Трубников и Макы на детской елке тихо стояли в сторонке, почти спрятавшись за портьеру. В узких черных глазах Макы прыгали огоньки свечей. Какие догадки, какие мысли будил в подростке христианский праздник — дерево в игрушках, в серебряной канители, игры и танцы? И кто все-таки догадался припасти в подарок для нежданного гостя ящичек акварельных красок? Неужели Сонечка?.. «Вы нас совсем забыли, мой кузен!» — небрежно сказала она на прощание... «Ах, если бы забыть!» — думал Трубников.
На другой день Макы затащил его к старшему брату. Невский с утра кипел празднично и суматошно, проносились экипажи с нарядными седоками, офицеры столичных полков гремели саблями, презирая непогоду и все штатское человечество.
Свернув с Невского и миновав дворец великой княгини Марии Николаевны, Трубников и его юный приятель оказались в Новом переулке, у парадного подъезда богатого дома. Швейцар, приглядевшись к Макы, сделал некий полупочтительный жест, и вот они уже на лестнице, устланной пушистым ковром. Дверь в квартиру бельэтажа. Макы по своей привычке открыл без стука. В передней дремал на стуле солдат с рябым широким лицом, похожим на непропеченный блин. На Трубникова уставились глаза ловкача и пройдохи. Но что-то еще, кроме плутовства, жило в цепком взгляде денщика. Этот взгляд словно насадил Трубникова как жука на булавку — для дальнейшего рассмотрения и приобщения к коллекции. Лениво привстав, денщик-коллекционер кивнул Макы: проходи.
Из прихожей они — и опять без стука! — попали в богато убранную комнату. Масса безделушек на изящном письменном столе. В углу китайская ваза на подставке. Дорогой ковер над турецким диваном. Перед зеркалом в бронзовой раме стоит невысокого роста офицер. Он резко повернулся к вошедшим, и Трубникова поразило два сразу сходства: виденный как-то вечером у Потанина армейский поручик был удивительно похож на узкоглазого Макы и... на мятежного поэта России Михаила Юрьевича Лермонтова.
Поручик радушно предложил Трубникову сесть и начал за что-то строго выговаривать брату. Не поймешь — говорит на своем степном языке. Макы что-то объясняет жестами.
— Прошу извинить меня! — поворачивается поручик к Трубникову. — Случилось недоразумение. Я принял вас за воспитателя из училища и сгоряча напустился на Макы. В училище на брата жалуются — большой лодырь. Трудно уследить за ним — сын вольного кочевья, питает пристрастие к побегам на волю, к ночлегу на свежем воздухе. — Голос поручика звучит насмешливо. — Я слышал от Макы историю вашего знакомства. Рад возможности поблагодарить вас за участие к брату. Вы очень добры...
Валиханов в эту первую встречу отнесся к Трубникову настороженно. Он знал, что далеко не всегда жалость к убогим, к слепым или глухим, как Макы, бывает искренней. Мало ли охотников покрасоваться фальшивым милосердием!
Трубникову слышится что-то неискреннее в благодарственных словах старшего брата. Бросается в глаза нелепо длинный ноготь на мизинце выхоленной руки. Немалых, наверное, стоило забот отрастить такую «красу»...
— Чокан! Ради бога! Простите! Виноват! Опоздал, опоздал... — в комнату влетает расфранченный молодой человек, внося с собой запах английских духов и шампанского. — Вы еще не готовы? Нас ждут! — Франт мимоходом треплет по щеке Макы и выразительно взглядывает на Трубникова. Взгляд говорит: послушайте — как вас там? — не пора ли и честь знать?
Этот молодой франт — поэт Всеволод Крестовский, знающий весь Петербург. У него особый нюх на людей примечательных, поэтому Крестовский уже знаком с поручиком Валихановым.
— Я готов, Всеволод! — поручик озабоченно глядит на дорогой брегет. — Мы здесь немного заболтались. — Он поворачивается на каблуках и кричит в глубину квартиры какие-то повелительные слова на степном клекочущем наречии.
