«Здравомыслящие» люди переделывали последнюю строчку: «…точно чистится сапог». Тогда это казалось остроумным…
Бальмонт стал декадентом, не перестав быть романтиком. Книга «В безбрежности», вышедшая в конце 1895 года[60], знаменовала отказ от «обычных мотивов», хотя некоторые стихи из нее печатались даже в «Русском богатстве», самом политически «передовом» и эстетически консервативном из толстых журналов. Предыдущая книга явилась на свет в банальной шрифтовой обложке, новая – в рисованной, работы его приятеля Модеста Дурнова, художника и архитектора, московского денди, достойного отдельной главы в истории русского декадентства. Рисунок изображал двух чаек над морем, явно прилетевших из предыдущей книги, где этой птице посвящено несколько стихотворений. Добрый знакомый поэта Антон Чехов начал писать свою «Чайку» уже после выхода «Под северным небом», а Бальмонт считается одним из прототипов Константина Треплева. Впрочем, с «Чайки» в Художественном театре он ушел, не досмотрев.
Готовя «В безбрежности» к печати, Бальмонт часто читал стихи из нее знакомым, в том числе Брюсову, который видел в книге выдающееся творческое достижение. «Первое, что очаровывает читателя Бальмонта, – это мелодичность его стиха, – писал он в то время. – Можно сказать, позабыв всякие оговорки, что стих Бальмонта самый музыкальный на русском языке. <…> Бальмонт прежде всего властелин всего создания; он может не найти гениального оборота, но нигде не допустит слабого. <…> Бальмонт понял однообразие наших четверостиший и постарался быть оригинальным в сочетании стихов. Это сделало Бальмонта мастером сонета и вообще строфы. Одним словом, Бальмонт с внешней стороны стал вполне европейским поэтом»[61].
Книгу открывали и закрывали программные стихотворения, ставшие визитной карточкой и автора, и нового течения. Начало:
Этим восхищались, над этим глумились, но равнодушных не было.
Концовка звучала манифестом:
Среди вариантов названия сборника были «Уходящие тени» и «За пределы предельного». Возможно, последнее показалось автору слишком вызывающим.
В сборнике есть уже все ключевые образы бальмонтовской лирики – Море / Океан (и подводный мир), Небо, Пустыня, Ветер как символ свободы, Колокол и, наконец, Солнце – «ярко-красное Светило расцветающего дня» (щедрая дань заглавным буквам!). Ночь и Луна не ушли из его стихов – какой романтик и декадент может обойтись без них! – но теперь «день сильнее ночи».
Несмотря на жалостливые мотивы – какой же романтик без них! – «В безбрежности» можно назвать произведением счастливого человека. Речь не только о разделе «Любовь и тени любви», который «состоит из любовных стихотворений, большей частью отголосков многочисленных увлечений Бальмонта. В большинстве случаев вдохновительниц установить не удалось, да и возможно ли (да и стоит ли). Такой раздел будет отныне чуть ли не в каждой книге стихов Бальмонта»[62]. «Особенный престиж Бальмонту создавал еще его исключительный успех у женщин, – вспоминал Петр Перцов, мемуарист точный, доброжелательный и с юмором. – О романах Бальмонта, прошедших, настоящих и будущих, постоянно говорила вся символическая и не символическая Москва. Начало этим триумфам положил, по-видимому, широко нашумевший в литературных кругах роман его с Миррой Лохвицкой, воспетый ими обоими, в особенности ею же, в своих стихах. С тех пор Бальмонт приобрел ореол непобедимости»[63]. Он приставал даже к жене Брюсова в его отсутствие:
«Бальмонт решил “действовать” энергично и попытался обнять Жанну Матвеевну. Тогда она схватила со стола горящую лампу и сказала, что бросит ее в него, если он не отойдет. Бальмонт ответил ей: “Не бросите, ведь будет пожар”. В это время вошла горничная, которую Жанна Матвеевна вызвала звонком, и Жанна Матвеевна приказала подать Бальмонту пальто. Бальмонт от Жанны Матвеевны поехал к (издателю Сергею. –
По-настоящему сильно и, не смейтесь, верно Бальмонт любил только «Катю милую», которая не обошла вниманием и «романы» мужа. «Больше всего он ценил в женщинах женственность, желание нравиться, кокетство и любовь к поэзии. <…> Влюблялся он мгновенно и первые дни своего увлечения не отходил обыкновенно от своего предмета. Он был несчастен, если не мог проводить каждый вечер у своей последней любви, сидеть с ней одной до ночи; он приглашал ее к себе или назначал ей где-нибудь свидание, ни с кем и ни с чем не считаясь, кроме ее и своего желания: ни с недовольством семьи, если это была девушка, ни с ревностью мужа, если это была замужняя женщина. Но такие романы длились недолго. Как они протекали, зависело всецело от лица, которым Бальмонт был увлечен. Если это была пустая кокетка, он остывал к ней так же быстро, как быстро вспыхивал. Если же она отвечала ему искренне и пылко, его пламя разгоралось. Я вмешивалась в его романы только в тех случаях, когда боялась, что увлечение Бальмонта может быть для нее трагическим. <…> И я должна сказать, что я не знала романа Бальмонта, который бы кончился сколько-нибудь трагично. <…> После пылкой любви и близости с женщиной Бальмонт как-то легко и незаметно для себя переходил к дружбе с ней, и иногда очень нежной, если его соединяли с ней общие интересы, любовь к искусству, к поэзии».
