«Тяжеленько мальчику сидеть из года в год за решеткой… — и как отрадно зато подышать воздухом на свободе, быть гребцом, марсовым, понимать и слушать команду вахтенного и чувствовать себя полезным и нужным на своем месте — отдать брам-фал, взять кливер на гитовы, по команде, или даже спустить за-словом флаг или гюйс, — а наконец, объедаться изюмом, орехами, пряниками, всегдашнею морскою провизиею гардемаринов, ходить в рабочей, измаранной смолою рубахе, подпоясавшись портупейкой, в фуражке на ремешке или цепочке, чтобы ее не сорвало ветром; купаться, кататься на гребном судне, не ходить целый месяц в классы и двигать руками и ногами на свободе— о, это знает только тот, кто это испытал…»
Строки из Даля — пишет не о себе, о герое своем, том самом мичмане, который, подобно ему, воспитывался в Морском, корпусе, а после назначен был из Петербурга в Николаев, на Черноморский флот, — но, конечно, и о себе тоже, сам испытал: оттого так легко, свободно дышится, когда читаешь эти строки, оттого, как свежим ветром паруса, полнятся они радостным ощущением воли, оттого так задорно, так бодро звучат морские словечки и команды, а изюм и пряники кажутся такими вкусными и желанными, что сладко на языке…
Конечно, и о себе тоже!
Рассматриваем сохранившийся в архиве рукописный «Дневный журнал, веденный на бриге «Феникс», идучи из Санкт-Петербурга в различные порты Балтийского моря. Гардемарина Владимира Даля».
Сначала разберемся с названием — оно нам тоже кое о чем расскажет.
Речь об учебном плавании — в плавание непременно отправлялся всякий кадет перед выпуском, впрочем, уже не кадет — гардемарин, что означает в переводе «морской гвардеец»; гардемаринами именовали воспитанников старших классов. Обыкновенно из года в год ходили в плавание по Финскому заливу, по «Маркизовой луже». Далю повезло: на этот раз было решено послать будущих моряков к далеким берегам — в Швецию и Данию. Для учебной экспедиции выбрали едва ли не лучший из тогдашних балтийских кораблей — красивейший и быстроходный (скорость — двенадцать с половиной узлов) двухмачтовый бриг «Феникс». Имя у корабля тоже примечательное: про птицу Феникс рассказывают древние мифы — птица сгорала в огне и вновь воскресала из пепла, могучая и прекрасная. Команда брига: семь офицеров, один доктор, сто пятьдесят матросов, двенадцать гардемаринов (отобрали лучших во всем корпусе).
Пополудни 28 мая 1817 года вступили под паруса и отвалили от родного берега. Но не случайно в ту пору приказ отплывать заканчивался словами: «При первом благополучном ветре имеете отправиться в назначенный путь». Ночью ветер резко переменился, пришлось возвращаться в Кронштадт. Лишь через двое суток ветер оказался благополучным и позволил сняться с якоря.
После корпусных галерей, коридоров и переходов — ширь и высь неоглядные. После тесного и жесткого мундира — просторная парусиновая куртка. Ветер ласкает обнаженную шею, вышибает из глаз слезу, врывается в легкие. Кисти рук потемнели, от них пахнет смолой, и первые мозоли застыли на непривычных к матросской работе ладонях янтарными смоляными каплями…
Самый ловкий из команды, молодой матрос эстонец Иоганн, на ходу судна легко бежал по борту, не страшась качки, перебирался с одной мачты на другую, в мгновение ока лихо взбирался на марс, площадку на вершине мачты, и стремительно спускался оттуда по тросу вниз головой. На второй пли на третий день плавания Даль увидел с изумлением, как потемнели вдруг, будто даже сердито, обычно невозмутимые прозрачные глаза Павла Нахимова, и вот он, Нахимов (куда девалась сутуловатая, сухопутная неловкость?), уже и сам быстро бежит по борту, минута-другая — и он высоко над качающейся палубой, чутко удерживая равновесие, перебирается с фокмачты, первой от носа, на следующую, гротмачту, еще минута — и он, не хуже Иоганна, из-под самого неба скользит по веревке, и тоже вниз головой.