Вбегает кривоногий слуга-инородец с распахнутой наготове шинелью и становится за спиной хозяина. Однако поручик совершенно забыл о слуге. Говорит с Крестовским о какой-то чепухе: ложи, танцовщицы, испанские веера... Слуга ждет, деревенеет. Трубникову нестерпимо стыдно оказаться свидетелем — почти участником — унижения человека, пусть и полудикого азиата. Он отворачивается, глядит по сторонам и замечает, что в богатом холостяцком жилище, кроме трубок и дорогих безделушек, еще есть множество книг, большей частью старинных... И рукописи... И свернутые трубкой карты... Здесь живет человек образованный. Тем непростительней его обращение с несчастным слугой!
Наконец-то хозяин вспомнил о слуге и разрешил накинуть себе на плечи шинель с бобровым воротником.
— Клянусь синим ослом, мы действительно опаздываем! — он вполоборота кланяется Трубникову и уходит следом за франтом.
«Как непохожи могут оказаться родные братья, — думает Трубников. — Один чистая душа. А другой... Но откуда же взялось — не померещилось ли? — его сходство с Лермонтовым?»
Трубников понял, что появление в Петербурге старшего брата Макы вряд ли что переменит в жизни глухонемого подростка. Трубников даже обрадовался, что все останется у него с Макы по-прежнему.
С первой встречи, с осени они полюбили бродить вдвоем по Петербургу, стоять над Невой, часами наблюдать за отражением дворцов в холодной глубине, за маневрами парусника, приплывшего из дальних стран, за медленным движением прозаической баржи с дровами.
Зимой затруднительны стали прогулки, и Трубников с юным приятелем чаще посещали Эрмитаж. Судьба, лишив Макы языка и слуха, дала ему художественный дар, чуткую душу и чистые глаза. Макы бывал счастлив часами, проведенными в мире, где звуки спят, а живут линии и цвет.
Однажды они стояли перед картиной Брюллова «Последний день Помпеи». Откуда-то сбоку в зал вошел Тарас Григорьевич Шевченко. Трубников отступил, чтобы не мешать. Поэт пришел сюда, как на свидание с давним другом. Брюллов был одним из тех, кто когда-то вызволил Тараса из крепостного рабства.
Шевченко долго стоял перед картиной. Потом оглянулся и увидел Макы, заулыбался всеми морщинами степного лица, ласково поманил к себе. Шевченко очень любил детишек и говаривал, что если кого дети любят, то уж без ошибки человек хороший. Потому-то наверное, и понравился ему Трубников, взявший Макы под свою опеку.
Из Эрмитажа Шевченко повел их к себе. Его квартира при Академии художеств оказалась всего одной, очень узкой и высокой комнатой, перегороженной на два этажа. Внизу — мастерская художника, на антресолях — спальня.
Шевченко показал Трубникову сесть на диван. Макы усадил перед собой на стул.
— Сиди и не вертись. Экое лицо у тебя, Макарушка, сейчас просветленное. Нарисую тебя, а ты отцу с матерью пошлешь. Лишь бы не забранили они нас с тобой. Ведь вера-то ваша мусульманская запрет наложила на изображение персоны человеческой. Экая, Макарушка, жестокость! Мне за крамольные дерзости мои государь-император запретил в ссылке писать и рисовать. Понимал, значит, чем можно душу живую уязвить. А муллы ваши всей пастве такой запрет наложили. За что же, скажи на милость?
Легкими штрихами Шевченко набрасывал на плотной бумаге круглую, скуластую, мечтательную физиономию и сам удивлялся тому, что проступало на бумаге.
— Вот ты, оказывается, какой. Сразу и не догадаешься, пока своей рукой вдруг да не выведешь невзначай, о чем разум еще и догадки не имел. И у тебя, хлопчик, в руке есть тайная сила. Рисуешь ты, я видал, славно. Однако, кажется мне, что истинное твое призвание — ваять. Уж поверь старому Тарасу...
