Дом Мойера — один из самых интересных в городе; кажется, все замечательные люди из числа студентов, профессоров, гостей Дерпта, — все непременно в доме у Ивана Филипповича: проезжая Дерпт, заглянуть к Мойеру — обычай и потребность. Но рядом с теми, кто несет свой посох к благосклонному порогу, присутствуют в приветливом доме Мойера и другие гости, те, кому не судьба оказаться в Дерпте, но о ком здесь постоянно и много говорят, кого постоянно помнят и вспоминают.
Языков навестил Пушкина в ссылке, в глуши лесов сосновых, летом 1826 года; Жуковский, появляясь в Дерпте, привозит не только рассказы о Пушкине, но непременно новые, еще не увидевшие свет творения его. Писатель и историк Николай Михайлович Карамзин умер в мае 1826 года, его сыновья, отроки, учатся в Дерпте и тоже бывают у Мойера. В сказке, которую Даль сочинит вскоре после отъезда из Дерпта и посвятит маленькой дочери Ивана Филипповича, он назовет, имен не упоминая (и так всем ясно!), трех «баянов-соловьев», в доме своего наставника самых почитаемых (и читаемых). Один — «беседует с веками прошлыми, завещает нам двенадцать толстых книг летописных, полных правды русской» (Карамзин), другой — «песни чудные слагает о Светлане, о Вадиме и поет во стане русских воинов» (Жуковский), третий — «Руслана и Людмилу» воспевает и царя Бориса житие слагает» (Пушкин).
Даль и о себе несколько насмешливых строк присовокупит, сразу следом за «баянами-соловьями»: «а иной и рад бы в рай, да грехов много, кот видит молоко, да у кота рыло коротко, — не всем в златые струны ударять!..» Но уже ударил в струны! Начало Далевым сказкам положено здесь, в Дерпте, здесь они и пишутся и читаются вслух, — речь о Долевых сказках впереди, но Даль-сказочник уже является. В сказках Даль пробует «заговорить по-русски» — они имеют прямое отношение к его «складу запасов». Великий хирург Пирогов расскажет в записках, что в студенческие годы Даль читал приятелям как бы отрывки будущего Словаря — «множество собранных им, очевидно в разных углах России, поговорок, прибауток и пословиц».
Николай Пирогов приехал в Дерпт из родной Москвы совершенствоваться в медицине, с Далем они сразу сдружились. Пирогов десятью годами младше Даля, ему еще восемнадцати не минуло, а у него уже Московский университет за спиной, его готовят в профессоры. Трудолюбия Пирогов необыкновенного, день-деньской (да и ночь частенько захватывает) в клиниках и в анатомическом театре — оперирует, вскрывает трупы, ставит опыты над животными. Счастливец Пирогов! Цель у него ясная, и свое будущее он, кажется, видит на долгие годы вперед.
Пирогов невелик ростом, худощав, легок, и походка у него легкая. Легкой походкой Пирогов быстро идет в будущее…
В клинике, после операции, Даль окликает Пирогова, уводит в сторонку; в руке у Даля тетрадь в синей клеенчатой обложке.
— Хочешь, стихи почитаю?..
Пирогов машет руками:
— Что ты, что ты, Даль! Некогда!
Выхватывает из кармана старые потемневшие часы, взглядывает на циферблат, подносит к уху, трясет что есть силы.
— Сейчас в анатомический театр. Препараты готовить. Потом опыты. Вечером в госпиталь — делать перевязки. Еще статью надо писать…
Поворачивается на каблуках, убегает.
Даль восторженно смотрит ему вслед. Он увлечен хирургией, для Пирогова хирургия — жизнь. У Даля ясная голова, хорошие руки. Профессора пророчат ему надежное будущее. Пирогову пророчат будущее великое.
Зато у Даля есть слова. Настает час, он откладывает руководства по анатомии и хирургии, забирается в свои тетрадки.
