Пишут моряки, лесничие, геологи, альпинисты, рыбаки, пожарные, лётчики-испытатели… Все те, кто на суше, на воде и в воздухе знает истинную цену товариществу. Пишут люди, сама профессия которых обязывает думать о других, как о себе самом. В этих профессиях, и древних, и молодых, есть свои неписаные законы и традиции.
«Я — старый охотник,— пишет А. Вамвури из Молдавии,— не одну сотню километров исколесил по тайге. Знаю гуманные обычаи охотников. Сам не один раз оставлял в охотничьих избушках запас пищи и дров, чтобы неизвестный товарищ при нужде мог обогреться и поесть. Забота о человеке — таков неписаный закон тайги».
Прекрасная традиция — заботиться о человеке, которого ты никогда не знал, не знаешь и знать не будешь. И человек — навсегда тебе неизвестный, и беда-то — может быть, а может и не быть, но раз она возможна, эта беда, вот тебе мой хлеб, вот тебе мои дрова, спички.
«Наш Звенигород находится намного дальше от места гибели Татаринова, чем были от него эти двое. Но если бы я знал, что нужна моя помощь — в любое время суток, любую погоду пошёл бы туда… В Подмосковье я недавно, не знаю этих мест, но постараюсь найти этих людей, чтобы высказать им свое отношение к их поступку». (Н. Наровлянский, г. Звенигород Московской области.)
«Татаринов скончался от сердечно-сосудистой недостаточности. А почему она наступила? Не потому ли, что в тяжелую минуту человек, выбиваясь из последних сил, развивал эту самую недостаточность, оставшись по воле Казина и Бондарева один на один с недугом, пургой и подлостью. Я сама инвалид, сердечно больной человек и только благодаря чуткости врачей и соседей живу, но если меня бросить одну во время приступа, неизвестно, достаточно ли было бы сил в мышцах моего больного сердца ещё раз вздохнуть и увидеть мир таким, как он есть». (Г. Бедоева, г. Новочеркасск.)
Справедливости ради надо сказать, что есть в почте одно письмо, автор которого (москвич Л. Хазер) пытается… оправдать поступок Казина и Бондарева. Не объяснить хотя бы психологию поступка, а именно оправдать. И лес подмосковный вроде бы не лес, не тайга, нечего там и искать кого-то («в подмосковных лесах во сто крат безопаснее, чем в любом городе»). А если пурга, то вообще она уравнивает всех, и охотника-следопыта и новичка, что ж тут винить кого-то, что не нашли. И т.д. Пурга, возможно, и уравнивает шансы людей опытных и новичков, но лишь тогда не может быть горького упрека ни к кому, когда для спасения человека предпринято было не только все возможное, но и сверх возможного.
Впрочем, появление этого единичного письма в большой редакционной почте отражает, вероятно, истинное соотношение человеческих взглядов и поступков. Автор — в одиночестве. Тем не менее он объявился, отозвался, оставил даже свой адрес, вроде как заявил о себе, об открытой своей поддержке губительному равнодушию. Что ж, если бы не было у нас ещё этого равнодушия, может быть, жил-поживал бы сейчас среди нас и егерь Федор Григорьевич Татаринов.
«Бойся равнодушных,— писал в «Заговоре равнодушных» Бруно Ясенский,— они не убивают и не предают, но только с их молчаливого согласия существует на земле предательство и убийство».
Теперь, как полагается в конце, — о принятых мерах. Имеют ли право, спрашивают читатели, охранять природу люди, которым безразлична человеческая судьба? И сами же отвечают: надо не им, а от них охранять все живое. Как выяснилось, Казин, исполнявший обязанности председателя правления Рузского районного общества охотников и рыболовов, даже не сообщил о гибели егеря Московскому областному обществу охотников.
Оба, и Казин и Бондарев, с работы сняты. Об этом редакции сообщили председатель правления Московского общества охотников и рыболовов И. Куприянов, а также председатель исполкома Рузского районного Совета К. Соломатин.