Трубников сидит в уголке дивана, раскрыл книгу, что подал ему Шевченко. Книга на чужой земле изданная, в Лейпциге, от царских цензоров подальше. Новые стихотворения Пушкина и Шевченко. В одной книге два поэта, русский и малороссийский, как в одном доме. Беседуют друг с другом, понимают.
Поглядывая на старшего приятеля Макы, не мог не догадываться Шевченко, какие чувства захватили юношу. А хлопчик шустрый, что сейчас непривычно затих на стуле, далеко уводил думы Шевченко.
В этой же комнате прошлой зимой сиживал много сеансов венецианский мавр Отелло, то бишь Айра Олдридж, трагик таланта величайшего. На диване Катенька расположилась, дочка Федора Толстого, президента Академии художеств, прилежная переводчица с английского. До того навострилась, что беседовали Айра и Тарас словно на одном языке. Да и как им друг друга не понимать! Братьям по доле своей... Тарас крепостным родился, Айра — негром в своей Америке. Тарас мальчиком в казачках у барина подзатыльники зарабатывал, Айра лакеем нанялся к одному актеру, потому что неграм в Америке вход в театр воспрещен, а хотелось поглядеть на представление. Тарасу ли не понять, сколько страданий перенес этот сильный человек с печальным черным лицом! В Петербурге публика Айру цветами задаривает, овации устраивает, самые пылкие зрители руки ему кидаются целовать — за рабство его былое. И совпало же, что в год приезда Олдриджа у Некрасова в «Современнике» вышла в русском переводе «Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу... Но не только раскрепощение африканского раба Россия чествует, когда Айра на русскую сцену выходит, но и о своих крепостных рабах страдает. Тарасу ли того не знать, не чувствовать. Братья его и сестра родная до сих пор в крепостном рабстве.
Написал он своего брата черного не печальным, нет... Айра Олдридж глядел с законченного портрета задумчиво и удивленно, словно спросить хотел: «Какая же ты, Россия? Чего ищешь? Куда идешь?»
Что ему сказать — черному Айре?
Всего лишь три года назад разрешили Шевченко вернуться в Россию из богом проклятой азиатской пустыни, из песками заносимого форта Новопетровского [13].
В Нижнем Новгороде он пересиживал срок, пока друзья, а всех горячей Катенькин отец, Федор Петрович, выхлопатывали ему разрешение проживать в столице. Вот тогда-то в Нижний Новгород и пришло Тарасу Григорьевичу лукавое письмо от бывшего соучастника по Кирилло-Мефодиевскому братству. Молодыми они были, собираясь в тайное братство. Мысли имели смелые, как лучше устроить на Украине жизнь народную. За то и поплатились, но не все так жестоко, как Тарас. Его не столько за участие в братстве карали, сколько за стихи крамольные... И вот теперь братчик уже давно благоденствует в столице. Мог бы, кажется, приехать в Нижний — так нет, забоялся. Я, мол, теперь в обществе человек заметный, сразу все узнают. Зато на советы братчик не скупился: повестей, что в ссылке написаны на русском языке, ни в коем случае не печатать... Не по душе, значит, ему «российщина».