…Вспоминается ему, как однажды поздним зимним утром он проснулся в избе, где остановился по дороге. Солнце протискивалось сквозь небольшое заиндевелое окошко, ровным и мягким светом растекалось по чисто выметенному полу, рубленой стене, высокой побеленной печи, жарко натопленной. Даль открыл глаза и увидел, что прямо над ним, покачиваясь, свисают с потолка на длинных нитях маленькие странные существа, вырезанные из дерева, слаженные из шишек, мха, сухой травы и бересты, — старички с мочальными бородами, кособокие старухи в лаптях, медведь с дудкой, козел рогатый, смешные собаки с пеньковыми хвостами.
Даль вскочил с лавки, босиком подбежал к окну, ступая но выскобленным добела, широким, плотно пригнанным одна к другой половицам. Теплым дыханием, как пену с молока, согнал с оконца пушистый иней. Взору открылся небольшой, засыпанный свежим снегом двор. В углу двора стоял старый дуб, листья на нем, залитые солнцем, сияли яркой медью: видно, осень была погожая и зима нагрянула внезапно — не успели облететь. Тянулась к небу рябина, в прозрачных, тонких ветвях густо багровели схваченные первым морозцем гроздья. Несколько красных капель упали на чистый снег. Прилетели два снегиря, стали клевать ягоду. Исчертили снежок под рябиною мелкими, похожими на веточки следами — будто крестиком расшили.
Даль обулся, накинул шинель на плечи, вышел на крыльцо. Оглядел из-под руки белый, сверкающий солнцем двор. Заметил неподалеку низкорослых деда и бабу. Стояли рядышком посреди лужайки, дед в красной рубахе, баба в синем платке. Даль заспешил к ним по мягкому снегу, еще не сплошь укрывшему траву. Дед с бабой вырублены были из липовых чурбанов — колоды для пчел. Даль прижал ухо к дедовой груди. Вроде дышит?.. «Холодно — в омшаник им пора», — сказал хозяин, кивая на низенький, уконопаченный мхом сарайчик, приспособленный для зимовки пчел; хозяин, светлобородый и ясноглазый, прохаживался с топором в руке возле добротно уложенной, отливающей золотом поленницы.
Накануне вечером засиделись допоздна. За окном, на улице, вьюжило, ветер гудел. А в избе уютно потрескивала лучина, вставленная в изукрашенный резьбою светец; искры срывались в жестяное, наполненное водой донце, и, коротко выдохнув, угасали. Покачивались над головой забавные человечки и звери, черные странные тени шевелились по стенам. Хозяин с кривым ножом в руке сидел на лавке, зажав между колен небольшой ларец, быстро покрывал крышку ларца мелкой резьбою. Будто прыгал по доске, оставляя узорный путаный след, веселый красногрудый снегирь. Хозяйка тянула из кудели нить; рогатая прялка покачивалась. Песня тихо струилась. Сказка сказывалась. Сердитый старичок, вырезанный на донце прялки, сощурясь, поглядывал из-под мохнатых бровей…
Иной раз вспомнится Далю эта изба — то ли и вправду была, то ли приснилась в коротком дорожном сне — вдруг затоскует, весь вечер не уходит из дому, из комнатенки своей на «вышке»: вырезает из чурки бородатого старика-годовика, шелестит словами в тетрадях. В такие вечера слова складываются в сказки.
Вот царь неправедный посылает Ивана, добра молодца, за тридевять земель в тридесятое государство за гуслями-самогудами, а не добудет — голова с плеч долой. Катерина Премудрая, Иванова жена, мужа уговаривает: «Не всем в раздолье жить припеваючи. Кто служит, тот и тужит. Не съешь горького, не поешь и сладкого. Не смазав дегтем, не поедешь и по брагу». Катерина мужа спать укладывает: «Утро вечера мудренее. Завтра встанем да, умывшись, подумаем». А сама выходит за ворота тесовые, зовет: «Ах вы, любезные мои повытчики, батюшкины посольщики, нашему делу помощники, пожалуйте сюда!» И тотчас откуда ни возьмись идет старик вещун, клюкой подпирается, головой кивает, бородой след заметает. Спешит старый чародей Ивану помогать…
Утром, в клинике, Даль набирается духу — прижимает Пирогова к стене: «Слушай сказку!» Побаивается: засмеет Пирогов. Но тот слушает серьезно — лоб вперед, глаза без улыбки, даже губами чуть шевелит, следом за сказочником повторяя слова; и не спешит никуда. Вот удивительно!