«Молодая поэзия» (М., 1895) с инскриптом составителя Петра Перцова критику Ипполиту Василевскому (Букве).
Много позже Екатерина Алексеевна прочитала – и не без удовольствия привела в мемуарах – письмо Бальмонта к матери из Швейцарии, куда он в августе 1895 года тайно последовал за любимой, которой родители запретили видеться с ним, осуждая роман с женатым мужчиной: «Я нашел такое счастье, какое немногим выпадает на долю, если только выпадает. Я люблю в первый и последний раз в жизни, и никогда еще мне не случалось видеть такого редкостного сочетания ума, образованности, доброты, изящества, красоты и всего, что только может красить женщину». Чтобы получить развод с Ларисой, он взял вину на себя, что лишало его права на повторный церковный брак. Наконец, нашли непривередливого батюшку, который обвенчал их 27 сентября 1896 года в деревенской церкви под Тверью.
Обойти закон, очевидно, помог Владимир Джунковский, адъютант и доверенное лицо московского губернатора великого князя Сергея Александровича (теперь понятно, откуда в его библиотеке запрещенная цензурой книга в переводе Бальмонта) и будущий московский губернатор, хотя это грозило неприятностями по службе. Он был и одним из шаферов. Благодаря за помощь, Бальмонт называл его по-приятельски «Джун» и на «ты»[65]. Если верить Михаилу Семенову, который целиком посвятил мемуарный очерк о поэте его пьянству, а литературной деятельности отвел один небольшой абзац, Джунковский был «безумно влюблен» в Андрееву, «но она предпочла поэта Бальмонта, пьяницу и дебошира. Джунковский не мог забыть ее, остался холостяком и потом часто выручал Бальмонта в разных скандальных ситуациях»[66].
Мать невесты, недовольная браком, заключенным против ее воли, отказала той в наследстве, выделив лишь небольшое содержание. «Бальмонт со своей всегдашней искренностью сказал [ей], что очень рад за меня, что его очень смущало, что после моей жизни дома его заработок окажется слишком скудным и мне бы пришлось терпеть лишения. Матери понравилась простота, с которой он это сказал. <…> Он нравился ей своей скромностью и прямотой. Мне это было приятно, так как моя мать была строга к людям и никогда не ошибалась в оценке их».
Небольшое дополнение к этой истории. Литератор Николай Энгельгардт сватался к Андреевой и получил отказ, а затем сошелся с Ларисой Гарелиной, разъехавшейся с Бальмонтом, но еще не разведенной. В этом гражданском браке родилась дочь Анна, которая в 1920 году вышла замуж за Николая Гумилева (с ним мы еще встретимся в этой книге) и которой посвящен его последний сборник «Огненный столп».
«Мы сживались трудно, – вспоминала Екатерина Алексеевна. <…> Вначале мне трудно было понять, почему Бальмонт так охранял свою самостоятельность, на которую я не посягала. А он это делал, и как-то неумело, по-детски: скрывал от меня, кому пишет, от кого получает письма. На мои вопросы он отвечал неохотно, иногда отмалчивался. Я же всё рассказывала ему. <…> Я только позже поняла: Бальмонт привык, что его первая жена следила за ним, подсматривала, распечатывала его письма, рылась в его бумагах. Очень скоро, через несколько месяцев, убедившись, что я ничего такого не делаю ни при нем, ни без него, он стал доверчивее. <…> Мне Бальмонт предоставлял полную свободу, никогда не спрашивая, куда я иду, с кем видаюсь, что делаю. Меня это даже огорчало, казалось равнодушием с его стороны. Но это была только деликатность. <…> Характер у него был кроткий, незлобивый. В нем совершенно не было грубости. <…> Доверчив он был, как ребенок, и обмануть его ничего не стоило. Сам он был необычайно правдив, никогда не лгал и не умел притворяться. <…> Он всегда говорил, что думал, даже в тех случаях, когда это могло ему повредить или было невыгодно».