Да если дальше пойти рассуждать, подобно братчику, дружбе неверному, то должен был бы Тарас и все русское возненавидеть, а заодно и киргизов — за то, что в их краю страдать пришлось столько лет. Ан нет!.. Полюбились ссыльному сыну Украины детишки замурзанные, с бритыми головенками, в лохмотьях несчастных. Только вышла возможность получить рисовальные принадлежности, поставил Тарас перед собой маленьких приятелей своих — тот, что поменьше, миску в руки взял, тот, что постарше, ладони горстью сложил... Точно просят чего оба. Но не у Тараса просят. Он уже после себя самого дорисовал
После родной Украины ни о чем так не тосковал Тарас в песках закаспийских, как о Петербурге. Приехал — и в первые же дни, несмотря на худую погоду, на слякоть, обегал весь город. Порадовался, что Исаакиевский собор наконец достроили, что Эрмитаж с редчайшими картинами для публики открылся. Что выросло здесь и окрепло украинское землячество, тянется к Чернышевскому, «Колоколом» зачитывается, что польские друзья, с которыми Тарас в ссылке близко сошелся, здесь, в Петербурге, вольную газету затеяли... Видно, не так уж долго ждать остается, когда поедут в Петербург и смелые люди из тех краев, откуда Макы родом, а зачем поедут — дело понятное, объяснять не надо. Ссылка Тараса приучила лишних слов не говорить. Как вышел на волю, дневник было откровенный завел, а теперь бумаге молчок. Пи слова о том, о чем вечерами долгими беседует Тарас с новым другом своим, Чернышевским Николаем Гавриловичем. Великую цель Чернышевский видит, и потому пойдут за ним лучшие из лучших... На бунт подымать народ, к топору звать... На муки и страдания пойдут тоже с поднятой головой. И гордость за них охватывает, и сердце болит у Тараса от тревожных предчувствий.
Задумался Шевченко, склонившись низко к мольберту. Макы повертелся на стуле — никаких замечаний. Осмелился и слез...
— Что? Устал? — Шевченко поднял голову. — А мне, хлопчик, занедужилось. Словно жаба у меня в груди. До того мерзкая, до того похожая на одну высокую особу, кою я в виршах своих просмеивал, аж дыхание перехватывает... Вы, ребятки, ступайте. Не вышло мне, Макарушка, сегодня твой портрет закончить. Уж после как-нибудь. Пойду, прилягу.
Шевченко медленно, с трудом, двинулся от окна к лесенке на антресоли.
— Ступайте, ступайте, ребятки... Не велика радость глядеть, как человека жизнь доконала...
— Воля ваша! — вспыхнул Трубников. — Но мы, Тарас Григорьевич, не вправе вас одного оставить. Надо послать за доктором...
— Кто говорит о докторе? — послышался в дверях звучный голос. — Нет, право же, я теперь не доктор... — Беспечные слова оборвались, едва вошедший веселый господин в бобровой шапке, сдвинутой набок, в шубе нараспашку увидел белое от боли лицо хозяина. — Тарасенька! Тарасенька! — кинулся он к Шевченко. — Дай-ка я тебя сейчас... — он необидно отстранил неумелого Трубникова и, подхватив Шевченко на руки, понес на антресоли и уже оттуда позвал в помощники. — Юноша, поднимайтесь-ка сюда! Здесь на столе графин. Налейте...
Трубников мигом был наверху. Увидел в углу столик с графином, налил и подал стакан. Меж тем гость раздел Тараса Григорьевича и уложил в постель с ловкостью опытной сиделки.
Николай Степанович Курочкин, близкий друг Шевченко, старший из братьев Курочкиных, издававших сатирический журнал «Искра», был врачом. Впрочем, медицину он в последние годы оставил ради литературы. В тот день он радостно летел к Тарасеньке, другу своему, с новым переводом из «Кобзаря». Прочел бы с порога и сразу увидел по лицу Шевченко, хороши ли получились на русском стихи. А тут...
— Подайте пузырек с лекарством! — указывал Курочкин, и Трубников помогал ему, еще не зная, кому помогает, но уже восприняв уверенность и спокойствие Николая Степановича.
Отодвинув рукой склянку, поднесенную к губам, Шевченко взмолился:
— Да убери ты это зелье! Читай скорей, чего принес. Пользительней будет любой микстуры.
Из кармана сюртука Курочкин извлек сложенный вдвое листок.
— Слушай, Тарасенька... Перевел я нынче «Музу» твою. — Он отступил от постели и торжественно начал : — В степи безлюдной, вдалеке блистала ты в моей неволе, в моем страдальческом венке, как пышный цвет сияет в поле! В казарме душной надо мной ты легким призраком носилась, и мысль тревожно за тобой на волю и простор просилась!..
