«Для того, чтобы иногда видаться со мной, Осип снял комнату в «Англетере», но ему не пришлось часто меня там видеть. <…> Чтобы выслушивать его стихи и признания, достаточно было и проводов на извозчике <…>.
Осип говорил, что извозчики — добрые гении человечества. Однажды он <…> ждал меня в банальнейшем гостиничном номере, с горящим камином и накрытым ужином. Я недовольным тоном спросила, к чему вся эта комедия, он умолял меня не портить ему праздника видеть меня наедине. Я сказала о своем намерении больше у них не бывать, он пришел в такой ужас, плакал, становился на колени, уговаривал меня пожалеть его, в сотый раз уверял, что он не может без меня жить, и т. д. Скоро я ушла и больше у них не бывала».
Лютик отвернулась, и это была редкая милость судьбы.
Она была обречена. Сама назначила себе раннюю смерть, как избавление, определила срок. На Невском она случайно увидела близкую знакомую, та заметила, глянув на платье Лютика: «Такие воротнички выйдут из моды…»
— А я только до тридцати лет доживу. Больше не буду.
Конечно, революция и молодая советская власть руку приложили, не без этого. Анкета помешала получить образование, специальность, приличное место. В 1917-м прервалась ее учеба в Институте благородных девиц. Лютик попыталась поступить в строительный техникум. Пошла работать табельщицей на стройку, летом — корректором в издательство, манекенщицей, кельнершей в кафе «Астория». Кино бросила, так как не желала улыбаться и грустить по чужой воле.
Но главное все же — врожденная замкнутость, к тому же в юности переболела менингитом и с тех пор каждую осень испытывала острые приступы одиночества. Ее стихи вполне отражали характер и настроение: «И заколдованное слово, тоска, стучащая в виски…»
В нее влюбляется вице-консул Норвегии в Ленинграде Христиан Вистендаль — красавец, моложе ее, на взлете карьеры. Он ухаживает за ней почти два года и, наконец, 28 сентября 1932 года увозит ее в Осло.
Вольная воля, свобода. Везение: в эту пору бессрочный выезд интеллигенции на Запад практически прекратился. Родители Христиана встретили Лютика очень радушно, молодоженам отвели большие комнаты в двухэтажном особняке. «Дом очень красив,— писала она в Ленинград матери.— Целую Аську. Береги его. Лютик». Аська — сын от первого брака.
Снова вернулась к стихам, к живописи, начала изучать норвежский. Это длилось меньше месяца.
…В таких случаях всегда вспоминают, что и когда было поправимо: «если бы». Мать Юлия Федоровна в день отъезда хотела предупредить Христиана насчет осени. Но ей не удалось остаться с ним наедине.
Все это пустое. Она ехала умирать и перед отъездом оформила бумагу, в которой поручала матери заботу об Аське.
В ночном столике мужа она обнаружила пистолет, он узнал об этом, но не придал значения. С Агатой, сестрой мужа, она осмотрела городское кладбище, два крематория, один из них, романтически расписанный, ей понравился: «Вот этот я себе выбираю».
26 октября, ровно в полдень, Лютик выстрелила себе в рот. Шею с правой стороны разнесло, а красивое лицо осталось нетронутым и сохранило полуулыбку.
Рану закрыли цветами, а то, что не удалось закрыть, фотограф потом заретушировал — это видно на снимке.
Последние четыре строки ее последнего стихотворения: «Все ясно и легко,— сужу, не горячась, // Все ясно и легко: уйти, чтоб не вернуться».
В русской поэзии Лютик осталась навсегда благодаря стихам Осипа Мандельштама.
Анализировать стихотворение — все равно что исследовать состав весеннего воздуха. Но все же дадим слово Арсению Арсеньевичу Смольевскому, «Аське», сыну, живущему в Петербурге.