Дослушав до конца, задорно поводит плечом:
— А я тоже сказки знаю! Про Вод-Водога, волшебника, сына Чудесной Воды, он всем зверям Друг-приятель. Про трех человечков, белого, красного да черного, они Бабе Яге служат, а у Бабы Яги ворота пальцем заткнуты, кишкою замотаны, у ней в сенях рука сама пол метет, а возле печи голова висит…
Даль бросается обнимать Пирогова, тот вырывается, смеется резким, высоким смехом, повернувшись на каблуках, убегает. Опыты ставить. Или в театр анатомический. Даль было за ним — да разве угонишься! Пирогова и след простыл.
«КАЖДЫЙ РАСПОЛАГАЕТ СОБОЙ»
Раз уж мы набрели на пироговские записки, прочитаем в них рассказ о знакомстве автора с Далем; рассказ на первый взгляд ничего особенного в себе не содержит, но как часто человек в чем-то внешне и не очень значительном достаточно полно себя проявляет. «Однажды, вскоре после нашего приезда в Дерпт, мы слышим у нашего окна с улицы какие-то странные, но незнакомые звуки: русская песнь на каком-то инструменте. Смотрим, стоит студент в вицмундире; всунул он голову через открытое окно в комнату, держит что-то во рту и играет: «здравствуй, милая, хорошая моя», не обращая на нас, пришедших в комнату из любопытства, никакого внимания. Инструмент оказался органчик (губной), а виртуоз — В. И. Даль; он действительно играл отлично на органчике».
За внешним опять-таки попробуем разглядеть
Про Далев артистизм у Пирогова в записках обнаружим еще подробности: «С своим огромным носом, умными серыми глазами, всегда спокойный, слегка улыбающийся, он имел редкое свойство подражания голосу, жестам, мине других лиц; он с необыкновенным спокойствием и самой серьезной миной передавал самые комические сцены. Подражал звукам (жужжанию мухи, комара и проч.) до невероятия верно». Пустяки? Но все эти мало что значащие, казалось бы, черточки обретают новый смысл, когда думаешь, что обладал ими человек, который на лету схватывал слова и речения, запоминал и умел в тонкости воспроизвести их звучание, для которого за каждым словом тотчас вставал ощутимый образ.
И еще заметим: в рассказе о встрече с Далем у Пирогова говорится, что тот не в студенческом сюртуке был. а в форменном вицмундире — что же Даль присочинял про сюртук? Грубый фризовый сюртук был, конечно, и положенный дерптскому студенту мундир (синего сукна с черным бархатным воротником, по которому вышиты золотом дубовые листья) тоже, наверно, пришлось справить, но для Даля не точные подробности дороги, а дух, настроение дерптских трех лет, «золотого века», не одежда у него в памяти — свобода!..
У нас не слишком много сведений о врачебных занятиях Даля в Дерпте, зато есть суждение Пирогова — дорогого стоит, тем более что великий хирург на похвалу скуп. «Находясь в Дерпте, — пишет Пирогов о Дале, — он пристрастился к хирургии и, владея, между многими другими способностями, необыкновенной ловкостью в механических работах, скоро сделался и ловким оператором».
Говоря о лучших воспитанниках Ивана Филипповича Мойера, великий Пирогов прямо ставит Даля рядом с собой. «Личность замечательная и высокоталантливая», Мойер, однако, с годами охладел к науке, «операций, особливо трудных и рискованных, не делал». Несколько даровитых учеников оживили интерес наставника к хирургии — профессор воспрянул духом, радостно почувствовал, что пришла пора
«Ловкость» Даля-оператора скоро выдержит проверку на полях сражений и в переполненных военных госпиталях, и не одна ловкость, но также столь необходимая медику точная наблюдательность, внимательный цепкий ум, склонность к обобщению. В архиве сохранилось несколько статей Даля по хирургии — статьи написаны не в Дерпте, несколькими годами позже; описание операций, произведенных во время похода, а также пластических и глазных. («Глазные болезни, и в особенности операции, всегда были любимою и избранною частию моею в области врачебного искусства», — позже признается Даль). Статьи подтверждают, что дерптская выучка не прошла даром, что Даль за короткий срок сделался хорошим хирургом и хирургом широкого размаха, но не менее дорого в статьях, что Даль доверил бумаге интереснейшие раздумья, догадки, предположения — иные из них далеко обгоняют время. Сохранилось также несколько писем больных к. Далю и о Дале (тоже не дерптские письма — более поздние). Люди просят «подать надежду» на приезд доктора Даля, приезд доктора Даля «облегчит участь» больного. Из скудных документов дерптской поры узнаем, что с занятиями студент Даль справлялся успешно: «очень хорошо», «изрядно хорошо», «отлично» — читаем в табеле.
