенндо, она никогда не вернется. Пока я оставался в Гандиоле, он был уверен, что у нее есть важная причина вернуться домой. Видит Бог, мой отец любил свою Пенндо.
Как-то вечером, незадолго до ухода, моя мать Пенндо Ба схватила меня в объятия и сильно сжала. Она говорила мне на своем певучем языке фула, который я перестал понимать, с тех пор как перестал его слышать, что я большой мальчик, что я пойму, почему она уходит. Ей надо узнать, что случилось с моим дедушкой, моими дядюшками и их стадом. Нельзя бросить того, кому ты обязан жизнью. Как только она узнает, она вернется: никогда она не бросит того, кому дала жизнь. Видит Бог, от слов матери мне стало и хорошо, и плохо. Она стиснула меня в объятиях и не произнесла больше ни слова. Как только она ушла, я, как и отец, начал ждать ее.
Мой отец, этот старый человек, попросил моего сводного брата Ндиагу, рыбака, чтобы тот отвез Пенндо на пироге по реке как можно дальше к северу, а потом к востоку. Моя мать попросила, чтобы я первые полдня сопровождал ее. Ндиага привязал к корме большой пироги маленькую, в нее сели мы с матерью и Салиу, другой мой сводный брат, который должен был отвезти меня обратно в Гандиоль. Мы с матерью сидели бок о бок на скамье в носовой части пироги и молча держались за руки. Мы оба смотрели вперед по течению реки, на горизонт, но ничего не видели. Время от времени из-за качки моя голова склонялась на голое плечо Пенндо. Правым ухом я ощущал ее горячую кожу. В конце концов я крепче вцепился в ее руку, чтобы моя голова не отрывалась от ее плеча. Я мечтал, чтобы богиня Маме Кумба Банг подольше удерживала нас на середине реки, несмотря на подношения в виде кислого молока, которые мы сделали ей, покидая родные берега. Я молился, чтобы она обхватила нашу пирогу своими длинными водяными руками, чтобы ее шевелюра из бурых водорослей замедлила наше продвижение, несмотря на то, что братья усердно работали веслами, ритмично ударяя ее по спине, чтобы продвигаться вверх против сильного течения. Пропахивая на воде невидимые борозды и запыхавшись от этого тяжелого крестьянского труда, Ндиага и Салиу молчали. А еще им было грустно за меня и за мою мать, которая расставалась со своим единственным сыном. Мои сводные братья тоже любили Пенндо Ба.
Настало время расставания. Онемев, опустив глаза и головы, мы протянули к моей матери сложенные руки, чтобы она нас благословила. Мы слушали, как она шепчет незнакомые молитвы, длинные молитвы благословения из Корана, который она знала лучше нас. Когда она умолкла, мы провели сомкнутыми ладонями по лицу, чтобы не упустить ни единого вздоха из ее молитв, мы как будто пили из их источника. Затем мы с Салиу сели в маленькую пирогу, Ндиага отвязал ее резким жестом, злясь на себя самого из-за слез, наворачивавшихся ему на глаза. Мать пристально посмотрела на меня, чтобы запечатлеть в памяти мой образ. А потом течение с нежным плеском подхватило мою пирогу, и мать отвернулась. Я знаю, я понял, что она не хотела, чтобы я видел, как она плачет. Видит Бог, женщина фульбе, достойная так называться, никогда не плачет перед своим сыном. А я плакал, много плакал.
Никому точно не известно, что стало с Пенндо Ба. Мой сводный брат Ндиага довез ее на пироге до города Сен-Луи. Там он передал ее с рук на руки другому рыбаку по имени Садибу Гейе, который должен был за плату, равную цене одного барана, отвезти ее на своей торговой пироге до Валальде, что в Диери, где в это время года обычно пребывал Йоро Ба со своими пятью сыновьями и своим стадом. Но поскольку река обмелела, Садибу Гейе передал Пенндо своему родственнику Бадаре Диау, чтобы тот проводил ее до Валальде пешком по берегу реки. Нашлись свидетели, видевшие их неподалеку от деревни Мбойо, после чего они бесследно исчезли в зарослях. В Валальде ни моя мать, ни Бадара Диау так никогда и не пришли.