— Мандельштам узнал о самоубийстве мамы с опозданием на три года. Узнал от случайного знакомого, отсюда неточности — это случилось не в Стокгольме, а в Осло, и не зимой, а осенью. «Жаркая могила»— понятно: крематорий. «Ласточки» отлежались»— отзвук сказки Андерсена о раненой ласточке, которая перезимовала в кротовой норе, выздоровела и вернулась домой. «Медвежонок»— в детстве мама никогда не играла в куклы, только с плюшевыми мишками. «Миньона»— Мандельштам назвал ее так за постоянную тоску по солнцу и югу. «Но мельниц колеса зимуют в снегу, и стынет рожок почтальона»— всякое передвижение невозможно, писем ждать неоткуда, все под запретом, жизнь замерла.
…Осип даже не знал, что Лютик тоже пишет стихи.
Он помнил ее всегда,— признает Наденька.
Влюбился — словно заглянул в пропасть.
У нее — страх перед жизнью и жажда смерти. У него — страх перед смертью и жажда жизни («Не разнять меня с жизнью…»). Окажись они вместе, она, волевая, сломала бы его. В отношениях двоих всегда сильнее и независимее тот, кто меньше любит или не любит вовсе, но позволяет себя любить.
Надо бы каждую строку каждого лирического посвящения поэта постигать через жизнь, пройти с поэтом весь путь, пока не отзвучит последнее эхо.
Лютик осиротила оба дома — и в Ленинграде, и в Осло. Сразу после смерти жены Христиан написал Юлии Федоровне: «Я надеюсь вскоре последовать за Ольгой». И правда, умер через полтора года от сердечного приступа. Преуспевающему дипломату был 31 год. Умерли его родители. Дом был продан.
Примерял ли Осип Эмильевич на себя посмертную маску Лютика? Все же был он на двенадцать с половиной лет старше своего разлучника-победителя, счастливого несчастливца, а главное, сердце его было куда слабее.
Лютик, Марина. Две женщины-самоубийцы в короткой и хрупкой жизни неуравновешенного поэта — не много ли? Нет, для нашего многострадального отечества, что бы ни делалось, все как раз. Владислав Ходасевич, говоря о том, что в русской литературе трудно найти счастливых, вспоминал: «Только из числа моих знакомых, из тех, кого знал я лично, чьи руки жал,— одиннадцать человек кончили самоубийством».
Странные, словно из нереальности, судьбы, тесно переплетенные,— Лютик и Осип, Осип и Надежда, Осип и Марина, Марина и Сергей Эфрон, за которого она, дождавшись его восемнадцатилетия, вышла замуж. Мысль о самоубийстве преследовала их всех и каждого. Близкий друг Мандельштама знаменитый актер Яхонтов в припадке страха, что его идут арестовывать, выбросился из окна.
В невыносимые минуты Надежда неоднократно предлагала Осипу покончить с собой — вместе, в один миг. «Откуда ты знаешь, что будет потом…— отвечал он.— Жизнь — это дар, от которого никто не смеет отказываться». Последний, неопровержимый довод: «Почему ты вбила себе в голову, что должна быть счастливой?» После Лубянской тюрьмы он тяжело заболел психически, начались слуховые галлюцинации, он жил в ожидании конечной, неизбежной расправы, стихотворную светлую мысль «не разнять меня с жизнью» вытеснила другая, болезненная, чугунная — «надо смерть предупредить, уснуть». Во время первого ареста, в тюрьме, поэт перерезал себе вену лезвием «Жилетт», которое сумел пронести в подошве. В Чердыни он, уже полубезумный, выбросился под утро из окна чердынской больницы.
Потом, в Воронеже, выздоровев, он отвечал жене:
— Погоди… Еще не сейчас… Посмотрим…
Муж Цветаевой Сергей Эфрон — те же точно признаки болезни. 7 ноября 1939 года после допросов и пыток он попадает в психиатрическое отделение Бутырской больницы «по поводу острого реактивного галлюциноза и попытки на самоубийство. В настоящее время обнаруживает: слуховые галлюцинации, ему кажется, что в коридоре говорят о нем, что его должны взять, что его жена умерла, что он слышал название стихотворения, известное только ему и его жене, и т. д. Тревожен, мысли о самоубийстве, подавлен, ощущает чувство невероятного страха и ожидания чего-то ужасного <…>». (Из справки начальника санчасти Бутырской тюрьмы военврача I ранга Ларина.)