…Похоже, Даль не прочь надолго обосноваться в Дерите. Занятия идут успешно: Даль превращается в хорошего медика, повторяет путь отца. Остается кончить курс, заняться практикой, на досуге сочинять стихи и сказки, перебирать слова в тетрадках.
Но до чего смешно, «золотой век» вспоминая, нахваливает Даль дерптскую жизнь: «Каждый располагает собой и временем своим, как ему лучше»!.. Будто не знает, будто уже не приходилось на себе испытывать, что человек лишь предполагает… Предполагает, строит планы, не предвидит многих событий, которые произойдут через несколько лет и за несколько тысяч верст…
Даль оперирует, зубрит латынь, проводит вечера у Мойера, рассказывает друзьям сказки, которые намерен сочинить, читает им накопившиеся в тетрадях слова и пословицы, а в полутора тысячах верстах южнее русская армия готовится перейти Дунай, и еще верст на девятьсот южнее готовятся к походу войска Кавказского корпуса. Весной 1828 года начинается русско-турецкая война, и тут выясняется, что планы Даля рушатся, в Дерпте ему не жить, надо ехать на фронт. Появляется приказ: послать на театр войны студентов-медиков — в армии не хватает врачей.
Далю не дают доучиться положенных лет, но ему — способнейшему из студентов — разрешают отбыть на войну не лекарем-недоучкой, а окончившим курс врачом. 18 марта 1829 года он досрочно защищает диссертацию на соискание ученой степени доктора медицины.
И вот уже товарищи торжественно, по студенческому обычаю прощаются с Далем: развели костер на главной площади, пьют пунш за здоровье отъезжающего, потом, освещая путь факелами, ведут его до заставы. Здесь он усаживается в кибитку. Колокольцы сперва брякают будто неохотно, но вот залились, зазвенели в лад — и грянули удалую песню. Факелы, как далекие звезды, тают в темноте…
Даль не знает своего будущего: строил планы — ему помешали. Столько лет дожидался дня, пока снимет опостылевший морской мундир, — теперь на него натягивают сухопутный. Мундир студенческий («фризовый сюртук») оказался сладкой, но — увы! — короткой передышкой. Грустно, обидно, должно быть… Но мы-то знаем будущее Даля — оно для нас позади. Мы радуемся, что ему помешали. Пусть идет по дороге! Он еще не ведает, что нигде и никогда не пополнит так обильно запасы слов, как в походе. Он не ведает, что идет навстречу словам!..
ИЗ ПОСЛУЖНОГО СПИСКА
Четвертый раз Владимир Даль пересекает Россию. Пока его маршруты пролегают с севера на юг и с юга на север. Во второй половине жизни он будет больше ездить с запада на восток.
Он едет быстро. Пушкин той же весной отправляется на ту же войну, только на Кавказский театр — в Арзрум; от Москвы до Тифлиса он добирается без трех дней месяц (правда, делает небольшой крюк: навещает в Орле опального генерала Ермолова). Даль в дороге всего десять дней. Маршрут: Изборск — Шклов — Могилев — Бердичев — Скуляны — Яссы — Браилов и, наконец, «Калараш, селение на этом берегу Дуная, верстах в четырех ниже Силистрии». В послужном списке Даля читаем: «29 марта 1829. По прибытии во 2-ую армию к крепости Силистрии назначен ординатором в подвижный госпиталь главной квартиры».
В рассказах Даля, написанных позже, встречаются отрывки военных впечатлений, — попробуем коротко рассказать о походе словами самого Даля.