Опустившись на пол у постели, слушает стихи Трубников. Шевченко ладонью сгоняет слезу со щеки. А Макы внизу один. Печально разглядывает себя на рисунке Шевченко.
Кайсацкий принц
Блудов слушает поручика полуприкрыв глаза. Русский аристократ той особой выучки, которая давалась в годы минувшего царствования. При Николае граф правил министерством внутренних дел. Ныне он назначен президентом Академии наук.
Престарелый президент с недоверием отнесся к сообщению, что некий поручик из киргиз-кайсаков совершил выдающиеся географические открытия. Он пожелал видеть этого инородца, чтобы убедиться в правоте собственных сомнений. К Блудову Валиханова привез непосредственный начальник — сенатор, генерал-майор Егор Петрович Ковалевский, возглавляющий Азиатский департамент министерства иностранных дел.
Егор Петрович был человек примечательный. Он начал службу горным инженером, много лет провел на Алтайских рудниках, путешествовал по Степи и смело подал правительству записку о нуждах казахов, советуя не считать их «людьми низшего свойства». В молодости Ковалевский был дружен с Достоевским, Дуровым и другими членами революционного кружка Петрашевского и мог пострадать за свои взгляды, но от жандармов его уберегли странствия по свету. Он объездил всю Европу, Ближний Восток, был в Египте, Судане, Эфиопии, Средней Азии, Афганистане... Из поездок по Монголии и Китаю Ковалевский вывез богатейший материал для книги «Путешествие в Китай». Чиновники богдыхана имели обыкновение водить русских в Пекин через Аргалинские пески, притом каждый раз по новому направлению, чтобы сбить с толку. Они были немалым образом изумлены, когда в 1849 году Ковалевский настоял на более удобном маршруте — через Монголию, по наезженному купеческому тракту. Через два года Ковалевский заключил с уполномоченными китайского правительства. известный Кульджинский трактат, открывший для русской торговли города Чугучак и Кульджу, где учреждались русские консульства.
Ведя искусно российскую политику в Азии, Егор Петрович был в Петербурге более известен не как дипломат, а как литератор и общественный деятель. В доме у него бывали Тургенев и Островский. На именинах, на Егорьев день у хлебосольного Ковалевского можно было встретить и министра графа Горчакова, и опасного социалиста Чернышевского.
В Чокане Ковалевский души не чаял и называл кашгарские сообщения Валиханова гениальными. Его хлопотами молодого ученого перевели из Сибирского войска на службу в Петербург. Это открывало перед Валихановым возможности для новых путешествий.
Представляя своего любимца графу Блудову, Егор Петрович хотел, чтобы Чокан произвел приятное впечатление. От Блудова многое зависело.
Лицо Чокана замкнуто и бесстрастно.
— Мы, Валихановы, ведем свой род от хана Аблая. В русских летописях он именуется царевичем Сибирским. Легенды воспевают его как крепкореберного и широкожелудочного богатыря. Аблай провел жизнь в войнах. Его походы и подвиги его богатырей служат сюжетами эпическим рассказам, изустно передаваемым в Степи. Для казахов век Аблая — век рыцарства... Я позволю себе прочесть строки одной из песен о хане Аблае, сложенной дочерью его врага, погибшего в бою с Аблаем: «Вверг он голову твою в беду, кровь твою слил в ведро, желчь твою взял себе, пил и не напился крови твоей, Аблай бешеный жеребец, не забыл старую месть...»
— Каков слог! — восхитился Блудов. — Высокой трагедии подобно.
— Сказания, которые можно услышать в Степи, есть нечто удивительное, нигде более не встречающееся! — замечает Ковалевский. — И как велико почтение кочевого народа к своим поэтам. Можно сказать, что в среде неграмотных степняков поэты более чтимы, чем в иных цивилизованных странах — не говоря уже о России!..
Валиханов перехватывает быстрый взгляд Блудова из-под седых бровей. Быстрота и острота весьма неожиданные для старика почти восьмидесятилетнего, которому — Ковалевский сказывал — лицеист Пушкин был когда-то младшим другом.