Мы узнали об этом, когда через год отец, устав ждать известий от Пенндо и Йоро Ба, послал моего сводного брата Ндиагу расспросить Садибу Гейе, который немедленно отправился в Подор, где жил Бадара Диау. Родные Бадары Диау, целый месяц не имея от него вестей, уже искали его на пути, которым он собирался пойти с моей матерью. Плача кровавыми слезами, они поведали Садибу Гейе о несчастье, которое, как они считали, могло приключиться. Бадара и Пенндо скорей всего сразу за Мбойо были похищены десятью мавританскими всадниками, следы которых местные жители обнаружили на берегу реки. Мавры с севера часто похищают чернокожих и обращают их в рабство. Я знаю, я понял, что, увидев Пенндо Ба, такую красавицу, они не преминули похитить ее, чтобы продать великому шейху за тридцать верблюдов. Я знаю, я понял, что ее спутника Бадару Диау они похитили, чтобы никто не узнал, кому за нее мстить.
Так вот, узнав о том, что Пенндо Ба похитили мавры, мой отец окончательно состарился. Он по-прежнему смеялся, улыбался нам, шутил над людьми и над собой, но он стал другим. Видит Бог, он вдруг утратил половину своей молодости, утратил половину своей жизнерадостности.
XVII
Второй рисунок, который я нарисовал для доктора Франсуа, был портрет Мадембы, моего друга, больше чем брата. Этот рисунок был не такой красивый, как первый. Не потому, что он мне хуже удался, а потому, что Мадемба сам был некрасивый. Я и сейчас еще так думаю, даже если это и не совсем верно, потому что, несмотря на то, что смерть нас разлучила, у нас по-прежнему остается родство душ и одинаковая любовь к шутке. И даже если Мадемба внешне был не так хорош, как я, внутренне он был лучше.
Когда моя мать ушла и больше не вернулась, Мадемба принял меня у себя. Он взял меня за руку и ввел в имение своих родителей. Мало-помалу я стал жить у него. Переночевал раз, потом два раза подряд, потом три. Видит Бог, мой переход в семью Мадембы Диопа произошел незаметно. У меня не было больше мамы. Мадемба, который переживал за меня больше, чем кто бы то ни было в Гандиоле, захотел, чтобы его мама меня усыновила. Мадемба взял меня за руку и отвел к Аминате Сарр. Он вложил мою руку в ладонь своей матери и сказал: «Я хочу, чтобы Альфа Ндие жил у нас, чтобы ты стала ему мамой». Жены моего отца не были злыми, они даже были добры ко мне, особенно первая – мать Ндиаги и Салиу. Но, несмотря ни на что, я потихоньку ушел из своей семьи и перешел в семью Мадембы. Мой отец, этот старый человек, принял это без слов. Он сказал «да» Аминате Сарр, матери Мадембы, которая хотела меня усыновить. Мой отец даже велел своей первой жене, Аиде Мбенге, на каждый праздник Табаски давать Аминате Сарр самый лучший кусок жертвенного барашка. Потом он даже стал каждый год посылать в имение семьи Мадембы целого жертвенного барашка. Мой отец, этот старый человек, не мог смотреть на меня без слез. Я знаю, я понял, что слишком похож был на его любимую Пенндо.
Мало-помалу грусть моя прошла, мало-помалу, благодаря Аминате Сарр с Мадембой и времени, которое лечит острую боль, я стал забывать о ней. Первое время мы с Мадембой ходили играть в заросли и всегда на северную сторону деревни. И он, и я, мы оба понимали почему. Но о нашей надежде первыми увидеть возвращение моей матери Пенндо, Йоро Ба, его пятерых сыновей и их стада мы помалкивали. Аминате Сарр мы говорили, что уходим на целый день в заросли, на север, расставлять силки на земляных белок или охотиться с рогаткой на горлиц. Она нас благословляла и давала с собой немного провизии, три щепотки соли и флягу с водой. И когда мы ловили белок или горлиц и, предварительно выпотрошив, ощипав и разделав, жарили их на вертеле над маленьким костерком из сухих веток, мы забывали о моей матери, ее отце, пятерых братьях и их стаде. Глядя на оранжевое потрескивающее пламя, время от времени разгоравшееся ярче от жира, который сочился из потрескавшейся кожи наших охотничьих трофеев, мы думали не о вгрызающейся в кишки боли разлуки, а о голоде, вгрызавшемся в них с неменьшей силой. Мы переставали представлять себе, как Пенндо невообразимым чудом удалось бежать из плена, как она добралась до Валальде, где встретилась с отцом, пятерыми братьями и их стадом, и как теперь они все вместе возвращаются в Гандиоль. В ту пору, когда похищение матери было еще так близко, я не умел справляться с непреодолимой тоской по ней иначе, чем играя в охотников и поваров, когда мы с Мадембой, моим больше чем братом, ловили и жарили земляных белок и горлиц.