В Калараше он ночует, «укрывшись от дождя в глухом, обширном подземелье — вновь выстроенной на живую нитку запасной житнице, где чутко отдавались одиночные выстрелы подсилистрийских батарей». В подземелье он впервые слышит голос войны: где-то стреляют орудия, и каждый выстрел несет кому-то смерть.
На другой день он уже под стенами крепости. Силистрию (нынешнее название города — Силистра) найдем на карте Болгарии — город стоит на берегу Дуная. В кампанию 1829 года осада Силистрии была важной частью военных действий русской армии.
«Главная квартира расположена была верстах в трех от крепости; мы прошли гористое пространство это в полчаса, и Силистрия явилась перед нами как на ладони, — это уже Даля читаем, рассказ про первый его день на войне. — Черепичные кровельки, высокие тополи; из числа каких-нибудь двух десятков минаретов или каланчей стояли только две; прочие были уже сбиты. Батареи паши заложены были на прибрежных крутостях и на противолежащем острове; редкая пальба шла в круговую и очередную, то с нашей стороны, то с острова, то с канонирских лодок, которые, выказывались, стреляли и снова прятались за возвышенный лес, пониже крепости. Каждое ядро, попадавшее в город, обозначалось тучею пыли, которая в жаркую и тихую погоду медленно и лениво проносилась по городу… Мы взобрались на покинутую, старую батарею и глядели во все глаза. Два солдата, стоявшие ниже, во рву, только что успели предостеречь нас, сказав, что на днях полковнику, стоявшему неподалеку нашего места, оторвало ядром руку, как увидел я на обращенном к нам бастионе крепости дым и вместе с тем прямо на нас летящее ядро, или, как после оказалось, гранату, чипенку, которую могу сравнить по оставшемуся во мне впечатлению с черною луною…»
Послужной список доктора Даля свидетельствует, что он был при осаде крепостей Силистрии и Шумлы, отличился в сражении под Кулевчами и на реке Камчик, вместе с русской армией перешел через Балканы и вновь отличился при взятии городов Сливно и Адрианополя.
По он не тащился вслед за войском в громоздком обозе, военный лекарь 2-й действующей армии («Каждый походный госпиталь состоял из 50–80—100 фур, при нем были: своя аптека, кузница, от 40 до 80 палаток со всеми принадлежностями, кроме того, были рубашки, чулки, халаты, постельное белье, соломенные тюфяки на 200 или 300 человек, складной стол для операций, несколько стульев, хирургические инструменты, лубки для перевязок, бинты, корпия и т. д.»), Даль не в обозе тащился — мы постоянно видим его в деле, как тогда говорили. При взятии Сливно доктор Даль вскочил на коня, вырвался из обоза и поскакал в бой вместе с передовой казачьей сотней: он одним из первых влетел в оставленный неприятелем город, атаковал зацепившиеся в окраинных улицах и дворах последние вражеские отряды, в каком-то доме, поспешно покинутом хозяином-турком, куда ворвался в пылу боя, заметил на столе медную посудину с горячим еще кофеем, озорства ради тут же выпил кофе и помчался дальше.
От Силистрии (Силистры) до Сливно (Сливена) двигались по дорогам Болгарии — шли широкими равнинами, пересекали вброд и вплавь реки, взбирались к самому небу но горным тропам, — лежала вокруг истерзанная поработителями земля. Даль, где в госпитальной фуре, где верхом, а где пешком, отмеряет нелегкие военные версты, смотрит горестно на «пламенем объятые села — избы горели по обе стороны дороги, аист среди дыма и огня сидел спокойно на гнезде своем и, казалось, ожидал смерти».
В «Толковом словаре» к слову «ОСВОБОЖДАТЬ» первый пример: «Народ освобожден от чужого владычества, от ига, гнета».
Вспоминая взятие Сливно, Даль припас для читателей не одну лишь веселую байку про посудину горячего кофе, — нет, найдется у него и нечто более существенное. «Вокруг нас все летело вверх дном, но это была одна только минута: турки ускакали, кроме небольшого числа покинутых здесь раненых… — рассказывает оп о вступлении в город. — Пехота кинулась тушить пожар… Необузданная радость обуяла мирных жителей, которые увидели братский народ, коего язык, созвучием своим с их родным языком, напоминал о родстве и братстве!.. Обоюдная дружба жителей и победителей утвердилась с первой взаимной встречи».