(Впрочем, что до «веревки», то «у моряков слова этого нет, — читаем в Далевом Словаре. — Тонкая веревка,
Старый матрос Ефим, которого не одни гардемарины, даже офицеры уважительно именовали Ефимом Ивановичем, объяснял терпеливо:
— Гляди, ваше благородие, как надо снасть клетневать. Сперва конец смоленой парусиной обкладываю, клетпевппой, а потом тонкой бечевкой обматываю — шкимушкой.
Но Даль-то знает, что матросы — народ двуязыкий. На вахте и
— А вот, братцы, скажу вам сказку. На море на окияне, на острове на буяне стоит бык печеный, в заду чеснок толченый, с одного боку-то режь, а с другого макай да ешь…
В плавании гардемарин Владимир Даль — прежде не случалось — провел три с половиной месяца среди простого народа, среди матросов. Кают-компания сама по себе. но была и палуба, где вместе с матросами несли службу, и помещение для команды, куда неудержимо влекли удивительные истории, от которых дух захватывало, веселые байки, неожиданные, доселе неслыханные слова. В конце жизни, рассказывая о работе над Словарем, Даль напишет: узнать русский язык помогла ему «разнородность занятий», в частности и служба морская. На бриге «Феникс» Даль впервые долго прожил бок о бок с людьми, говорившими на том «живом великорусском» языке, ради сбережения сокровищ которого и был затеян «Толковый словарь».
Перелистывая «дневный журнал», веденный Владимиром Далем в учебном плавании, замечаем, что морской гвардеец, пожалуй, слишком много пишет об увиденном на суше. В журнале подробно рассказывается о городах, где довелось побывать; особенно охотно сообщает Даль о «музеумах», кунсткамерах, мастерских; перечисляет изрядное количество предметов, привлекших его внимание. В стокгольмском музее, к примеру, видели модели рудных насосов, машины для забивки свай, пильной мельницы, телеграфа, а также «стул на колесах, на коем сидящий человек с довольною скоростию сам себя подвигает». Все-то ему, Далю, интересно — и шведская деревня с чистыми, благоустроенными домами и коровниками, и датская королевская библиотека!.. Как не углядеть тут тропку, ведущую от любознательного гардемарина к всезнающему создателю «Толкового словаря»?..
В Швеции русских гардемаринов принимала в загородном дворце королева. Приветливая пожилая дама в голубом платье и широкой шляпе с перьями весьма почтительно беседовала с гостями, приказала подать им лимонаду, пригласила гулять по саду, даже ягоды разрешила рвать. В Дании молодых российских мореплавателей принимал наследный принц, и тоже почтительно. В их честь устраивали балы и праздники.
Да, в их честь! В памяти Европы свежи были недавние сражения: русских юношей встречали как представителей народа, поборовшего прежде непобедимую Наполеонову армию. Россия виделась Европе птицей Фениксом — она восстала из пепла еще более сильной, нежели была, и в еще большей красе. Гордость за свой народ укоренялась в гардемаринах.
Принцу доложили, что отец Даля — датчанин, некогда переселившийся в Россию. Принц обратился к Далю по-датски, Даль отвечал по-французски, что датского языка не знает. Принц решил во что бы то ни стало найти Далеву родню. Владимира возили и водили по Копенгагену, но родственники не отыскивались. Они были чужими, датские Дали, — однофамильцы, не родня. Принц огорчался, а Даль радовался. Позже он скажет: «Ступив на берег Дании, я на первых же порах окончательно убедился в том, что нет у меня ничего общего с отчизной моих предков». Путешествие помогло Далю окончательно обрести неколебимое убеждение: «Мое отечество Русь». И это тоже важный итог учебного плавания на бриге «Феникс».