Сейчас сошел в подмосковных лесах последний снег. Закончился зимний охотничий сезон. На смену ему пришёл новый сезон — весенний, открывая его недавно, рузские охотники снова отправились в лес. Казин и Бондарев не вышли с ними. Они исключены из общества охотников. Они не имеют права ходить в лес с ружьём.
Человека этого знаю с тех пор, как помню себя. Днём ли приезжаю в Старую Руссу, ночью ли, с поезда иду прямо к нему. Хоть в избе его не очень просторно, он всегда держит комнату с нетронутой постелью.
— Не ты, так другой кто может приехать,— объясняет он.
Могут приехать к нему старые латышские стрелки, бывшие партизаны, с которыми он прошёл войну, учителя, музейные работники. Поскольку гости у него только дорогие, других нет, чтобы никто из них не оказался нежданным в доме, он и выделил им комнату. Постоянную.
Последний раз был я у Кухарева год назад. Тогда застал у него дома знакомого плотника из соседней деревни — высоченного, крепкого, с лохматыми бровями старика. Иван Петрович, знакомый Кухарева с довоенного ещё времени, сидел, положив на стол огромные руки.
— Ты вот,— спрашивал он степенно,— расскажи, как там, за морями-океанами живут?.. Как думаешь, чем они от нас, а вернее… чем мы от них отличаемся?
Я стал рассказывать ему о комнате Кухарева, которую он отделил для гостей. О том, что, приезжая в Старую Руссу днём, я ни разу ещё не застал его дома: то помогает соседу крышу чинить, то на другом конце улицы кому-то дрова пилит и колет, то ворота кому-то новые ставит… А случай с Румянцевым?
…Михаил Румянцев умирал от рака желудка. Как-то зашёл к нему Кухарев. Крыша прохудилась, течет. Сбились возле больного детишки, трое — уже полусироты. Вернулся Владимир Иванович домой и попросил жену: «Поскреби-ка деньжат…» Потом пошёл по соседям, те помогли. Купили рамы, балки, доски, шифер. Через два дня, в воскресенье, во двор к Румянцевым пришли двенадцать человек. Больной только глазами показал, чтобы вынесли его во двор. Кухарев командовал, распоряжался в доме, а Михаил Румянцев лежал на тихом июньском дворе, молча смотрел на все, потом заплакал.
— Теперь тебе умирать нельзя,— говорил через несколько дней Кухарев,— дом-то как новенький.
Больному в самом деле стало лучше. Однажды они с Кухаревым даже съездили на охоту.
Он прожил ещё целый год. Это, конечно, Кухарев продлил ему жизнь. Вероятно, он мог бы вообще вылечить больного, если бы хоть немного смогла ему помочь медицина.
Такие вот дела, говорил я Ивану Петровичу. У одного журналиста прочёл я мудрость, поразившую меня простотой: самое главное в твоей жизни — не ты сам. Главное — не ты сам… Так вот, отличие наше в том…
— Да, да, да… — говорил в задумчивости старый плотник.
Был вечер, потом ночь, потом было утро, а мы все говорили, говорили в этот мой приезд. Впервые приехал я к Владимиру Ивановичу не просто в гости, а в командировку. Впервые записывал в блокнот все, что он рассказывал мне, выстраивал хронологию его жизни, и многое о нем тоже открывалось мне впервые.
«Летом в семнадцатом отец мой Иван Васильевич, крестьянин-середняк, помогал однажды соседскому парнишке запрягать лошадь, та взбрыкнула и ударила отца сразу двумя ногами — в голову и в грудь.
Мать одна с троими осталась. Году что-то… да, верно, в 27-м встали мы на ноги, подокрепли, забрал я две буханки хлеба, красный материн полушубок — овчинный, дублёный и — в Борки, в ШКМ. Школу крестьянской молодёжи.
Ездили по деревням, агитировали за коллективизацию. Потом мы организовали свой колхоз. На базе школьного хозяйства. Пришёл к нам безлошадный церковный дьячок, ещё Дарья Зверева, вдова, плуг у неё плохой, гужи рваные. Смеялись над нами: колхоз — дьячок, вдова да школьники.
