Гибель Осипа Мандельштама
Глава 1
В сущности, он был обыкновенным нищим. От других уличных нищих отличался лишь тем, что подаяние принимал с гордыней, даже с величием. Странность, трагическое несоответствие, как живые слезы юродивого.
Он был нищее, чем нищий, потому что был бездомным.
Бездомнее, чем бездомный, потому что был гонимым.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Стихи — его единственное потомство.
Слова нанизывал, как звуки на нотные линейки.
Послушайте строки, литературоведы именуют их этюдом, а по мне — роман в стихах. Вот он, весь:
Это написал мальчик семнадцати лет.
Год спустя:
А здесь ему уже двадцать:
Юношеская ретроспектива: любовь — призвание — смерть.
Он как бы действительно не умер, а растворился. Душа ушла, не оставив нигде тела.
Промаялся, истаял, растворился.
Для меня нет больше красивых легенд о его гибели. Знаю теперь, смерть была будничной и оттого еще более чудовищной: обыденность, привычность — признак варварства государства, а не отдельных палачей. Я хочу к его предсмертной минуте приблизиться, причалить, как к неизбежной пристани.
Массовый порок: устлав дорогу к светлому будущему сотней миллионов невинно убиенных, мы до сих пор, как в эпоху социалистического реализма, старательно выводим закономерности творческого развития личностей и только потом иногда — жизненного пути. Меняются местами причина и следствие.
…Назад, вниз, из наших сумрачных дней — в те, беспросветные, по шаткому висячему мосту.
Что более всего держит поэта на земле? Из юношеской поэтической ретроспективы Осипа Мандельштама вычтем смерть, и останется — призвание, любовь.
Призвание предполагает читателя, в крайнем случае, слушателя. И тех, и других он оказался в массе лишен. Не Блок, не Маяковский, не Демьян Бедный. С трудом пробивался в журналы, еще труднее — в издательства. «Камень» (1913), «Tristia» (1922), «Вторая книга» (1923) — пусть не вводит в заблуждение современного читателя перечень названий. Даже «Стихотворения» — книга избранной лирики, итог почти двух десятилетий — вышла тиражом всего в две тысячи экземпляров.
Слушатели? «Стихи его усердно переписывались и заучивались наизусть любителями поэзии, но в печати откликов не получали,— вспоминает писатель Николай Чуковский.— Читатели его любили страстно, но это были читатели только из среды наиболее образованных слоев интеллигенции. Слишком большие требования к поэтической культуре читателя предъявлял его стих. Как многие русские поэты первой трети двадцатого столетия, он был лишен величайшего счастья <…> быть народным, быть любимым и понимаемым миллионами русских людей. <…> Мандельштам был великий русский поэт для узенького интеллигентского круга».
Вот вам один из путей к одиночеству. Путь от малозаметной пунктирной тропы, когда всякий мыслящий и чувствующий еще надеется, что он рожден для всего мира. Был он достаточно замкнут, жил больше на небе, чем на земле. Понимал ли Осип Эмильевич, что он — поэт для поэтов?
В середине лета 1916 года Мандельштам, отдыхавший в Старом Крыму, готовился к сборному концерту в Феодосии. Он нанял извозчика и по всему городу возил художницу Юлию Оболенскую в поисках парикмахера для нее. Всем проходящим он задавал один и тот же вопрос: где дамский зал? Наконец их провели через увешанный бельем неряшливый дворик, что-то вроде прачечной, какая-то растрепанная баба схватила плойку вместо щипцов и перед мутным осколком зеркала принялась завивать художницу мелким барашком. Мандельштам растерялся, упал духом:
— Теперь я знаю, кто «они», перед кем читать придется.
Растрепанная баба — та самая кухарка, которую через два-три года призовут управлять государством, и в неряшливый дворик превратится вся страна.
Мандельштама действительно освистали, под хохот публики он трижды повторял одни и те же строки.
— Я с ними проходил три раза то, что им было непонятно,— говорил он потом растерянно.
Ходасевич и Массалитинов предусмотрительно читали на «бис» Пушкина, и восторженная публика кричала: «Довольно этих Мандельштамов!»
Юлия Леонидовна Оболенская вспоминает об этом вечере: «О[сип] Э[мильевич] — замечательный поэт. Его чтение — последняя степень искренности <…>».
Хочется увидеть поэта в те редкие минуты, когда он спокоен, сыт и хотя бы не просит денег. Когда он любит и любим. Остались и такие воспоминания о нем, но они все равно грустные.
Э. Голлербах: «<…> Стоял сегодня в очереди за супом в Доме литераторов. За длинным столом, уставленным щербатыми тарелками с гербами, орудовала рыжая дама очень подержанного вида.
<…> Глядим друг другу в затылок и ненавидим и очередь, и скверный суп, и соседей, и самих себя. <…>
«Что ж вы мне полтарелки налили?»
Рыжая сразу трясет серьгами и огрызается: «А по-вашему, нужно до краев? Жирно будет!» И начинается перепалка.