…В шуточной автобиографии есть и про окончание корпуса: «Вышел молодец на свой образец. Вот-де говорит: в молодые лета дали эполеты. Поглядел кругом упрямо, да и пошел прямо. Иду я пойду, куда-нибудь да дойду». Строки эти пишутся, когда путь определился, цель намечена и первое слово давно занесено в тетрадку на дороге среди бескрайних новгородских снегов. Молодец вышел из корпуса и правда на свой образец (занятно смотреть иллюстрированную историю Морского кадетского корпуса — портреты воспитанников: все адмиралы и высшие офицеры при эполетах, бесчисленных орденах, регалиях — и вдруг старик в домашнем халате: «В. И. Даль»), молодец вышел на свой образец, и дошел он не туда, куда пошел.
В послужном — формулярном — списке Владимира Ивановича Даля читаем: «В службу вступил гардемарином 1816 года июля 10-го. Произведен унтер-офицером 1819 года февраля 25-го. По окончании в корпусе полного курса наук произведен мичманом 1819 года марта 3-го».
НАЧАЛО
МОРСКАЯ БОЛЕЗНЬ
В «Общем морском списке», где собраны сведения о службе офицеров русского флота, возле Далева имени обнаружим немногозначащую строчку: «На фрегате «Флора» крейсировал в Черном море». В «Толковом словаре» читаем про фрегат: «трехмачтовое военное судно об одной закрытой батарее». Теперь обратимся к слову «крейсировать»:
Из Далевой повести выпишем страничку о том прекрасном мгновении, когда корабль, поймав парусами благополучный ветер, имеет отправиться в назначенный путь. Лучше Даля все равно не скажешь, главное же, хочется его слова услышать — в них его взгляд, его чувство, его настроение: нам же и то, и другое, и третье куда как дорого!..
Вот фрегат вытянулся на рейд, и молодой офицер, ступивший на борт для прохождения службы, не чувствует себя более жителем Севастополя, Николаева или Одессы: теперь он гражданин своего корабля — «там его сабля, там его койка, там его записки и много начатых стихотворений, там гитара, там он расхаживает и сам…».
…Между тем настал и день отплытия. В десять часов утра капитан вышел на шканцы и приказал сниматься с якоря. Старший лейтенант принял команду; когда он взял со шпиля рупор, сунув его под мышку, то боцман выхватил дудку свою и, расставивши на ней пальцы, ожидал командного слова. Офицеры все вышли, капитан расхаживал один по правой стороне шканец, старший лейтенант скомандовал: «Свищи наверх» — боцманский свисток раздался над грот-люком, а вслед за тем слова: «Пошел наверх!»
Матросы выскочили бегом — ютовые на ют, шканечные на шканцы, баковые на бак, а марсовые стали по бортам, ухватившись одной рукой за ванты и провожая глазами лейтенанта.
Звучно раздавался ясный голос его, боцманское «есть» вторило ему, и, кроме этих двух голосов, свистка и топота, не было слышно ни звука: изредка только урядники вполголоса повторяли и передавали тут или там команду лейтенанта и свисток боцмана — наконец фрегат за словами боцмана «встал якорь!» распахнул крылья свои, взмахнул ими, лейтенант скомандовал: «Кливер подымай! На брасы, на левую — право руля!» — и красавец быстро и мерно покатился под ветер, влево, описал пол-оборота и по слову лейтенанта «одерживай» закачался, будто бы у него закружилась от быстрого оборота голова: потом двинулся вперед, распахнул бизань, брамсели, и вода запенилась под водорезом, и рулевой уже поглядывал на компас, матросы прибирали снасти, а боцман, сидя верхом на кран-балке, управлялся с неповоротливым подчиненным своим, господином плехтом (то бишь якорем), в котором было, по надписи, весу 203 пуда.