В май, под пасху, напали на нас дубровские кулаки с кольями. Мы — пахари — в воду. Они стали бить кольями лошадей. В общем, ходили мы тогда по двое-трое. Гребнев, завхоз школы, пошёл с собрания один, и его убили. Пятеро детей осталось.
Потом о нас стали статьи писать, прогремели мы, меня и Павла Биткова в Ленинград на областной актив комсомольцев отправили. Выступали мы на машиностроительном имени Ленина, на «Светлане», на «Красном треугольнике». Рабочие стали собирать семье Гребнева кто что: одежду, платье, сапоги, крупу, колбасу. Набрали — вагон. И так и отправили по железной дороге подарок ленинградцев.
После армии я в Кузьминское к матери вернулся. Болела она. У нас тогда две учительницы квартировали. Старуха — она математику в старших классах вела, и молодая. И я молодой, к тому времени коммунистический университет закончил, географию преподавал. Пришёл как-то домой пьяненький, пишу, буквы разъезжаются. «Женился бы ты»,— это старуха-то математичка говорит. «Пожалуйста,— улыбаюсь,— на ком? Кто из вас согласен?». «Я-то старая, вон молодёжь…». «Ну?» — говорю молодой, а я на неё уже давно посматривал. «Не знаю…», — и головы не поднимет от тетрадей. «Даю,— говорю,— тебе, Таисия Александровна, ночь на размышление».
Утром она: «А что, если не шутишь — согласна». (Мы нашей бабке на шесток записку: так, мол, и так, жениться пошли). И вот, значит, 35 лет мы с Таисией вместе.
…Война! Занимался я, председатель колхоза, эвакуацией. Создавали истребительные батальоны, вооружали коммунистов, комсомольцев, брали на учет допризывников. Убирали хлеб, укрывали ценности, ночью на лошадях вывозили магазины в лес.
В июле бомбили. Горели дома, люди, на станции рвались цистерны с горючим. Из больных лошадей, которых нам оставили, подправили мы мерина вороного. Я его больше всех любил. За то, что он один из всех ел горелый овёс, черный, как черный кофе. И он не боялся бомбёжки. Бревна тащить под блиндажи, продукты в лес, в разведку в соседние деревни — все он. «Ворон, ворон» — позову его, и он трется мордой. Ласковый был.
Да, так в райкоме мне сказали, пойдёшь в тыл к немцам, партизанские отряды будешь организовывать, родных отправь, скажи, что в командировку едешь дней на двадцать.
И с Таисией, и с Виктором — сыном, и с матерью я вроде как и не попрощался, дескать, в самом деле — в командировку, на несколько дней. А новый председатель колхоза Барабанщиков, я его вместо себя оставил, все говорил мне: «Да успокойся ты, не волнуйся, отправлю я твоих, успею. На твоем же мерине».
…В Залучье впервые увидели фашистов. По три в колонне — сапоги, зелёные брюки в голенища заправлены, френчи зелёные — рукава закатаны и грудь нараспашку. С автоматами.
…Ну, так вот, кончается моя «командировка», мои 20 дней. И тут — бой в Кузьминском. Наши раненые отползли, почти вся деревня уже врагами занята, только кусочек самый, где мой дом, ещё свободен. Где семья? Думаю, повесили всех. Я — к Трофиму, к командиру: пойду в деревню, не могу. Он мне: «В доме документы остались?» — «Не помню. Протоколы комсомольских собраний». «Сожги дом». Я — во двор. Перины валяются, пух летит, горшки, ухваты раскиданы, на полу — фотографии. Ведра, коромысла брошены. Тут — две мины в крышу!.. Выскочил. Спички достаю — руки дрожат, не могу. Свой собственный дом и сарай поджигать… Сам ведь, этими вот руками строил, с 22-го года пять лет строил, по венцу, по бревну. Полыхнуло. А во дворе ещё пять ульев стояло, пудами мёд с улья брали. Такое богатство немцам остаётся… Вылил я ведро воды на улья, чтобы пчелы меня не покусали, и… схватил горсть мёда в две руки. Думал, все меньше останется… И так под прикрытием горящего дома побежал с мёдом в руках. Взрывы кругом, стрельба. Упаду, поднимусь, снова упаду. Когда прибежал к нашим, к Трофиму, мёд мой — как ком травы. Мне за всю жизнь так тяжело не было, как тогда, семья потеряна, дом свой сам сжег, и… даже мёд вот не донёс. Пососали мы его — грязь. Обнял меня Трофим за плечи…
Потом, видим, по лесу женщина бежит. Ширкина Марья — мать секретаря райисполкома, соседка. «Твои-то,— кричит мне,— уехали. На мерине твоем…» Ворон, ворон!..