— Мой народ... — Чокан не станет робеть под взглядом николаевской выучки, — ...мой народ, кочуя по Степи, не мог ставить храмов, достойных определять вехи истории. Свою историю казахи носят с собой в устных легендах. И в разных концах Степи одну и ту же легенду вам перескажут то слово в слово, то совершенно на иной лад. Записями казахских сказаний занимается мой отец, и я к этому пристрастился с детства.
— Я слышал, что три варианта песни о Едиге вы записали в семилетием возрасте, — говорит Ковалевский не столько поручику, сколько графу Дмитрию Николаевичу.
Лицо Валиханова по-прежнему бесстрастно. Он продолжает повествование о своих предках. Графа Блудова не интересует Кашгар. Графа интересуют новые подданные Российской империи.
— Аблай вел политику весьма хитрую. Он оставил наказ детям — а их у него было около семидесяти — никогда не решать вполне междуродовых споров казахских племен, ибо только несогласие и раздоры могут быть незыблемою опорой ханской власти.
— Степной Макиавелли! — отозвался мелким смешком Блудов. — Тонко сказано. Именно решать!.. Решать споры! Но не до конца! Пригодно и для управления инородцами. Вы интересно рассказываете, поручик. Продолжайте.
— Фамилия Валихановых пошла от хана Валия, старшего сына Аблая. Моя бабушка Айганым была его младшей женой. Мой отец достиг всего лишь десятилетнего возраста, когда хан Валий умер. Дети младшей жены получили ставку в Сырымбете, неподалеку от нынешнего города Кокчетава. Айганым славилась умом и образованностью, она знала несколько восточных языков. Моему отцу она пожелала дать русское образование. Ханша Айганым оставалась верной России, во все времена, при всех смутах, когда остальные потомки хана Валия старались забыть, что старший сын Аблая принял русское подданство. В награду за верность и — так уверяют! — по приказу самого императора моей бабке выстроили за счет русской казны дом и мечеть в Сырымбете.
— Когда же то было? — поинтересовался Блудов.
— В тысяча восемьсот двадцать четвертом году.
— При доброй памяти Александре Благословенном, — растрогался граф.
Валиханову кажется, что Блудов мысленно минует следующий год, когда люди его сословия, многие близкие друзья вышли на Сенатскую площадь — требовать обновления России... Блудову ли не помнить 14 декабря 1825 года! Вечером граф был вызван во дворец и по просьбе Николая написал правительственную реляцию, изобразил восстание как нелепый бунт горстки безумцев, которых никто не поддержал, кроме немногих пьяных солдат и немногих пьяных людей из черни. «Теперь ты мой!» — воскликнул Николай и обнял Блудова.
— Гм... — старец пожевал узкими бесцветными губами. — О чем мы сейчас говорили?.. Новый дом вашей бабки. Богоподобная царевна Киргиз-Кайсацкия орды!.. Помните сии строки Державина? Когда-то в русской литературе был слог. Нынешние писатели не понимают, что есть искусство писать. Они настроили государя против литературы. Он к ней настолько не расположен, что нынче нашел необходимым создать комитет, который бы направлял литературу нашу... — граф поморщился, — мерами кроткого назидания. Толку с этого не будет! Назначили в комитет трех ослов, они никогда ничего не читали и не станут читать! — граф с усмешкой глянул на Ковалевского. — Вот вам, Егор Петрович, китайская головоломка: Блудов залиберальничал, не начитался ли «Колокола»?.. Вы, я знаю, меня ретроградом числите, а на Блудова в оные времена Фаддей Булгарин доносы строчил. Удостоил в числе многих... Кстати, Егор Петрович, наверное, даже вы того не знаете, а поручику будет полезно послушать старика. Однажды — дай бог памяти, когда же то было? — в зиму года тысяча восемьсот тридцатого. Пушкин обратился к государю за дозволением совершить вояж в Европу, а коли в Европу нельзя, то хотя бы в Китай. Увлек Александра Сергеевича рассказами о Китае небезызвестный отец Иакинф, что воротился из Пекина и был засажен в монастырь по доносу, якобы, служа в Пекине в Русской духовной миссии, допускал безбожие и отступление от правил церкви. В монастыре грешный пастырь проводил дни за покаянием, а также за переводом китайских авторов...