Берега бежали, чайки вились, свинки (так на Черном море именуют дельфинов) играли, перекидывались через голову, кудрявая волна гналась за волной. — и фрегат уже обогнул древний Херсонес, Балаклаву, уже быстро летел мимо Аюдага, мимо южных берегов нашего Крыма. Молодой мичман стоял на баке, облокотись о левый борт, и глядел на новую для него природу, на живописные скалы, на синий Чатырдаг…
Ах, как привольно, как радостно, с каким волнением вспоминается и пишется! Кажется, век бы эдак, у борта, когда ветер в лицо, а перед взором, разворачиваясь вместе с линией берега, открываются все новые и новые картины, одна другой прекрасней…
Но нет: Далева служба на флоте не сложилась. Говорят, он страдал морской болезнью. Может быть. Наверно даже, так — с чего бы сочинять мемуаристам (хотя, по совести сказать, трудно поверить, читая описание отплывающего корабля, — как покатился под ветер, влево, как описал пол-оборота, как закачался, будто у него голова закружилась — у него, у фрегата, не у мичмана!)…
Перелистаем хранящийся в архиве дневник мичмана Даля, именуемый «Записки, веденные идучи с эскадрою на 44-пушечном фрегате «Флора». В записках рассказывается о трехмесячных учениях на Черном море летом 1820 года, между прочим, о «примерных сражениях с пальбою» (сделали четыре тысячи выстрелов). Здесь же читаем: «Не только не приносить ни малейшей пользы отечеству и службе, но, напротив того, быть в тягость себе и другим. Неприятная, сердце оскорбляющая мысль. Надобно искать облегчения от времени (если это возможно) или искать другую дорогу». Только ли о качке, о тошноте, о дурноте речь? Похоже, что здесь раздумье о жизненном пути, о том, куда прийти «идучи». Право, умный, образованный, дельный офицер, если уж и донимает качка, и на берегу найдет место — не теплое местечко, место, достойное, полезное отечеству и службе. А Даль сразу о «другой дороге». В официальной бумаге, поданной по начальству, он объяснит, что оставил морскую службу, потому что чувствовал «необходимость в основательном учении, в образовании, дабы быть на свете полезным человеком». Куда проще и для начальства понятнее, если причиной отставки названа морская болезнь, но Даль душой не кривит. Похоже «морской болезнью» представляется Далю вся его служба морская, потому что видит для себя и — что гораздо важнее — для других, для Отечества службы своей бесполезность.
Вот и мичман в Далевой повести, тот самый, что прибыл служить на Черноморский флот, — мы об этом мичмане частенько вспоминаем, что поделать, не можем не видеть в нем немало схожего с автором, — вот и мичман о том же: он «жаждал познаний, душа его требовала постоянных, урочных и полезных занятий — а между тем он носил ее с собою в караул, на знаменитую гауптвахту в молдаванском доме, иногда на перекличку в казармы у вольного дока, носил как гостью, как чужую, и сам видел, что этой пищи для него было недостаточно.,». Он «год с небольшим пробился, а там начала одолевать его тоска, сердце стало изнывать, не зная по ком и по чем, душа надседалась, умствуя, утешая и болея сама… В это время на него находили полосами, шквалами минуты отчаяния… находили полосами дни и недели, в которые он мечтал быть то опять-таки поэтом, то математиком, то живописцем, то хотел сделаться, по призванию, филологом и начинал учиться по-гречески и по-латыни…». Он доискивался цветного стеклышка, надеясь увидеть сквозь него тот мир, который являлся ему в мечтах, но вместо того, казалось ему, держал в руке мутный осколок.
(В те же годы Нахимов, назначенный на Балтику, так же изнывает сердцем и тоскует то «при береге», то «в стоянии на рейде». «Не имея случая отличиться», — помечено в формуляре будущего великого флотоводца.)
Полвека спустя, из старости, Даль сердито вспомнит свои флотские годы: «никаких разумных наклонностей». Неправда!.. Мы не слишком осведомлены об этих нескольких годах Далевой жизни, знаем, однако, что в Николаеве увлекается он литературой (хотя через полвека опять же объявит ворчливо, что, пока служил на море, «не брал книги в руки»), изучает астрономию и геодезию, главное же — «склад запасов» его растет: как ни уверяй старый Даль читателей и потомков, что пять флотских лет впустую прожил, но — свидетельствует современник — он и в эту пору «тщательно собирал народные слова, записывал песни, сказки, пословицы». Впрочем, есть свидетель понадежнее, и он тоже спорит с Далем — его Словарь.