И словно в подтверждение — две как бы уравновешенные историйки из времен войны и освобождения Болгарии, также Далем вспомянутые. В одном из сливненских двориков он обнаружил раненого болгарина, обмыл и перевязал его раны — два сабельных удара: по голове и по плечу. А в другом дворике встретил раненного в сражении русского воина: болгары прятали его, хотя наш солдат, страшась^ что «самоотвержение» спасителей дорого им обойдется, просил выдать его туркам; «болгары, однако ж, не хотели этого слышать», говорили, что брата своего не предадут, и, поскольку постоянно могли быть застигнуты врагом, передавали раненого «с рук на руки далее». Взаимному состраданию не было конца — вот опа, черточка этой войны.
За ратные подвиги Даля наградили орденом св. Анны, получил он также по окончании кампании «установленную на Георгиевской ленте медаль». Об этом в шуточной автобиографии Владимир Иванович отозвался насмешливо: «Узнал воевода, когда был Иваныч именинник, да подарил ему на ленте полтинник. Служи-де, не робей, напередки будешь умней».
В «Толковом словаре» возле слова «ЧЕСТЬ» Даль помещает пословицу: «Не на кафтане честь, а под кафтаном». И здесь же «чести условной, светской, благородству, нередко условному, мнимому», противополагает честь подлинную, ту, что «под кафтаном», — «внутреннее нравственное достоинство человека, доблесть, честность, благородство души и чистую совесть».
Достоинство, доблесть, благородство души и чистая совесть ведут Даля по военным дорогам. Вот и в сражении под Кулевчами, сыгравшем немалую роль в успехе кампании, он не ждет сложа руки у складного стола для операций — он в гуще битвы, где, рассказывает он, «видел тысячу, другую раненых, которыми покрылось поле и которым на первую ночь ложем служила мать-сырая земля, а кровом небо, толкался и сам между ранеными, резал, перевязывал, вынимал пули, мотался взад и вперед, поколе наконец совершенное изнеможение не распростерло меня среди темной ночи, рядом со страдальцами…».
ДАЛЕВЫ ПОХОДЫ
Даль потом по-своему вспомнит военные походы, принесшие обильные и неоценимые запасы для «Толкового словаря»: «Бывало, на дневке где-нибудь соберешь вокруг себя солдат из разных мест, да и начнешь расспрашивать, как такой-то предмет в той губернии зовется, как в другой, в третьей; взглянешь в книжку, а там уже целая вереница областных речений».
Взглянем вместе с Далем в его книжку — пусть она не сохранилась, что ж, имеем право, если не на вымысел, так на домысел (Даль объясняет: вымысел — выдумка, а домысел — догадка). Слова «реконструкция» у Даля нет, зато есть «воспроизведение», «воспроизвести» с прекрасным, выразительным толкованием: «созидать былое». Попробуем «созидать былое»: от конечного результата, от «Толкового словаря» идя, воспроизведем хотя бы страницу из Далевой записной книжки — и, более того, само заполнение ее, возможное «движение» записи, и, еще более того, обстановку, в которой книжка заполнялась: попробуем воспроизвести одну из таких дневок, приносивших Далю целые вереницы речений.
…Весело потрескивает костер. От дымящегося котла вкусно тянет кулешом — жидкой кашей, приправленной салом. Вокруг костра теснятся солдаты. Один выгребает кашу деревянной ложкой из походного котелка. Другой, расстелив на земле шинель, старательно режет хлебный каравай на равные доли. Третий ловко выхватил из костра пушисто-серый тлеющий уголек и, перебрасывая его с ладони на ладонь, раскуривает трубку-носогрейку.