Как воевали, я тебе рассказывать не буду. Об этом знаешь. Я был, значит, командиром разведки, потом командиром партизанского отряда. Сколько обозов, дорог, мостов, эшелонов взорвали… Ну, ты это тоже знаешь, фашисты заранее выбрали дерево, на котором собирались меня повесить. В действующей армии довелось повоевать: однажды партизанам приказ дали — вывести пехотный полк из окружения. И мы — три учителя, три Владимира, выводили… Об этом, кстати, потом поэма в армейской газете была напечатана. Так вот, я прорывался с батальоном автоматчиков. И уже потом больше месяца воевал с ними. Было нас около семисот, осталось — тринадцать.
…Какие люди у нас были! Командир отряда — Полкман Мартын Мартынович. Эстонец. Борода вся в седине, было ему тогда лет 65. Двое сыновей его воевали, один, причём, в его отряде. У озера Белого ранило Мартына. Мы отступали. Думали, погиб командир. А Маша Шувалова, медсестра, девчонка, лет семнадцать ей, привязала его к парашютным стропам и вытащила с поля боя. А бой жестокий был. Несколько дней лежал он без сознания, шесть осколочных ранений… Врач партизанский вытащил один из осколков,— оказалось, ещё с гражданской войны. 20 лет в себе носил, вторую войну с ним воевал. Удалили нашему Мартыну Мартыновичу глаз, и мы очень все жалели, что приходится расставаться. А он вдруг к ноябрю из госпиталя к нам вернулся. «Сыны мои воюют,— говорит,— а я что?» И стал учиться стрелять с левого глаза.
Машу Шувалову, спасительницу свою, как дочь, любил. Маша все время на груди две гранаты носила, на ремнях. И вот однажды шрапнельный осколок попал прямо в детонатор. Машу — пополам… Что было с Полкманом!.. Плакал, как ребёнок. Хоронили Машу, дали залп. Смотрю, Полкман упал. Я думал, плохо ему. Подбежали — не дышит, кровь на груди… Расставили всех, кто как стоял во время салюта. Определили, откуда и кто стрелял. Нашли сукиного сына… Под гром салюта пулю выпустил в командира…
Да, а о семье так ведь ничего и не знал. Помню, 4 января 43-го года сидим в разрушенном доме, в подвале. Провод полевого телефона горит вместо лампочки. Раздают нам тыловые посылки. Распаковываю — две сороковки портвейна, кусок свинины, булочка, четыре платка, кисет с табаком. Письмо: «Воину действующей армии. Вам пишет инженер-конструктор завода «Уралмаш». Как дела на фронте? Сколько фашистов убиваете? Какие потери? В чем нуждаетесь, не стесняйтесь…» Я отвечаю, мол, партизан, а не воин действующей армии. А нуждаюсь вот в чем: где моя семья, узнайте. Вроде уехали в сторону Урала…
Получаю новое письмо: «Проверила все контрольно-пропускные пункты… Все ваши живы и здоровы — в деревне Занино Краснополянского района». И пишет: «Разрешите, я теперь уже прямо вам буду посылки отправлять».
Фашистов отогнали, я демобилизовался и снова ушел в леса — разминировали все вокруг. Долго в лесах были. Помню, 13 мая к вечеру вернулись. Таисия — мне на шею: «Война кончилась!» — «Как? — говорю.— Когда?» — «Девятого»,— говорит.