— Чрезмерно он доверял этим авторам, — заметил Валиханов. — Путаницы в китайских источниках предостаточно. Однако в Европе не сыщется второй такой знаток Китая, как отец Иакинф.
— Труженик неутомимый! — подтвердил Ковалевский. — Кстати, Чекан Чингисович, известно ли вам, что отец Иакинф, в миру Никита Бичурин, был не побочный сын монаха Амвросия, родом из дворян, как некоторые утверждают, а чувашин крещеный?..
— Не знал я... — медленно сказал Валиханов, — ...не знал я, что отец Иакинф на Пушкина влияние имел...
— И немалое! — заверил Блудов. — Готовясь к путешествию в Китай, Пушкин, помню, принялся читать все, что относилось к Азии. Одначе государь не дал ему своего дозволения последовать с отцом Иакинфом в Пекин... Гм... — Блудов пожевал губами. — Ни в Европу, ни в Азию... Черный был год, одна тысяча восемьсот тридцатый. Возникло намерение у государя освободить мужиков от крепостной зависимости, одначе сочтено было сие преждевременным... Холера свирепствовала на Руси. Впрочем, мы уклонились от беседы, — граф повернул голову в сторону молодого султана. — Итак, бабка ваша удостоилась милости его величества... Будем надеяться, что и внук не останется без монаршего вознаграждения за оказанные России услуги...
Егор Петрович Ковалевский неприметно вздохнул: сейчас последует долгое наставление, выдержанное в слоге Карамзина, преемником которого в русской словесности граф полагает единственного себя. «Ну что ж, выслушаем терпеливо, — думает Егор Петрович, — ради успеха славного моего Валиханова... — Он оглядывается на поручика, тот слушает наставление, почтительно потупившись. — Да, выдержки этому юноше не занимать. Впрочем, после бесед с кашгарскими правителями, где что ни слово, то капкан, выслушивать наставления графа Дмитрия Николаевича — отдых уму... Интересно, о чем Валиханов сейчас размышляет, скрываясь за напускной почтительностью?»
Граф Дмитрий Николаевич закончил свою речь, и Валиханову дозволено продолжить повествование.
— Мой отец Чингис Валиханов закончил курс в училище Сибирского линейного казачьего войска и вступил в военную службу. В те годы Степь, — Валиханов явственно выделил это слово, как произносимое с заглавной буквы, — разделилась на две партии: русскую и национальную. Отец был в русской, а два моих дяди — Саржан и Кенесары — предводительствовали восстаниями против России.
— Кенесары! — оживился Блудов. — Об этом бунтовщике в свое время говорили немало. Так он доводится вам дядюшкой?
— Несмотря на родство, Кенесары однажды налетел на Сырымбет и спалил поместье Айганым. Для охраны Сырымбета стали посылать казаков. Впрочем, иногда их посылали не столько для охраны, сколько для того, чтобы на всякий случай подержать моего отца под домашним арестом. Кампания против Кенесары искусно затягивалась. Бравые офицеры иной раз нарочно давали ускользнуть мятежному хану, потому что им было выгодно кормить войско дорогим провиантом и фуражом...
— Мздоимцы весьма горазды на выдумку, — замечает граф. — Встречаются канальи с бо-о-льшим воображением!
— В конце концов Кенесары был убит в стычке с дикокаменными киргизами и кое-кто лишился прекрасного источника доходов. Мой отец продолжал нести свою службу.
— Он получил дворянство? — живо перебил Блудов.
— Нет. И не обращался с такой просьбой.
— На основании указов тысяча семьсот сорок шестого года и семьдесят шестого, а также указа тысяча семьсот восемьдесят четвертого года, — щеголяет памятью граф Дмитрий Николаевич, — потомкам ханов разрешено предоставлять титул князей. Непременно отпишите про то вашему отцу. К тому же заслуги ваши, поручик, могут значить немало...