Недавно прочел статью моей современницы Лидии Стародубцевой, архитектора,— «Земля без места». «Мы живем,— пишет она.— Живем и проживаем. А недавно ко мне зашел сосед и спросил: «А почему, собственно, не все заканчивают свою жизнь самоубийством? Это было бы так естественно».
Неужели мы снова, спустя более полувека, возвращаемся на круги своя?
…Самоубийство — это не просто отказ от данной Богом земной жизни, но по существу — отвержение Креста и Воскресения Христова. Все самоубийцы лишаются отпевания и христианского погребения. Но эти двое мужчин были бы прощены Богом: состояние безумия — не в счет.
А все-таки что преподнес Сергей Эфрон Марине в день знакомства — угадал ли милый ее сердцу сердолик или это был обыкновенный булыжник? Она-то убеждена, что «сбылось», ибо Сергей Эфрон чуть ли не в первый день вручил ей сердоликовую бусину. Но ведь любовь слепа, теперь мы знаем Эфрона, его путь от Белой гвардии до НКВД.
Сергей Эфрон был довольно близок с Мандельштамом, хотя по характеру был более схож с Гумилевым. Когда Эфрон ушел в Белую гвардию, он был искренен. Когда, после разгрома, разуверился в белом движении — тоже был искренен. В Париже организовал движение соотечественников за Советы без большевиков. «За Советы…»— на этом, а также на желании вернуться в Россию он был пойман нами и, поскольку всегда бился только на передовой, оказался в НКВД, к тому времени еще не столь кровавом, тем более при взгляде из Парижа.
Он оказался в капкане, понял, что возвращаться на Родину нельзя, но вернулся, потому что в Советской России оказалась заложницей Аля, дочь.
От тюрьмы, пыток, лагеря он Алю не уберег. Сам же, после психбольницы, снова оказался в руках палачей.
Его убили сослуживцы. 6 июля 1941 года Военная Коллегия Верховного Суда СССР приговорила Сергея Эфрона, как и всех остальных, проходивших по делу обвиняемых,— к расстрелу.
Он пережил Марину на полтора месяца.
Пятеро остальных, проходившие с ним по делу, сознались, что были «французскими шпионами». Он, Сергей Эфрон,— единственный, кто не был сломлен.
Влюбленные — глупеют?..
— Макс! — ответила Марина Волошину.— Я от всего умнею! Даже от любви!
После войны родственникам выдадут справку о том, что Сергей Яковлевич Эфрон был осужден и, отбывая наказание, умер 1 октября 1944 года. На самом деле это было обыкновенное бандитское убийство от имени государства, так же как миллионы других подобных убийств, оно было замаскировано под «десять лет без права переписки» и оформлено смертью в войну.
Война на много лет вперед стала палочкой-выручалочкой не только для политиков и хозяйственников, но и для палачей. Правду о гибели Мандельштама тоже хотели скрыть, не столько от соотечественников, сколько от иностранцев. Не просто скрыть — гибель поэта пытались сделать средством пропаганды: мы хоть и изолировали, но сохранили, пришли фашисты и поэта-еврея уничтожили.
Из воспоминаний Надежды Мандельштам:
Глава 3
Всякие опасности миновали поэта. Скрытые — под видом ослепительной красоты и явные — от властей. Его непрочная жизнь была в руках спившегося казака и знаменитого эсера Блюмкина, в руках белых и меньшевиков.
Сверяя судьбу поэта со звездами, хотелось бы вернуться в самое безопасное полушарие — в Старый Крым и подольше задержаться там, вдали от рокового дальневосточного неба.
Коктебель — вполне безмятежное местечко, такая же автономия в жестокую пору братоубийства, как Гуляй-Поле. Правда, Нестор Махно стоял над всеми, громя и белых, и красных, а Максимилиан Волошин — в стороне, любя и молясь за тех и других: «Как поэт я не имею права поднимать меч, раз мне дано Слово, и принимать участие в раздоре, раз мой долг — понимание». В 1919 году белые и красные, беря по очереди Одессу, в прокламациях к населению цитировали одни и те же строки волошинского стихотворения «Брестский мир».