…Был вечер, потом — ночь, потом было утро и снова — день. И Владимир Иванович все рассказывал — рассказывал… Потом мы пошли с ним побродить по городу. Остановились у памятника героям-освободителям. Кухарев тяжело смотрит на золотистые буквы, потом поднимает голову, расправляет плечи, и богатырское ещё с виду тело хрустит и ломается, как сухая солома.
— Это ничего, хуже бывает, не могу ни рук, ни ног поднять, ни повернуться, ни согнуться. С той поры все, в лесах и болотах поотсырел…
К вечеру возвращаемся домой, на тихую, по-деревенски уютную улицу Мира. Приходит из школы Таисия Александровна.
— Володя,— зовёт она мужа,— ох, Володя, не могу, послушай, что у нас в школе-то случилось!.. Забегает сегодня Нюра, Семеновых дочь, да ты их знаешь. Махонькая такая, и знаешь, что говорит? Таисия, говорит, Александровна, а война ещё когда-нибудь будет?.. «Когда-нибудь» — ты понимаешь?..
Сейчас Кухарев возглавляет Старорусский комитет ветеранов войны. «Комитет проводит большую военно-патриотическую работу — записано в книге «Эстафета добрых дел».— За последние годы разысканы 146 участников партизанского движения. Установлено 13 памятников, 550 обелисков и 11 скульптур. Ветераны выступают перед учащимися школ, призывниками, молодёжью города».
Когда Владимир Иванович выступает, каждый раз волнуется и говорит то ярко и сочно, то вдруг декларативно, штампами. Он, например, говорит: «Нельзя бросать товарища в беде!» Лозунг, штамп. Но я-то знаю, что стоит за этим. Вспоминаю больного соседа Михаила Румянцева, его прохудившийся дом.
Он, например, говорит: «Надо любить дело, а не себя в деле». И я вспоминаю. В начале тридцатых годов работал он в Карамышевской МТС, редактором многотиражной газеты. Ни шрифтов, ни печатной машинки, ни бумаги. И… ни зарплаты. В эмтээсовской смете не предусмотрена была зарплата. Ехать в Ленинград обратно, выяснять, в чем делю? Некогда было. Работал без зарплаты. Ездил на подножках, а кормился — копал картошку на уже выкопанных участках.
«Надо быть честным»… Было время, когда в погоне за цифрами иные районные руководители, показывая личный пример, закупали масло и сдавали его на маслозавод. Десятки килограммов масла на бумаге переводились в центнеры и тонны молока. Потом это же масло с завода снова поступало в магазины… И так — по кругу. Кухарев, работавший тогда первым секретарем Мошенского райкома, отказался от обмана. В областной газете нарисовали на него карикатуру: отстающий…
Ещё он часто говорит о дружбе, землячестве, родстве людей. Я вспоминаю, как старорусские пионеры оказались проездом в Москве, Кухарев учился тогда в Высшей партийной школе. Никого из детей он не знал, но услышал: земляки! И все два дня мотался с ними по музеям, выставкам, метро, в зоопарк.
Когда он, выступая, говорит о том, что от нас всех зависит, будет ли, нет ли, война, за всем этим стоит пережитое, личное.
Был он уже в годах, пошаливало здоровье. И вот пригласили его в горвоенкомат сняться с военного учета. Полковник долго жал ему руку, благодарил за все, что он сделал для Родины. Владимир Иванович пошёл к дому, на середине пути остановился… и вернулся в военкомат. Встал в дверях, сутулый и весь уже седой.
— Давайте погодим,— сказал полковнику,— время такое… может, я ещё пригожусь…
Полковник ещё раз пожал ему руку.
С военного учета он ещё долго не снимался: читал газеты, где-нибудь да неспокойно.
…Однажды Кухарев заваривал себе и приятелю чай, смотрит,— крепко получилось, черно в стакане. Попробовали, оказалось, он туда марганцовки всыпал. Посмеялись и забыли. Но в другой раз пошёл на охоту, видит — птица, и прямо на него летит. Выстрелил — летит, ещё раз выстрелил… Не понял ничего, пока стрекоза на нос не села. Опустился он тогда на мшистый пень и задумался.
На другой же день сам пошёл в военкомат сниматься с учета.
Он туда потому пошёл, что сын его, Виктор, заканчивал в тот год военную академию.