Люди, видевшие Бальмонта не только на эстраде (в прямом и переносном смысле), запомнили его лучшие качества. По свидетельству Перцова, «в личных отношениях он не проявлял никакого высокомерия или рисовки. Напротив того: трудно было встретить такого приятного, предупредительно-приветливого человека. <…> В Бальмонте виделся прежде всего глубоко преданный литературе, идеалистически настроенный и в то же время лично-скромный, всегда готовый признать чужую заслугу человек. Он выгодно отличался от Брюсова отсутствием той слишком явной жажды прославления, которой страдал последний». Обоим не повезло от недоброжелательных мемуаристов. Публично глумившийся над всеми декадентами эмигрант Бунин долго обходил Бальмонта стороной: в одном городе живут, в одних изданиях печатаются, из одних источников получают помощь, – и лишь после его смерти отвел душу: «Всегда с некоторой бесовской хитрецой, человек, в натуре которого было немало притворной нежности. <…> Человек, который всю свою жизнь поистине изнемогал от самовлюбленности»[67]. Ах, Иван Алексеевич, кто бы говорил про самовлюбленность…
Расправляясь с символизмом, Белый просто отмахнулся: «Мне трудно делиться своим впечатленьем от встречи с Бальмонтом; она – эпизод, не волнующий, не зацепившийся, не изменивший меня, не вошедший почти в биографию: просто рои эпизодов, которые перечислять бы не стоило; К. Д. Бальмонт – вне комической, трагикомической ноты и не описуем»[68]. Дальше длиннющий набор комичных сцен со всеми штампами «бальмонтизма», выписанных в издевательском тоне. А ведь Бальмонт, по свидетельству жены, «ставил [Белого] очень высоко как поэта и мыслителя. <…> Когда вышла его злополучная книга “Начало века”, меня очень неприятно удивил неприязненный тон, которым он писал о Бальмонте. <…> Бальмонт – одна из самых слабых его карикатур. Ни внешнего, ни внутреннего сходства». «Ко всем людям, близким и далеким, – продолжала Андреева, – Бальмонт относился одинаково искренне, непосредственно и непредвзято. В нем совершенно не было снобизма. Ему ничто не импонировало в человеке, кроме его таланта, его мыслей и знаний. <…> Каждый человек, пишущий стихи или просто любящий их, становился Бальмонту дорог и интересен. <…> С некоторыми из них он носился… пока длилось очарование, или, охладев к бездарному или глупому поэту, которым раньше увлекался, он спокойно отворачивался от него, и тот сразу переставал для него существовать».
Сразу после свадьбы молодожены уехали в Европу: впечатления находим в письмах к матери. Франция – в Биаррице поэт впервые увидел океан. Испания – любовь навсегда. Англия – лекции о русской поэзии в Оксфорде по приглашению профессора Уильяма Морфилла, которые он читал по-французски, ибо аудитория признавала только безупречный английский. Ежедневный размеренный труд, изучение языков, чтение книг. «Работал он неустанно, делал свою любимую работу бодро и радостно. Подневольный же труд, всякую службу считал проклятием для человека. Когда он кончал одну работу, он думал уже о следующей. Не тяготился, не жаловался на обилие ее. В нем совершенно не было лени и уныния, этих свойств, присущих большинству русских. <…> Так жили мы мирно и буржуазно с “декадентом” Бальмонтом, о диких выходках которого в Москве ходили невероятные легенды» – не совсем беспочвенные. Домой поэт возвращался навстречу творческому взлету и славе.
Новый сборник «Тишина. Лирические поэмы» вышел в августе 1898 года. В нем отчетливо проявилось то, что Бальмонт, по словам жены, «жил мгновением и довольствовался этим, не смущался пестрой сменой мигов, лишь бы только полнее и красивее выразить их. Он то взывал к Христу, то к Дьяволу, то воспевал Зло, то Добро, то склонялся к язычеству, то преклонялся перед христианством. Но эти противоречивые начала его не смущали, быть может, потому, что они объединялись в его чувстве космической цельности, мирно уживаясь рядом, выливаясь то в одну, то в другую форму законченного стихотворения». Ранее эту особенность не только творчества, но мировоззрения и личности поэта удачно сформулировал Эллис: «История лирики Бальмонта – ряд столько же глубоких, как и внезапных метаморфоз, ряд попыток найти мгновенно, непосредственно абсолютное, последнее Да. <…> Основной метод Бальмонта – импровизация, импрессионистическая кристаллизация творческих мгновений; основной характер его созерцания – романтический; общий уклон его творчества – к дифференциации; основная смена настроения – переход от дуалистического пессимизма к патеистическому оптимизму; главное очарование – музыкальность и интимная проникновенность».