Все относящееся до флота, до моря изложено в Словаре подробно и точно: устройство отдельных частей судна, разного рода приспособлений и снасти, приемы кораблевождения, термины морского боя и тут же — команды, матросские выражения, «словечки», шутки.
«Полундра» — вставляет Даль в «Толковый словарь» матросское словцо (у него через «а» — «палундра») и объясняет: «Окрик вроде: прочь, остерегись, ожгу, убью! остереженье от падающей вещи»; вслед за примером — шутка:
Но мичману Далю не только море дарит слова… На берегу Даль переодевается, сует в карман драгоценные тетрадки и отправляется в свое плавание. Идет по бульвару, пыльной улицей спускается к окраине — туда, где, чадя смолою, ухая балками и громыхая железом, теснятся бесконечные мастерские — блоковые, канатные, парусные, столярные, конопатные, фонарные, токарные, котельные, шлюпочные, компасные. Даль любит этот мир ремесел, царство умелых рук, точных, как слова, движений. Он любит золотые россыпи опилок, русые кудри стружки, мачтовые сосны, прямые, пламенеющие, как солнечные лучи, любит густой запах черной смолы, важно пускающей пузыри в котлах, любит косматые, вспушенные усы пеньки, гулкие удары молота, скрежетанье станков, треск вспоротой парусины. Он присматривается к ремеслам, в уме примеряет их к своим рукам — у него дар «зацеплять» знанья. Но «зацеплять» слова у него тоже дар, потому он и приходит, не может сюда не приходить — ремесло и слово накрепко связаны даже звучанием своим: ремеСЛО — СЛОво. Ремесло, дело рождает слова, человек творит слова, действуя, — «слово-то ряд делу» (поговорка). Слова, прибаутки, пословицы мечутся по мастерской, прорываясь сквозь гул, треск, скрежет, — слова токарей, канатчиков, столяров, смолокуров. Вот ведь, оказывается, смолу
Здесь, в Николаеве, Даль все чаще помечает в тетрадях возле схваченного слова.
О «ВРЕДЕ» ПОЭЗИИ
«Не брал книги в руки…» Но именно здесь, в Николаеве, Даль сам впервые серьезно занялся сочинительством. «Он писал стишки, несмотря на недавнее свое упражнение в искусстве этом и малую опытность, довольно складно и свободно, даже нередко наобум, вдруг, но гений его был слабосилен; это была обыкновенно одна только вспышка, и начатое стихотворение оставалось неоконченным». Строки не из воспоминаний — они взяты опять же из повести о любезном Далю мичмане.
Наверно, и Даль, подобно своему герою, готов «просидеть ночь напролет над самодарным творением своим, излить все чувства свои в каком-нибудь подражании Нелединскому-Мелецкому, Мерзлякову, Дмитриеву, даже Карамзину, которого стихотворения новостию языка своего тогда еще невольно поражали и восхищали. Пушкина еще не было; я думаю, что он бы свел с ума нашего героя».
Среди архивных бумаг Даля обнаружим стихотворное подражание Карамзину; наверно, были и другие «самодарные творения», в которых автор следовал известнейшим по тому времени поэтам. И в Петербурге, и в Николаеве пели Нелединского-Мелецкого «Выйду я на реченьку», пели Мерзлякова «Среди долины ровный», Дмитриева — «Стонет сизый голубочек», но
Но и у Даля своя слава, пусть невеликая, пусть не выходящая за границы «портового заштатного города» — так Даль именует Николаев, — но слава! Здесь, в Николаеве, мичман Даль известен как сочинитель, может быть даже — известный сочинитель: в архиве уцелели его небольшие комедии и — еще важнее — сохранились сведения что какие-то его пьесы ставились. В собрании или в частном доме собрались зрители, смотрят комедию мичмана Даля — не так мало для «заштатного города», где и артисты-любители, и публика наперечет, и едва по все друг с другом знакомы.