В толпе солдат отыщем Даля. Он устроился прямо на траве: скрестил ноги по-турецки, раскрыл на коленях тетрадь в черном кожаном переплете. Солдаты говорят о своем: о трудной походной жизни, о боях, в которых довелось побывать, о дальних своих деревнях… «Где только человек с человеком столкнется, там и толки и разговор; там один другому, поздоровавшись, сказывает, что видел, слышал, думал и делал; говорит про нынешнее, про былое, про будущее, сказывает смех и горе, дело и безделье, на то он человек», — позже напишет Даль. Он сидит на траве, раскрыл тетрадь — слушает. Тут беседу ведут, там песню поют, а чуть поодаль Карп Власов, первый в полку весельчак, потчует товарищей шутками да прибаутками. Даль едва поспевает писать. Слова, прежде неведомые, туда-сюда проносятся над ним, как стрижи.
…Вот солдат оступился, выругался в сердцах:
— Чертова лужа!
— Ишь калуга — сразу и не приметишь! — подтвердил другой, оказалось — костромич.
Даль и прежде слыхивал, что в иных местах лужу называют калугой. Заносит в тетрадь:
Но артиллерист из тверских не согласен: для него калуга — топь, болото. А сибиряк смеется: кто ж не знает, что калуга — рыба красная, вроде белуги или осетра.
Пока спорят из-за калуги, вестовой-северянин вдруг именует лужу лывой.
— Лыва? — переспрашивает Даль.
— А как
Даль пишет:
Но удивляется вятич — у них лывой называют лес по болоту. Лениво спорит с ним архангельский мужик: «Лыва, брат, и не лес вовсе, а трава морская, что после отлива на берегу остается».
Между тем какой-то тамбовец дает злополучной луже новое имя — мочажина. Астраханец поправляет: не мочажина — мочаг, озерцо на солончаках. «Болотце, — расплывается в улыбке добродушный пензенец. — Когда на болоте косят, сено мочажинником называют».
В тетради выстраивается рядом:
Но точку ставить нельзя. Вон ведь «калуга» выросла, в отдельное большое слово.
И
К
А тут еще зацепилось за лужу и вылезло, откуда ни возьмись псковское словцо
— Да ведь
— По-рязански не знаю, — отзывается псковитянин, — а у нас лузь — лужа замерзлая.
— Дорога обледенелая, — добавляет артиллерист из тверских.
Даль торопится, пишет. Слова густо заселяют тетрадь…
В «Напутном» к Словарю Даль расскажет об этом времени: «Сколько раз случалось ему среди жаркой беседы, выхватив записную книжку, записать в пей оборот речи или слово, которое у кого-нибудь сорвалось с языка… Слова этого не было ни в одном словаре, и оно было чисто русское!»
Самое время вспомнить про Далева верблюда, которого навьючил он собранными в походе словами, увязав в тюки бесчисленные свои тетрадки и записные книжки. Об этом Даль тут же, в «Напутном», прибавит несколько строк, вроде бы и неуместных в серьезном труде: «Живо припоминаю пропажу моего вьючного верблюда, еще в походе 1829 года, в военной суматохе перехода за два до Адрианополя: товарищ мой горевал по кларнете своем, доставшемся, как мы полагали, туркам, а я осиротел с утратою своих записок: о чемоданах с одежей мы мало заботились. Беседа с солдатами всех местностей широкой Руси доставила мне обильные запасы для изучения языка, и все это погибло. К счастью, казаки подхватили где-то верблюда, с кларнетом и с записками, и через неделю привели его в Адрианополь…»
Есть турецкая пословица: «Слово в мешок не положишь». Туркам попался в плен верблюд, а на нем мешки со словами, — но турки на слова не позарились! Десять лет жизни Даля и еще полгода (самые урожайные, походные полгода) не понадобились неприятельским солдатам — какая удача! Не одному Далю — его современникам, потомкам, будущему, всем нам привели казаки верблюда, нагруженного словами. Говорят: «Мал сокол, да на руке носить; велик верблюд, да воду возить». Царского сокола дороже горбатый Далев водовоз!..