«В этом царстве тишины веют сладостные сны»: от Лермонтова и Шелли здесь больше, чем от Бодлера, – хотя Якубович назвал заглавие «Тишина»… «громким». Бальмонт перешел на «кинжальные слова» (выражение из «Гамлета») в сборнике «Горящие здания. Лирика современной души» (1900):
Поэт вовсю принялся эпатировать: «Быть может, предок мой был честным палачом», – почему некоторые критики называли «Горящие здания» его первой декадентской книгой.
* * *
* * *
* * *
* * *
Из пародий на Бальмонта, написанных не только штатными зубоскалами, но Брюсовым и Анненским, наибольшее количество вдохновлено «Горящими зданиями».
Кратко рассказать о такой сложной и многоплановой книге невозможно, поэтому ограничусь бодлеровскими мотивами – не «бодлерианскими»! Критики отметили влияние Бодлера в циклах «Совесть» и «Страна неволи», где мотивы тоски, мук совести, раскаяния сочетаются с приятием мира («Мир должен быть оправдан весь, / Чтоб можно было жить») даже в его самых отталкивающих проявлениях:
* * *
Неожиданно читать у бодлерианца Эллиса о «губительном влиянии Бодлера, смертоносный яд которого никогда не удалось Бальмонту претворить и усвоить», о «чудовищных диссонансах, столь же неприемлемых и странных, сколь искренних». Сонеты «Проклятие глупости» и «Уроды» критик назвал «самым странным и парадоксальным из всего когда-либо созданного Бальмонтом», добавив: «Идти далее в этом обожествлении мира как целого, в этом “всё приемлю”, очевидно, некуда». Есть и другое мнение. «Тяжесть мучительных страданий от ноющей тоски увеличивается мучительными угрызениями совести. Но о чем же свидетельствуют эти муки угрызения? Где их источники. Ясно, что человек, весь погрязший во зле, и не осознает его. Отличить это зло, выделить его позволяет присутствие в душе, в сознании каких-то иных велений, исканий, идеальных устремлений. И их-то надо уметь подслушать и уловить в поэзии», – Бальмонта, к которому применимы эти слова Соколова о Бодлере, приведенные в предыдущем очерке. Позже Бальмонт найдет чеканную формулу:
Мы избрали Зло как путь познанья.
Сборник «Будем как Солнце» (1903) принято считать лучшей книгой Бальмонта. Эллис назвал ее «великой». Ее появлению предшествовали важные события в жизни поэта. Сорокалетие отмены крепостного права 19 февраля 1901 года вызвало волну оппозиционных политических демонстраций. Поэт оказался на одной из них, 4 марта у Казанского собора в Петербурге. Став свидетелем ее разгона, он вознегодовал и уговаривал знакомых протестовать. Личным ответом стало прочитанное 14 марта на литературном вечере стихотворение «Маленький султан». Бальмонт читал его на бис, поскольку программа была разрешена заранее – а тут такое:
«Публика поняла скрытый смысл стихотворения и выказывала свое сочувствие и одобрение, – вспоминала Андреева, – хлопала, кричала, без концa вызывала Бальмонта. Как только Бальмонт сошел с эстрады, его окружили агенты, спрашивали, чье это стихотворение, и просили его записать. <…> Бальмонт отказался повторить, сказал, что стихотворение испанское в его переводе. И уехал. Через несколько дней, ночью, у нас был обыск, очень тщательный. <…> Через месяц Бальмонта вызвали в охранку и объявили о запрещении ему на два года жить в столицах и университетских городах». Стихотворение пошло по рукам, появилось в заграничной печати и чуть не попало в ленинскую «Искру»[69].