В соседних избах погас свет. Над самым двором повисла чистая и яркая Большая Медведица. Во дворе пахнет свежестью, пахнет деревом от новой дровяной поленницы и сосновым лесом, который начинается сразу за избой.
Хорошо жить на свете после стопки красненького. Колдуненко смотрит на звёздный ковш и вспоминает почему-то, как огромный дед его Никон залезает лошади под брюхо и, натужно распрямляясь, поднимает её от земли. А крутом — народ, собрались мужики из соседних деревень. Ох, здоров был Никон!
…То видит вдруг, как с молодой Шурочкой летят они на отцовой линейке через осеннее поле круто вниз, прямо под родительское благословение. Вспоминает без радости, что вот, мол, как все было хорошо, и без сожаления — было, да прошло. Просто вспомнилось.
Запахнувшись плотнее в длинное грязноватое пальто и скрипнув болотными резиновыми сапогами, Колдуненко зябко передёргивается и через темные сени идёт в избу. Писать.
Хорошо жить на свете после двух стопок красного. Большими узловатыми пальцами он разглаживает на столе тетрадный в клеточку лист «В Ленинградский областной суд. Касационая жалоба». Чужого ему не надо, но и своего он не отдаст. «Решение Лужеского суда об алиментах от дочек считаю неправильное. Дочки получают хорошую зарплату. Мария Николошвили живёт в Ленинграде — кандидат наук получает 175 руб. и…» старик Колдуненко задумался, посмотрел на темное окно и добавил: «…и за науку 50 процентов, а Чумаченко Людмила — мастер на фабрике».
Городские деньги к деревенским, думает он, как старые к новым, десятка к рублю. На сто семьдесят пять рублей он бы в своей-то избе, при своем-то хозяйстве жил бы, как на миллион. А тут что выходит: получил пенсию 56 рублей 22 копейки и за дрова отдал сразу 16. Пять кубометров. Метровки. Потом, значит, он шаловским мужикам за распиловку уплатил пятёрку, да бутылку красного пришлось им поставить — ещё два рубля. — Константин Иванович качает седой головой. — Сколько ж от пенсии осталось? За свет — рубль сорок, за репродуктор — полтинник… А газеты? Воровать бы надо. А? Да ведь поймают.— Старик вздыхает — Главное, дочки грабят, подали в суд — наследство делить после смерти Шуры. Наследство… корову да свинью продал.
«У меня плохое положение, не имею ничево, прошу установить с Николошвили… — сколько же написать? — …20 руб., с Чумаченки — 15 руб.».
Складывая лист вчетверо, Константин Иванович подумал, что хорошо все же, что дрова — берёзовые, берёзовых — месяца, считай, на три хватит. Ох, народила ты мне, Шура, врагов…
Дед снова вспоминает Шурочку и себя молодого — лучший гармонист в округе, с десяти лет на всех свадьбах во всех деревнях, свой, званый. В Борщах, Романове, Заозёрье, Грибнах. Как-то в Демидовом хуторе в четырех километрах от его деревни Арлеи увидел новенькую. Узнал — из Ленинграда, отца-большевика замучили в царской тюрьме, мать умерла уже здесь, на хуторе, и она, сирота, осталась тут у родственников. Первый гармонист и красавица, каких свет не видал, не могли не повстречаться. Против воли крутого отца решил жениться. «Уйду из дому»,— пригрозил. Не захотел отец терять кузнеца в доме: «Вези, будем глядеть». Запряг скорехонько лучшую отцову лошадь… Летели — в одной руке вожжи, другой — Шуру к себе прижал… Этому без малого пятьдесят лет. Пятьдесят! Была осень, уже убрали лён, была грязь и был дождь. И она сидела с ним рядом в самотканом полотняном платье.
…Нет, не отдаст он дочкам ни одного метра в избе. Сам её срубил. Отсудили теперь у него дочки кухню, кладовую… Вырастил, выучил на свою голову. Нахлебницы, иждивенки… Дед устало прикрывает глаза и видит, как длинный товарный поезд — весь из ленинградцев — подъезжает к Финляндскому. Поезд — в плакатах, в цветах, на вокзале оркестры. Это встречают победителей, и он, танкист-механик Колдуненко тоже — победитель. Кругом — веселье, и он — с гармонью: все, как на деревенской свадьбе.