РОЖДЕНИЕ КАЗАКА ЛУГАНСКОГО
Из послужного списка доктора Даля узнаем, что он участвовал в кампаниях турецкой и польской, награжден за подвиги еще одним орденом, а после ратоборствовал с неприятелем, губившим людей почище пуль и гранат-чиненок, — с чумой (которая по тем временам «исцелялась природой, а не людьми») и с холерой («в свирепствование холеры в Каменец-Подольске заведовал 1-ой частью города»). Он воюет со страшными болезнями в небольших городах, городках и местечках западных губерний; в тетрадь он заносит народную примету: в холеру-де лягушки не квакают, мухи и ласточки не летают; но рядом — горестные наблюдения внимательного и сердобольного врача: участки, где приходится ему действовать, являют собой «царство сырости, неопрятности, нищеты, тесноты». И следом: «Суеверие, недоверчивость, недостаток в пище, в средствах, в присмотре — все это могло бы свести с ума того, коего попечению доверено было бедствующее человечество»…
«Кто убился? — Бортник. — А утонул? — Рыбак. — А в поле убитый лежит? — Служилый человек» — есть и такая невеселая прибаутка. От вражеских пуль и гранат, от чумы, от лихорадки осталось лежать в поле больше двухсот из трехсот докторов, прибывших в армию. Даль два года близ смерти ходил — и выжил.
Весной 1832 года мы видим его уже в столице — врачом Санкт-Петербургского военного госпиталя. К этому времени Даль на вершине врачебной славы, но в госпитале не задержится. В громадной столичной больнице (палаты на шестьдесят и на сто человек) он попадает в то же царство сырости, неопрятности, нищеты, тесноты, что и в убогих мазанках бедных местечек. Госпитальное начальство крадет лекарства из аптеки, продукты из кухни, дрова из сарая, белье и халаты из кладовой— воровство «не ночное, а дневное», скажет Пирогов, который придет сюда девятью годами позже Даля. В холодных, грязных палатах хозяйничает зараза — «гнилокровие», смерть уносит людей так же беспощадно, как в местах свирепствования чумы и холеры. Каждое утро Даль проходит по грязным, душным, сырым палатам, прозванным в народе «морильнями»; наверно, в таких «морильнях» и родились пословицы вроде «Та душа не жива, что по лекарям пошла», или: «Кто лечит, тот и увечит». Но что он может, рядовой лекарь, супротив господ с большими звездами на эполетах, с крестами на кафтане (а под кафтаном ни чести, ни души, ни сердца)? Есть и такая пословица: «Тяжело болеть, тяжеле того над болью сидеть»…
Как раз в эту пору рядом с Далем появляется Казак Луганский. Так будет отныне подписывать Владимир Иванович большинство своих сочинений. «В. Даль» тоже останется, и «В. Д.», и «В. И. Д.», но чаще — «В. Луганский», «К. Луганский», главное — «Казак Луганский». «Луганский» — от Лугани, конечно, где на свет родился; а вот «Казак» — только ли оттого, что, по собственным словам, «не слезал почти три года с казацкого седла»?.. Не оттого ли, что
О рождении Казака Луганского поведала в октябре 1832 года плотная (двести с лишком страниц) книга, озаглавленная по-старинному длинно: «Русские сказки, из предания народного изустного на грамоту гражданскую переложенные, к быту житейскому приноровленные и поговорками ходячими разукрашенные казаком Владимиром Луганским. Пяток первый».
Перелистаем Далев «Пяток»…
Сказка первая — «О Иване, молодом сержанте, удалой голове, без роду, без племени». В некотором самодержавном царстве правил царь Дадон (из «Толкового словаря» узнаем:
Даль всякую сказку называет «окрутником» — «переряженным»: «Кто охоч и горазд, узнавай окрутника, кому не до него — проходи». Еще говорит посмеиваясь: «Вот вам сказка гладка; смекай, у кого есть догадка».
Так-то оно так, да только читаешь сказку про Ивана-сержанта — и «окрутник» не больно переряжен, чтобы не узнать, и не много догадки требуется, чтобы смекнуть. Прямо по пословице: такой намек что рожон в бок!
Следом сказка про Шемяку, судью неправедного, — у этого где суд, там и расправа. За увертки да проделки посадили Шемяку на воеводство, сделали «блюстителем правды русской». Сидит Шемяка на почетном месте, правой рукой крестится, левую в чужие карманы запускает; а царь не всевидящ, бумага терпит, перо пишет, а напишешь пером, не вырубишь топором. Вот и живем: «беда на беде, бедой погоняет, беду родит»…