Оно, конечно, приятно раскланиваться перед публикой и принимать поздравления приятелей, но слава сочинителя — опасная слава, скоро Даль принужден убедиться в этом. Кто-то пустил по городу насмешливое стихотворение, листки со стихотворением оказались даже приклеены к стенам некоторых домов; стишки — чепуха, не отличаются содержанием и по форме весьма неискусны, но метят ни много ни мало в главного командира Черноморского флота. Его превосходительство, конечно, не без слабостей, но делать его грешки достоянием гласности никому, а особливо подчиненным, не дозволено. Наряжается следствие: но ответ сам собой просится. Кто в городе способен сочинить стишки, именуемые в «Деле» пасквилем, то есть подметным ругательным письмом, как не «сочинитель»?.. Полицмейстеру приказано произвести в квартире Даля обыск — и пожалуйста: вот вам экземпляр пасквиля, переписанный собственной сочинителя рукой!
«Дело 28-го флотского экипажа о мичмане Дале, сужденном в сочинении пасквилей», кое в чем запутано, а кое в чем пристрастно — очень уж хочется командиру флота обидчика с лица земли стереть. Из «Дела» явствует, что мичман Даль, если не к созданию, то к распространению пасквиля какое-то отношение имел; но из него явствует также, что главный удар начальства, не затруднившегося розысками, направлен именно по Далю и что слава «сочинителя» играет здесь первую роль.
Командир флота требует, чтобы Даля лишили чина и записали в матросы, но высшие власти полагают достаточным наказанием для мичмана «бытие его, Даля, под судом и долговременный арест». Под арестом Даль находился семь месяцев, с сентября 1823 года по 12 апреля 1824-го. Добавим, что высшие власти, хоть и являют к мичману снисхождение, однако наклонностей его к недозволенному сочинительству не забудут долго. Тридцать пять лет пройдет — Даль уже старик, в чинах, не безвестный морской офицер, а на всю Россию знаменитый человек, — тридцать пять лет пройдет, день в день, 12 апреля 1859 года государь-император всемилостивейше соизволит «не считать дальнейшим препятствием к получению наград и преимуществ» давнее «Дело» о сочинении пасквилей мичманом Далем. Старик о наградах не помышляет, собирается в отставку, он, оказывается, с этим «Делом» тридцать пять лет прожил, двух царей пережил, пока наконец третий соизволил «не считать дальнейшим препятствием».
История с пасквилем, суд, угроза разжалования — все учит, конечно, нашего героя осторожности, но тяга к слову у Даля непреодолима. Он всю жизнь будет стараться сопрячь два занятия — «служить» и «писать», и время от времени ему будут объяснять свыше, что такое сопряжение противопоказано. Даль прослывет человеком осмотрительным, то есть, по его же толкованию, Осторожным, оглядчивым, думающим вперед, но, как ни; оглядывался он на урок прошлого, как ни обдумывал все наперед, ему суждено еще не раз изведать тяжелый и опасный гнев начальства — и непременно по одной и той же причине: он будет
А пока на Черном море Далю больше не служить: получен приказ о переводе его на Балтику, в Кронштадт. Он. правда, и здесь не заслужится. 1 января 1826 года навсегда выйдет в отставку с флота. Состояния он к тому времени не наживет, наследства не получит: «Я почувствовал необходимость в основательном учении», — чем не причина перечеркнуть Прошлое (пять лет корпуса да пять лет службы!), отправиться на поиски будущего.
Из прошлого в будущее Даль возьмет только слова. Их уже порядком набирается — для тетрадей нужен чемодан, может быть, обитый кожей дорожный баул с горбатой крышкой. Даль отправится искать свое будущее, не ведая, что везет его с собой. Как в прибаутке:
— Чего ищешь?
— Да рукавиц.
— А много ль их было?
— Да одни.