Константин Иванович лезет в комод и достаёт из нижнего ящика жёлтое письмо «6.07.1945 г. Дорогой старшина, Колдуненко Константин Иванович! Спасибо Вам за верную службу Родине. Уехав к своей родной любимой семье…» Была семья, да вся вышла. Колдуненко пропускает абзац. «…До свидания, боевой товарищ! Счастливого пути!!! Ком. в/ч полковник Ураган».
Хорошее письмо, старик его всем знакомым и гостям показывает, потому что оно ему вроде как медаль. Он ещё раз читает: «Не забывайте о своей части, поддерживайте связь». Слова эти он понимает как «можно бы и пожаловаться…». Но куда писать? Живы ли, померли те, кто воевал с ним? И где сейчас тот полковник Ураган?..
«В газету «Известия»…
Он переписывает все, что написал в областной суд, и добавляет главное. Про Шурочку, жену. «Мать, конечно, нигде не работала, была на моем иждивении». Все. Точка.
…За тонкой стеной покойно, сыто спит, не шевельнется Клава, молодая его новая жена.
Неприятно то уже, что после жалобы отца в газету ей, дочери, приходится объясняться, вроде как оправдываться. В чем?
«Уважаемая редакция!..».
Мария Константиновна не знает, как чужим незнакомым людям объяснять свою жизнь. Мама была сирота, отец из богатой семьи — наверное, с этого надо начать. «…Маму взяли в семью вроде как из милости, как батрачку. Отец, получается, вроде как купил её красоту и всю жизнь потом попрекал: голытьба…» Отец даже по имени маму редко звал. Все — «эй, ты!» «Эй ты, я — в гости» или «на свадьбу…» Гармонь в руки и пошёл. И никогда маму с собой не брал. «Меня звали, не тебя». Однажды вот так ушел и вернулся через четыре года. И потом, всю жизнь гулял, но не так затяжно. Воевал отец честно, тут что правда, то правда. «Страх за жизнь, общие лишения (мы с мамой оказались в оккупации, сестру угнали в Германию) вроде бы примирили маму с отцом. В 1945-м стали строить дом, работали все: отец, мама, сестра. Сами пилили лес, сами таскали, укладывали по венцу в неделю…»
Мама-то за всю жизнь с ним ни разу, кажется, не улыбнулась. Отец считал себя и хозяином семьи, и кормильцем. Но ведь и мама всю жизнь работала и на лесозаводе, и посудомойкой, и в прачечной.
Про себя, про подснежную клюкву писать ли?.. Каждый год в мае, ещё не сходит вода, она уже отправляется в лес. С мая начинается подснежная клюква. Потом до июля собирает чернику. Брусника хоть и осыпается, но держится до августа, пока не сожжет её солнце. А в сентябре приходит черед осенней клюквы. Каждый день с малых лет уходила она в лес, двенадцать километров туда, двенадцать — обратно. Да обратно-то тащила по пуду ягод… Да возвращалась-то огородами, задами шла, стеснялась соседей до слез. Как будто на продажу, значит ворованное. А ведь и вся деревня лесом кормилась. Однажды мама с ней пошла, снег ещё не сошел, обе в ботиночках по болоту хлюпают, продрогли, промёрзли. Мама домой стала звать, плохо себя почувствовала, а Мария о себе подумала: а как же я, такая маленькая и каждый день хожу. И никто меня не пожалеет. Вернулись, у мамы — радикулит. Слегла. И в тот вечер стыдно Марии стало, и до сих пор стыд этот не прошёл, что тогда на болоте она себя, не мамулю, пожалела…
Марии Константиновне очень хочется написать обо всем этом, но — зачем… Прочитает письмо чужой человек, который, наверное, не знает даже, что есть такая подснежная клюква, вкуснее и слаще осенней. Лучше — по делу: «У нас с сестрой уже давно свои семьи,— пишет она вместо всего этого, — а мы почти ни разу не были в отпуске. Каждый раз приезжали к отцу косить сено. И в субботу приезжали, и в воскресенье. С утра до вечера…»
А всё-таки сломалась мама из-за этих ягод. С весны и до заморозков они зарабатывали больше, чем отец на инкубаторной станции. Каждые три дня мама складывала в корзину 50 килограммов ягод и везла в Ленинград на продажу. До станции — далеко, и отец ни разу не поднёс ей корзину… «Скорая помощь» стояла у дома. Мама, мама… Две медсёстры несли её, грузную, в машину, а отец даже на крыльцо не вышел.