<…> Вокруг все знакомые лица, каждый день почти одни и те же. Вот чинно хлебает суп, опустив глаза, прямой и торжественный Мандельштам. Можно подумать, что он вкушает не чечевичную похлебку, а божественный нектар.
<…> Он немножко бестолковый, иногда точно отсутствующий, иногда панически-озабоченный.
<…> Он какой-то бездомный, егозливый и, вероятно, довольно несносный в общежитии, но есть что-то трогательное в том, что он так важно вздергивает кверху свою птичью, взъерошенную головку, и в том, что он всегда небрит, а на пиджаке у него либо пух, либо не хватает пуговицы. К нему бы нужно приставить хорошую русскую няню, которая мыла бы его и кормила манной кашей. А он читал бы ей за это стихи и предлагал бы взять из его ладоней немного солнца. <…>»
Едва ли можно вспомнить истинно великого русского поэта, кому любовь была бы жизненной опорой,— слишком неспокойна, хрупка и ревнива душа, слишком беззащитна. Кому? Пушкину? Лермонтову? Блоку? Есенину? Маяковскому?
Любовь — еще один путь поэта к одиночеству.
Но разве не любил Осип Надежду и разве она не была ему няней?
«Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно. Когда ей резали аппендикс в Киеве, он не выходил из больницы и все время жил в каморке у больничного швейцара. Он не отпускал Надю от себя ни на шаг, не позволял ей работать, бешено ревновал, просил ее советов о каждом слове в стихах. Вообще я ничего подобного в своей жизни не видела» (Анна Ахматова).
А она, Надя?
«Вот так они идут по Невскому, по Литейному, по моей Тринадцатой линии… Поэт и его жена. Сам Осип Эмильевич вышагивает впереди — прямой, плечи вздернуты, голова вскинута, руки на весу. Немного приотстав и часто-часто семеня ногами, за ним поспешает его Наденька, невысокая, долгоносая <…>. Тащит его увесистый портфель: «Нельзя ему самому нести, у него сердце…» (Надежда Вольпин — поэтесса, переводчица).
Наденька, верная рабыня, и сама не без искры божьей, занимавшаяся когда-то в художественной студии, могла себе позволить лишь печальный упрек:
— Ты убил во мне художницу!
В ответ:
— Разве художника можно убить? Если он дал себя убить, значит, его и не было.
На лице Наденьки покорность и смирение.
«Русской няней» она все же ему не стала. Такая же безбытная, как он сам. «Денег у них вроде бы много больше, чем у меня <…>, а быт растрепанный, нищенский» (Надежда Вольпин).
Велика ли разница — неприкаянность одного или неприкаянность двоих?
Какой аккорд найти композитору или, может быть, единственную ноту, чтобы выразить в звуке нечаянное появление на земле блаженного поэта, его отчуждение от мира сего? Художнику — какие выбрать тона? А скульптору? Находят же бессмертные черты у других. В центре Москвы, на шумной площади, возвысился современник Мандельштама, тоже поэт: могучий — во весь рост — величественный трибун, твердый взгляд и стать.
Если о памятнике, я поставил бы двоим, пусть будут вместе. И где-нибудь в тихом, почти укромном месте, чтобы через полвека как бы обрели покой. Что должно быть главным — их место в родном Отечестве, вид на жительство.
…Осень, дождь. Ленинградский вокзал в Москве. Время — начало второй половины тридцатых, короткие сумерки полусвободы между двумя арестами. Осип и Надя сидят рядом на потертом чемодане, ждут поезд. Они едут в Ленинград, для них — все тот же Петербург. К кому? Зачем? Прошла волна арестов, город полумертв.
Осипа с Надей увидел случайно Николай Чуковский:
«Чемодан был маленький, и, затерянные в огромном зале, они сидели, тесно прижавшись друг к другу, как два воробья. Я подошел к ним, и в глазах Мандельштама блеснула надежда. Он спросил, каким поездом я еду. Я ехал «Стрелой».
— А мы на час позже,— сказал он.— Мы пошли бы посидеть в ресторан, но…
Я понял его и дал ему пятьдесят рублей».
Петербург, Москва, Тбилиси, Ростов, Пермь, Воронеж, Калинин. Обживали чужие углы, ночевали на скамейках Тверского бульвара.
Только в одной лишь Москве и только на рубеже тридцатых годов, в течение коротких трех с небольшим лет, Мандельштамы сменили более десятка адресов. Гостили либо снимали комнату:
на Страстном бульваре, дом 6, у Надиного брата Евгения Яковлевича;
в одном из Брестских переулков между Садовой и Белорусским вокзалом;
в новом доме на углу Спиридоньевского переулка и Малой Бронной улицы;
в Старосадском переулке, в комнате Александра Эмильевича Мандельштама, брата Осипа;
на Покровке;
на Кропоткинской набережной, в общежитии для приезжающих ученых;
на Большой Полянке;
на Тверском бульваре, в правом флигеле Дома Герцена — в узкой комнате, в одно окно;
там же — в большой комнате;
в Болшеве, под Москвой;
два или три раза на улице Щипок у близкой знакомой Эммы Григорьевны Герштейн (она и поныне здравствует в Москве);