15 февраля 1902 года Бальмонт писал Брюсову из деревни: «Да, я верю только в себя и в Вас. Я знаю, что мы останемся всегда такими же, где бы мы ни были. Мы будем молодыми и неземными – годы, десятки лет, века. Все другие, кроме нас двоих, так жалко делаются людьми при первой же возможности, и даже не дожидаясь ее, стареют, забывают блеск своих глаз и прежних слов своих»[70]. Это – не поза. Это – нормальный язык общения. Днем позже он отправил Брюсову рукопись «Будем как Солнце», прося похлопотать в цензуре, хотя книгу можно было представить уже отпечатанной: «Боюсь изуродования, но и боюсь сожжения. Не лучше ли просто выбросить шесть-семь рискованных вещей? Или посоветоваться келейно с кем-нибудь?» Опасался не зря. Под запрет попали восемь стихотворений, в основном из эротического цикла «Зачарованный грот», так что соответствующие листы пришлось перепечатать[71].
Невыносимо скучавший в деревне поэт добился разрешения выехать за границу с краткой остановкой в Москве. «Скажите, могу ли я остановиться у вас от поезда до поезда? Только скажите откровенно», – писал он Брюсову 27 феврая, пояснив: «Я не имею права ночевать в Москве, но на остановку от поезда до поезда, конечно, никто не может посягать, ибо не через воздух же мне лететь в Париж». Подробности пребывания Бальмонта в Первопрестольной известны по записи Брюсова, напечатанной с сокращениями (отточия в публикации), но многое можно домыслить:
«Решено было, что он проведет ночь у меня. <…> Я встречал Бальмонта на вокзале. Приехал он с Екатериной Алексеевной. Москве Бальмонт радовался, как давно невиданному. <…> Обед (у Брюсовых. –
Поезд, на котором уехал Бальмонт, потерпел аварию под Смоленском, но обошлось без жертв. «Опасность, конечно, была велика, и я уверен, – писал Брюсову 19 марта друг-поэт Александр Курсинский, – что всё было бы иначе, если бы в поезде не ехал хранимый – для нас – самим адом Бальмонт»[72]. Он иронически обыграл известную строку из бальмонтовской поэмы «Дон-Жуан»: «Быть может, самым адом я храним». Брюсов оценил шутку и занес ее в дневник. Сам Бальмонт 22 марта сообщил «брату Валерию» из Парижа в обычной манере: «Снова смерть прошла мимо меня и даже не коснулась своей тенью. Поезд, на котором я ехал, сошел с рельсов, но из этого ничего не воспоследовало, кроме ужасов и воплей, в которых я не участвовал».
Книга «Будем как Солнце» открывалась двумя заклинаниями:
* * *
«В первом поэт молится солнцу как сын земли, он видит ясный лик золотого бога над собой, – писал Эллис. – <…> В другом он уже возносится к своему новому богу и уже экстатически сливается в нем, сгорая и пылая в святом бреду великого солнечного исступления». Поэтом Солнца Бальмонт остался до конца, повторяя: «Гляди на Солнце, пока есть Солнце». Однако с солнечной образностью в книге соседствуют «яркие следы влияния неподражаемой демонической лирики Бодлера» (
«В немногих с такой силой, так явно проявляется эта дрожь грядущего, как в Бальмонте, – писал Брюсов в рецензии на «Будем как Солнце». – Иные, может быть, яснее сознают весь тайный смысл современности, но редко кто более, чем Бальмонт, носит в самом себе, в своей личности эту современность, переживает ее полнее. Бальмонт прежде всего “новый человек”; в нем новая душа, новые страсти, идеалы, чаянья, – иные, чем у прежних поколений. Он живет отчасти той “удесятеренной жизнью”, о которой мечтал другой современный поэт{26}. И именно эта
Сборник разошелся по всей читающей России. Гимназист Коля Гумилев, писавший стихи и даже напечатавший их в Тифлисе, за неимением собственной изданной книги подарил знакомой барышне «Будем как Солнце» с надписью:
и с таким признанием в любви к «сопернику» и к адресату[75]:
Одновременно с работой над книгой в жизнь Бальмонта вошла новая героиня – генеральская дочь Елена Константиновна Цветковская, студентка математического факультета Сорбонны, на 15 лет моложе обожаемого поэта: «О, Елена, Елена, Елена, / Как виденье, явись мне скорей». Она подошла к нему в ноябре 1902 года после лекции в парижской Русской высшей школе общественных наук и отправилась блуждать с ним по городу. Слово Екатерине Андреевой:
«Бальмонта она сразу поразила и очаровала своей необычностью. Он восторженно писал мне о встрече с ней. Я не придавала ей значения. <…> Через полтора года Елена приехала в Москву, и я познакомилась с ней. <…> Елена ухватилась за Бальмонта страшно цепко, со всей силой своей первой страсти. <…> И это подействовало на Бальмонта сильнее всего. Она выказывала ему свое обожание при всех, ни с кем и ни с чем не считаясь. Никто, кроме Бальмонта, не существовал для нее. <…> С 1904 года Елена уже неукоснительно следовала за нами всюду. <…> Бальмонт разрывался между нами, не желая потерять ни ее, ни меня. Больше всего ему хотелось не нарушать нашей жизни, жить всем вместе. Но этого не хотела я. Как Бальмонт представлял себе нашу жизнь втроем, я не знаю. <…> Елена прямо сказала, что не может жить без Бальмонта, лучше покончить с собой. А мне было страшно оставить Бальмонта с Еленой. <…> Бальмонт не делал тайны из своей жизни и держал себя так просто и естественно между мной и Еленой, что и другие переставали удивляться. <…> Всю жизнь Елена ходила за Бальмонтом, служила ему безропотно и самоотверженно (до конца жизни). Не только в молодости, когда Бальмонт был в расцвете силы и славы, но и в старости, когда он болел, тосковал на чужбине, нуждался».