Блудов всячески выказывает поручику свое расположение. Неглуп этот киргиз-кайсак. Вот что значит достойное происхождение. Степные султаны могут стать столь же полезны России, сколь полезны ей князья Кавказа. Блудов не забудет сказать об этом государю. На прощание поручик получает надежду быть званым на знаменитые в столице блудовские рауты. Появившийся секретарь записывает адрес поручика в книжицу.
Они вышли от Блудова, сели в ожидавшую их карету министерства иностранных дел.
— О чем вы думали, выслушивая наставления графа? — спросил Ковалевский.
— О том, что до сих пор ошибался, разделяя людей на образованных, которые желают народу прогресса и просвещения, и невежд, которые по тупости своей склонны лечь камнем на пути. — Валиханов усмехнулся. — Я шел к Блудову, зная, что он противник просвещения, враг русских университетов. Я ждал, что встречу двойника моего омского барона Гасфорта, который однажды приказал нарисовать на карте горы там, где их не было — только потому, что какое-то место ему показалось подходящим для гор. Но Блудов не похож на Гасфорта — вот что опасно, Егор Петрович! Я наивно полагал, что тупость начальства — главная наша помеха. Но с нами только что беседовал умный человек и даже чуточку фрондер, либерал. В его лице просвещению народа не тупость противостоит, а нечто противоположное, во всеоружии блестящего образования и долгого государственного опыта.
— С образованными правителями все-таки легче, — пожимает плечами Ковалевский, — чем с вашим Гасфортом! Кстати, он не оставил еще своих проектов новой усовершенствованной религии для казахов, смеси христианства с исламом?
— О нет! Барон на редкость трудолюбив. Он высказывался неоднократно, что преемникам его на губернаторском посту останется лишь сидеть сложа руки. Гасфорт все дела докончит.
— А правда ли, Чокан Чингисович, что Гасфорт требует встречать его въезд в городах колокольным звоном?
— Духовенство православное толковало барону-лютеранину, что подобные почести оказываются лишь государю всея Руси, но Густав Христианович не отменил своего распоряжения.
— О матушка Россия, — проворчал Ковалевский, — чего только у нас не увидишь... Иметь в Омске губернатором такого осла! И в пору самую решительную для всего будущего Степи!
В экипаже, бесшумно скользящем по зимнему, сизому от мороза Петербургу, воцаряется молчание. Два человека думают о будущем Степи отнюдь не одинаково, но где-то их мысли сходятся очень близко. Молчание прерывает Ковалевский:
— Тем знаменательней... Тем знаменательней, когда то, что мы ныне наблюдаем, может происходить даже при посредстве таких, как Гасфорт... Ход истории таков, что Россия закрепится на всем пространстве до Тянь-Шаня, как закрепится она и на Амуре... И прежде всего закрепится трудом русского мужика. Теми заселит новые земли, кто воли ищет.
На рауте у Блудова все заметили, какое внимание уделил хозяин неизвестному армейскому поручику.
Поручик султан Валиханов оказался самым оригинальным персонажем петербургского зимнего сезона — кайсацкий принц, странствовавший по загадочной Азии под чужим именем. Молодого кайсака сравнивали с Шамилем, которого осенью привозили в Петербург. Кавказский имам, вождь газавата, наконец-то побежденный и доставленный пленником в столицу, оказался, по мнению общества, не столь уж страшным при ближайшем рассмотрении. Глазами не сверкал, кинжалом не размахивал. Мирный бритоголовый татарин. Рыжая крашеная борода, равнодушный взгляд. По-русски, а тем более по-французски, ни слова не понимает... Сплошное возникло среди публики разочарование в Шамиле, и если что и осталось от его пребывания в Петербурге, так это мода на узкие пояса с серебряным набором.
— Положительно кайсацкий принц Валиханов интересней Шамиля, — щебетали дамы.