«…Наша мама умерла, все мы думали, от повторного инфаркта, а вскрытие показало — от шестого…» Когда шли за гробом, отец тихо пересчитывал деревенских вдов… Насчитал пятьдесят две. И на поминках, выпив, показывал женщинам комнаты, гардероб, мопед в сенях и говорил: за меня сейчас любая пойдёт, у меня одних продуктов в подвале — на пять лет. «Мы с сестрой просили: погоди, папа, хотя бы с год не женись. Нашли женщину, которая ему стирала, готовила… Мы с сестрой памятник маме поставили, все как у людей: уральский гранит, сусальное золото. Отец ни рубля не дал… Цветов на полтинник не купил…»
Мария Константиновна вспомнила, как, поступив в институт вопреки воле отца (она в конце концов сама себя кормила: ягоды, стипендия), она после первой стипендии искала себе материал на платье. Увидела — крепдешин, красивый, в рубчик. Но — дорого. И купила… маме на платье.
Теперь вот, через полтора месяца после смерти мамы, Клава, новая молодая жена приехала… В магазине сельском и водку берут, и красное каждый день. И уже к соседям понесли продавать мамины платья. Соседи пристыдили, так они с Клавой все платья — в корзину и в соседнюю деревню, в Ситенку. «А ведь отец при жизни мамы ни одного ей платья не подарил…» «Он каждый месяц отдавал маме половину денег, и если они у него кончались, она ему покупала водку, сколько потребует. Но если у мамы кончались деньги на хлеб, он ей давал только в долг и потом с неё высчитывал…». Все, что было нажито, проживают с молодой. Корову продали, свинью, продукты в подвале кончились… Последняя мамина память осталась — изба… И её пропьют.
«Мы отцу все прощали. Потому что была жива мама, которая терпеливо ждала, что отец постареет и остепенится. Теперь мамы не стало, и только мы, дочери, можем и должны защитить её память. Мы смогли доказать при помощи советского закона равноправие своей матери. Это он получает от неё долю, а не она, «голытьба», жила за его счет… Да, мы с отцом все одинаковые и равноправные её наследники».
Кончено трудное письмо. И ещё раз заново пережила все. Сколько раз ей так казалось — пережила, и хватит об этом. Да, видно, никогда не оборвётся в ней прожитое. На базаре, увидев ягоды, она уже не может торговаться: или берёт как есть, или не берёт. А когда проезжает летом на поезде и вдруг видит за окном нетронутые заливные луга, сердце начинает щемить. Становится странно, что вот косить уже ей больше никогда не надо, некому… И становится ещё грустно, как будто это растёт ни для кого. Пропадёт.
Пока я до избы Колдуненко добрался, людей послушать успел. Соседка Ольга Ильинична Иванова 30 лет Колдуненко знает.
«Худой Костя, честно скажу, худой. После смерти Шуры сидел тут у нас на крыльце: «Жениться, говорит, надо». «Костя-ты-Костя, дурак ты большеносый,— это я ему говорю,— как же это ты, девять дней ведь ещё не прошло?» …Болела Шура, в Луге была, в больнице. Костя один только раз пришёл: ну что ты тут? Чего тебе надо? Она на него посмотрела и заплакала: ничего мне не надо. Все хорошо. На самом-то деле надо было ей гребешок купить. Для головы. Но подумала-подумала: лучше я медсестру попрошу. Это ведь пятьдесят лет вместе: не надо, говорит, мне ничего».