Бальмонт не развелся с «Катей милой» и переписывался с ней до конца 1933 года, посылал, когда мог, деньги, вещи, книги. Елена осталась «гражданской женой», но умер он у нее на руках.
«Будем как Солнце» открывал для Бальмонта и его читателей 1903 год. Закрывала его книга «Только любовь», открывавшаяся «Гимном солнцу»:
Последняя строка последнего стихотворения закольцовывала заглавие:
«Я не знаю мудрости, годной для других, / Только мимолетности я влагаю в стих». Стоило большинству не-символистской критики («И зову мечтателей… Вас я не зову!») признать Бальмонта одним из первых поэтов России, как символистская заговорила о его «закате». В книге «Только любовь» Эллис видел «упадок силы творческого воображения, напряженности душевных эмоций», «повторение общих мест», которые «не позволяют ни на минуту забыть, что диапазон основных созвучий уже исчерпан»: «И по мере того, как мы начинаем чувствовать намеренность, сугубую искусственность и стилизованность этих страниц, нами овладевает равнодушие и безрадостность». Согласиться не могу: если роста и развития не видно, то нет и упадка, утомительного многословия и дешевой красивости, испортивших следующие книги. Наряду с радостными и страстными гимнами зазвучали мотивы разочарования: «Я совсем остываю к мечте»; «Только холод отчанья, / Тишь сознанья, что мне не сверкнуть горячей»; «Я навсегда потерял красоту». Слава богам, Бальмонт не совсем остыл к мечте, не навсегда потерял красоту и продолжал сверкать ярко и горячо.
С началом издания в 1904 году журнала «Весы» руководивший им Брюсов утвердился в роли главы школы. Появление в том же году больших книг стихов Сологуба, Гиппиус и Иванова показало разнообразие символизма, вышедшего из декадентской фазы, а дебютные книги Блока и Белого обозначили новое течение внутри символизма, не имевшее с декадентством почти ничего общего. Русский модернизм менялся на глазах, не менялся только Бальмонт. «Трагедия Бальмонта в том, что его юношеское бессознательное миросозерцание не изменилось и не могло измениться», – отметил Брюсов, откликаясь на сборник «Литургия красоты» (1905)[76]. Когда Белый, назвавший Бальмонта «золотым прощальным снопом улетающей кометы эстетизма», не включил его (но включил Блока) в число лучших русских поэтов в статье «Апокалипсис в русской поэзии», Брюсов ответил: «Как мог ты{27} пропустить… среди современников – Бальмонта? <…> Предпочитаю быть исключенным из представителей современной поэзии вместе с Бальмонтом, чем числиться среди них с одним Блоком»[77].
Когда внутри символизма разгорелась яростная борьба, Бальмонта не было в России: в начале 1905 года он уехал в Мексику с Цветковской. «Странно: все вдруг почувствовали себя как-то освобожденными, – делился Брюсов с Перцовым. – На проводах было так много веселых лиц, что становилось неловко. <…> С его отъездом словно закончился какой-то период в нашей литературе. Десять лет он царил полновластно в нашей поэзии. Но теперь жезл выпал из его рук. Мы далеко ушли вперед; он остался на одном месте». Пытавшиеся конкурировать со «Скорпионом» и «Весами» издательство «Гриф» и журнал «Золотое руно» привлекли поэта на свою сторону, публикуя всё, что он присылал, будь то «книга отчаяния и мести, макаберного гротеска и колдовства»[78] «Злые чары. Книга заклятий» или сборник «Фейные сказки. Детские песенки», написанный для дочери Нины (обе – 1906).