— А одни, так на руках…
ПЕЧКА НЕЖИТ, А ДОРОЖКА УЧИТ
Однако надо отправляться в путь, расстояние немалое — от Николаева до Петербурга 1710 верст и от Петербурга до Кронштадта еще сорок одна с половиной. Читаем у Даля, как ездили наши предки по малороссийским и новороссийским дорогам (герои его будущих рассказов и повестей вроде него самого охочи до путешествий): «Что за потешные снаряды для езды!.. Тут рыдван или колымага, с виду верблюд, по походке черепаха; тут какая-то линейка, двоюродная сестра дрогам, на которых у нас возят покойников, а вот линейка однодрогая, по два чемоданчика на стороне… Или взгляните на эту двуспальную кровать, со стойками, перекладинами, с кожаными, подбитыми ситцем занавесами на концах; это. линейка шестиместная, то есть в нее садится двенадцать человек…»
Середина лета 1824 года…
Мягко стелется под колеса брички пыльная дорога, а вокруг желтая выжженная степь, высокое прозрачное небо, воздух, остекленевший от зноя и тишины, стрекотание сверчков и кузнечиков, от которого тишина еще оглушительнее; время от времени останавливаются отдохнуть на берегу какой-нибудь подступившей
— Проведать бы, нет ли где поблизости кузницы, — задумчиво молвит возница, сворачивая с тракта на проселок.
А пока куют лошадей, одна из попутчиц охотно объясняет:
— Вот и отправилась в Петербург сынка проведать…
Хозяйка на постоялом дворе предлагает радушно:
— Отведайте, господа хорошие, наших щей.
Случившийся тут же странник старичок с привычной готовностью принимается за рассказ:
— Поведаю вам, государи мои, историю жизни моей…
Повозившись на лавке, устраивается поудобнее и начинает:
— Не изведав горя, не узнаешь и радости…
Слова тревожат Даля. Это его слово — «тревожат»: он сам о себе сказал, что
…Солнце быстро спускается по заголубевшему небу, из ослепительно белого, будто расплющенного ударом кузнечного молота, становится огненным, потом, остывая, малиново-красным четким кругом, сползающим за край степи. Сверкнув, исчезает последний багровый уголек, яркая полоса заката сужается понемногу, блекнет, будто размывается или выветривается, что ли, становится палевой, но опять ненадолго — вот покрывается пеплом, тускнеет, а с востока надвигается, поднимаясь и все шире захватывая небо, лиловая тьма. Степь за обочиной еще пахнет теплом и созревающими хлебами, но воздух быстро свежеет; скрип колес, человеческие голоса в густеющей прохладной темноте звучат резче. Прохлада сначала пьянит, потом нагоняет сладкую дремоту. Но недаром пословица сложена: «Дома рука и йога спи, в дороге и головушка не дремли». Повозка останавливается качнувшись. Даль от неожиданности открывает глаза — и тут же снова задремывает. Слышит сквозь дрему, кто-то распевно спрашивает возницу:
— Куда путь держите?
Другой голос, басовитый, встревает:
— Не кудыкай, счастья не будет.
Возница сердится:
— Чем лясы точить, подсказали б, где тут на постой проситься, чтоб в поле под шапкой не ночевать.
Встречные в два голоса толкуют про какой-то ближний постоялый двор. «Близко видать, да далеко шагать», — знай балагурит басовитый.
Возница встряхивает вожжами, повозка подается вперед и снова катится поскрипывая; копыта лошадей мягко опускаются в пыль.
— Добрый путь, да к нам больше не будь! — весело кричит вслед басовитый.
Ах, не дремли, головушка! Даль спохватывается, не проснувшись вполне, шарит по карманам: куда ж это карандаш завалился?..
Есть загадка про дорогу: «И долга, и коротка, а один другому не верит, всяк сам по себе мерит». Даль всю жизнь мерит дороги встречами, историями бывалых людей и историями, которые случаются с ним, превращая его в человека бывалого. Главное же — он мерит пути-дороги словами.
У БЛАГОСКЛОННОГО ПОРОГА
«Я почувствовал необходимость в основательном учении…» В первый день 1826 года Владимир Иванович Даль навсегда оставляет флот, несколько педель спустя мы уже видим его студентом медицинского факультета в Дерите.
У города, куда завела нашего героя его судьба, три имени: русское — Юрьев, эстонское — Тарту, в Далево время город зовут по-немецки — Дерпт.
пишет Пушкин из Михайловского в послании к другу, поэту Николаю Языкову, сотоварищу Даля по университету (только не на медицинском факультете учится — на философском).