К этому времени (1919—1920 годы) неуживчивость Мандельштама уже заметно проявлялась — нервный, обидчивый. Вспышки тревоги. Окружающих раздражают его неряшливость и бесцеремонность. Он никогда не пользуется пепельницей, стряхивает пепел себе за спину, через плечо. Забрасывает окурками диван, расплескивает, проливает в комнатах воду, роется на полках и раскидывает где попало редкие книги хозяина.
С добродушным и гостеприимным Максом они оказались прямо противоположны. Кажется, оба были непричастны к действительности. Но. Один — в костюме странника, другой — странник по душе. Один — казался, другой — был. И один о другом сказал, как есть:
— Ну, разумеется! Мандельштам нелеп, как настоящий поэт! Подлинный поэт непременно нелеп, не может не быть нелеп!
Один писал кованые строки, другой — певуче-зыбкие.
По-разному относились к чужим строкам начинающих поэтов. Мандельштам, выгнав молодого поэта, который пришел жаловаться, что его не печатают, кричал вслед, на лестнице: «А Андрея Шенье печатали? А Сафо печатали? А Иисуса Христа печатали?» Перестал писать стихи Николай Чуковский, которому Мандельштам сказал: «Каким гуттаперчевым голосом эти стихи ни читай, они все равно плохие». Отвадил от поэзии Вениамина Каверина: «От таких, как вы, надо защищать русскую поэзию». Прослушав Н. Бруни, вспылил: «Бывают стихи, которые воспринимаешь как личное оскорбление».
Волошину же нравилось выводить кого-то в литературный свет, устраивать публикации в журналах. Он в продолжение многих часов выслушивает трагедию в 5 актах молоденькой девицы, возится с безграмотным денщиком какого-то генерала, декламировавшим с эстрады: «Танцуй свою тангу».
Это было не отношение к поэзии, а отношение к людям. Макс никому ни в чем не отказывал. Балерину Тамару Шмелеву отправляет на лечение в Москву, хлопочет о пенсии старому политкаторжанину — шлиссельбуржцу Иосифу Зелинскому.
Стокилограммовый добродушный Макс, который очень редко сердился и которого трудно было поссорить с кем-то,— и худющий, с впалой грудью Осип, вспыхивавший и ссорившийся часто и неожиданно. Макс — всюду дома: в Москве — москвич, в Париже — парижанин. Осип — всюду проездом.
Здесь, в Крыму, был Мандельштаму зловещий знак из будущего.
На Коктебель откуда-то свалился казацкий есаул, он беспробудно пил, а потом, спохватившись, осведомился: «Есть ли в деревне жиды?» Крестьяне очень предупредительно ответили: как же, двое, у моря живут — братья Мандельштамы. Он явился — пьяный, в страшной кавказской папахе. Перепуганный Осип сбегал за Волошиным. В разговоре простодушно предложил казаку… Макса: «Знаете что? Арестуйте лучше его, чем меня».
Так вспоминает Волошин. И хотя воспоминания писаны после крутого и шумного разрыва между поэтами, видимо, так и было, могло быть. Есаул согласился: если завтра Мандельштам не явится в Феодосию к десяти утра, Волошин будет арестован.
Утром Мандельштам уехал и пропал на долгие часы.
Он угодил к полковнику Белой армии Цыгальскому, который, как оказалось, сам писал стихи, готовил к изданию книгу. Но не это главное. Главное, он был из тех умных, интеллигентных людей, который понимал, что к истинной поэзии его приближают не собственные строки, а чужие. Он великолепно знал стихи Осипа Мандельштама, был его неистовым поклонником.
Они сидели друг против друга, поэт читал стихи, и это были одни из самых блаженнейших часов в его жизни. Мандельштам редко встречал таких благодарных слушателей, как этот полковник.
Грустный полковник сидел, обхватив голову руками, а может быть, и не обхватив, просто сидел, отрешившись от всего на свете.