Расхождение Бальмонта с собратьями стало очевидным, но его позиция осталась неколебимой. «Я искренне думаю, что за все эти последние десятилетия в России было лишь два человека, достойные имени Поэта, священнее которого для меня нет ничего. Это ты, и это я, – писал он Брюсову 5 сентября 1905 года. – Хорош многим Вячеслав [Иванов], но, к сожалению, он более, чем что-либо – ученый провизор. Медоточивый дистиллятор. Балтрушайтис – какой-то после дождичка в четверг. Лохвицкая – красивый романс. Гиппиус уж очень Зиночка. Тонкий стебелек, красивый, но кто его не сломит? Блок не более как маленький чиновник от просвещенной лирики. Полунемецкий столоначальник, уж какой чистенький да аккуратненький, “Дело о Прекрасной Даме” все правильно расследовано. Еще таких “дел” будет сколько-то, все с тем же результатом, близким к элегантному овальному нулю. Единственный, кто мог бы носить с честью звание Поэта, это Андрей Белый. Но он изолгался перед самим собой. Говоря грубо, он какой-то проститут Поэзии. Он сдал ее в наймы, а сам сделался стряпчим. Он дохленький профессор, он маленький поп-расстрига. Он еще может воспрянуть. Но трудно».
Подвела поэта и политика. Войну с Японией в 1904 году он почти не заметил («Нежен я, и кроток я, а страшный мир жесток»), хотя она вдохновила на сильные стихи Брюсова, Иванова и Блока (мотив «кораблей», которые «не придут назад»). Затем грянули революционные волнения, открывшие в Брюсове гражданского поэта и взволновавшие младших символистов. Бальмонт, по словам жены, «страстно увлекся революционным движением. Все дни проводил на улице, строил баррикады, произносил речи, влезая на тумбы». Результатом общения с Горьким стало появление в «Дешевой библиотеке товарищества “Знание”» сборника комично-беспомощных «р-р-революционных» стихов («Кто не верит в победу сознательных смелых рабочих, / Тот играет в бесчестно-двойную игру»), который Брюсов похоронил словами: «Поэзии здесь нет ни на грош. <…> В какой же несчастный час пришло Бальмонту в голову, что он может быть певцом социальных и политических отношений»[79]. В 1907 году он издал в Париже столь же беспомощный сборник «Песни мстителя» («Наш царь – Мукден, наш царь – Цусима, / Наш царь – кровавое пятно»; «Кто начал царствовать Ходынкой, / Тот кончит, встав на эшафот»), запрещенный в России и навлекший судебное преследование на поэта, который стал эмигрантом (публикациям на родине это не мешало). Брюсов в письме автору 11 августа 1907 года назвал сборник «большим Твоим недоразумением», добавив: «…но каждая книга Бальмонта мне очень дорога. Ты доставил бы мне настоящую радость, прислав мне эту книгу». «Брат Константин» с оказией послал ее «брату Валерию» и 30 августа / 12 сентября темпераментно защищал свои стихи: «Это вопль человека, который не хочет и не может присутствовать при бойне, и потому уехал из России, которая ему именно в данную минуту его внутреннего развития так нужна, как не была еще нужна никогда. Хороши или плохи эти песни, не знаю, но каждая вырвалась из души».
«Расцвет творчества Бальмонта уже в прошлом. <…> Бальмонт повторяет сам себя, свои образы, свои приемы, свои мысли», – писал Брюсов, откликаясь на «Злые чары» (книга была арестована за «кощунственные» стихи, но часть тиража успела разойтись)[80]. Бальмонт обиженно ответил ему 2/15 декабря 1906 года из Парижа: «Вижу, что и “Злые чары”… не произвели на тебя столь “живого” впечатления, как мои революционные стихи, давшие тебе возможность совлечься с Парнаса для брани весьма поносной. Ты пишешь, что эти стихи показались тебе “оскорблением нашей общей святыни Поэзии”{28}. Но откуда у тебя, Валерий, такое старомодное понимание Поэзии, которое разрывает Поэта с его творчеством? Говоря о Поэте и видя его ошибки (допустим диалектически, что революционные мои стихи – ошибка), ты не нашел ничего лучшего, как говорить обо мне тоном Буренина. Я уверяю тебя, если доселе ты этого не знаешь, что имя Бальмонт довольно священное понятие в русской поэзии, и говорить о нем в таком тоне, как позволяешь себе ты <…> это, конечно, унижает не меня, а говорящего так».