«Что город, то норов», — найдем у Даля пословицу: Дерптский университет славится и в России, и в Европе, и норов у города — студенческий: увлечение наукой соседствует здесь с веселыми шалостями, тихие часы занятий сменяются шумными праздниками. На старом каменном мостике, переброшенном через ров в парке, латинская надпись: «Otium reficit vires» — «Отдых возобновляет силы»: собираются веселой гурьбой, шумят, поют, тешат друг друга шутками, прыгают через костер, с факелами в руках проходят но улицам, пугая опасливых, хотя и привыкших к лихим студенческим проказам (а может, потому и опасливых), горожан. Отдых возобновляет… Силы нужны тому, кто приехал человеком делаться, приехал ради «кипучей жизни в трудах, во всегдашней борьбе, в стремлении к познаниям», как несколько возвышенно скажет потом Даль. На латыни vir — муж, человек, vireo — быть зеленым, быть свежим, бодрым; юноши постигают латынь (Даль исполнительно выучивает по сто слов в день); изречение на мостике обретает глубокий смысл и новый оттенок: по этому мостику зеленые юноши, бодрые и свежие, выходят в люди — в мужи.
Даль поселяется «в вышке», самое студенческое жилье; в Словаре он эту «вышку» переведет: «чердачок», «горенка», «светелка под кровлей». Поэт Николай Языков воспевает в стихах пустынный чердак, куда ведет лестница крутая, — бедный приют, где властвуют «живое размышленье и тишина трудов». У Даля «в вышке» комнатка о два окна без ставен и занавесок, простой стол, кровать, железная печь, поставленная у проходившей из нижнего жилья трубы. Возле печи полный остов, костяк человеческий, или, проще говоря, скелет, — для студента-медика в науке незаменимый помощник, и, шутит Даль, часы одиночества вдвоем с костлявым товарищем коротать веселее.
Однажды, вспоминает Даль, проснувшись ночью «во время жестокой осенней бури», он услышал, что в комнате стучит что-то мерно и ровно, будто маятник. А «дождь и ветер хлещут в окна и вся кровля трещит», и ветер «завывает по-волчьи», и «темь такая, что окна едва только отличаются от глухой стены». Но вот стучит, и Даль встает с постели, и идет на стук, и останавливается в недоумении «носом к носу с костяком». И точно — «маятник явным образом ходит в скелете». Даль «ближе, ближе» (а ведь многие бы на его-то месте — дальше, дальше, но Даль любознателен, он —
«Золотым веком своей жизни» назовет Даль позже эти три дерптских года. Здесь все ему по сердцу; и свобода — «каждый сам располагает собою», и занятия наукой — «стремление к познанию высоких и полезных истин», и фризовый — из грубой ворсистой ткани — студенческий сюртук с потертыми локтями…
«А помните ли, друзья, как счастливы мы были в этих фризовых сюртуках? Как мы смело и бодро входили во всякое общество?.. И помните ли, что нас всюду в этом виде принимали и никогда не ставили и не сажали ниже тех, которых судьба и портной ссудили голубым фраком со светлыми пуговками?..» Даль про сюртук не для красного словца: сюртук — противоположность мундиру; цена человеку в мундире — по числу звездочек на эполетах, по выпушкам и петличкам, простой сюртук — одежда человека свободного, посвятившего себя познанию истины, перед которой все равны. Языков в дерптские годы, на чердаке-вышке сидя, и вовсе слагает поэтические хвалы халату — «как я люблю тебя, халат!». Пускай жадным до чинов «мила их тесная ливрея» — поэт в своем незамысловатом домашнем платье «волен телом, как душой». «Волен душой» — вот что им всего дороже, любителям простых сюртуков и халатов…
В Дерпте Даль по-прежнему пишет стихи, лучше бы сказать — еще пишет: скоро он поэзию навсегда оставит (впрочем, опять бы лучше сказать —
Василий Андреевич Жуковский к Далю благоволит, находит в нем литературное дарование. Прославленный поэт наезжает в Дерпт, останавливается у Далева наставника, профессора хирургии Ивана Филипповича Мойера (теща профессора приходится Жуковскому сестрой по отцу).