«И все-таки Ты рассердился, – ответил Брюсов 16/29 декабря. – <…> И это очень грустно, потому что я думал, что Ты воспринимаешь все мои слова о Тебе (печатные и устные) на фоне моей давней, моей верной, моей вечно неизменной любви к Тебе. Любовь не исключает критики: я могу находить плохими Твои стихи. Ты можешь считать плохими мои статьи. Но любовь исключает, совсем, окончательно, возможность “рассердиться”, “обидеться”. Ты пишешь мне, что имя Бальмонт – священное имя в русской литературе.
Предметом спора «братьев» стала книга Бальмонта «Жар-птица. Свирель славянина» (1907). Автор заявил, что в ней «впервые появилось… славянское поэтическое самосознание», которого «у нас не было». Утверждавший в отзыве на «Злые чары», что «совершенно неудачны почти все попытки Бальмонта подделаться под склад русской народной поэзии», Брюсов ответил в том же письме: «Славянское поэтическое самосознание уже
Утверждения о «закате» Бальмонта стали расхожими. Восторженный, многословный, лишенный чувства меры и способности к самокритике, поэт выпускал один за другим тома стилизаций, где количество преобладало над качеством. О сборнике «Зеленый вертоград. Слова поцелуйные» (1908) в духе хлыстовских песнопений, Брюсов писал: «Я думаю, что каждый, кто действительно любит и ценит поэзию Бальмонта, раскрывал [его] не без опасения. Последние книги Бальмонта могли только огорчить его друзей. <…> В новой книге Бальмонта перед нами опять – не мертвая работа опытного стихотворца, но живое дело истинного художника. <…> Нежная четкость образов, неизменная музыкальность размеров, разнообразие форм стиха и строфы – иначе сказать, все лучшие стороны поэзии Бальмонта опять встречают нас»[82]. А Бальмонт не послал ему сборник, «ибо думал, что он тебе не понравится» (13/26 апреля 1909 года). Признав, что «Хоровод времен» (1909) «обладает всеми недостатками последних книг Бальмонта» и что «не представляет труда высмеять его книгу», Брюсов писал: «Такова сила его непосредственного дарования, что оно все же торжествует над всеми враждебными и губительными условиями и в новой книге не раз вспыхивает ярко в созданиях пленительных и единственных. Еще несколько новых, до сих пор не явленных миру уголков своей души открывает нам поэт»[83]. «Писал я, по обыкновению, то, что думал, – заверил он 19 апреля «брата Константина». – Если там есть упреки (и, сознаюсь, жестокие) Тебе, но есть и любовь к Тебе, в которой сознаюсь открыто и ясно, так что узнают о ней все. Во всяком случае думаю, что эта моя статья не огорчит Тебя больше, чем другие».
Бальмонту было чему огорчаться – младшие судили безжалостно. «Почти исключительно нелепый вздор, просто – галиматья, другого слова не подберешь. <…> Словесный разврат и ничего больше; какое-то отвратительное бесстыдство. И писал это не поэт Бальмонт, а какой-то нахальный декадентский писарь». Это не Якубович и не Буренин. Это Блок, еще в 1907 году писавший: «Когда слушаешь Бальмонта – всегда слушаешь весну. <…> Никто до сих пор не равен ему в его “певучей силе”. <…> Прочитывая “Жар-птицу” в целом, опять убеждаешься, что убыль “певучей силы” поэта есть миф». Приговор 1909 года был суров: «Чтение этих книг может принести существенный вред, потому что с именем Бальмонта далеко еще не все отвыкли связывать представление о прекрасном поэте. Однако пора отвыкать: есть замечательный русский поэт Бальмонт, а нового поэта Бальмонта больше нет»[84].
Для Эллиса, подводившего итоги в книге «Русские символисты» (1910), Бальмонт однозначно стал прошлым: «Он плодовит, он жизнеспособен, отзывчив и энергичен по-прежнему. Но ни в одной строке его уже не звучат те ноты божественного вдохновения, которые никогда не покидали его прежде. <…> Целый ряд книг… включая сюда же и почти всё написанное прозой представляет собой нечто до такой степени бездарное, бесстильное, убогое по содержанию и почти лишенное всякой формы, что даже узнать здесь прежнего “короля русской поэзии” не представляется никакой возможности. <…> Первые вещи Бальмонта кажутся нам, напротив, тем более ценными и дорогими, чем глубже и