Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Что нам делать с Роланом Бартом? Материалы международной конференции, Санкт-Петербург, декабрь 2015 года - wotti Сборник статей на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сборник

Что нам делать с Роланом Бартом? Материалы международной конференции, Санкт-Петербург, декабрь 2015 года

© С. Н. Зенкин, С. Л. Фокин, составление, 2018

© О. Волчек, В. Охнич, И. Попов, С. Рындин, пер. с франц. языка, 2018

© Д. Черногаев, рисунок на обложке, 2018

© ООО «Новое литературное обозрение», 2018

Предисловие

Сегодня Ролана Барта часто воспринимают как писателя, а его книги – как литературные тексты неопределенного жанра (эссеистического, автобиографического), предназначенные для нетранзитивного, неинструментального чтения: ими можно наслаждаться, их интересно интерпретировать, в них проявляются вкусы, привычки, жизнеощущение их автора. Однако если некоторые поздние книги Барта действительно подходят под такое определение, он все же начинал свою карьеру как критик и теоретик (в его собственных терминах – не «писатель», а «пишущий»), его работы должны были служить целям научного исследования, социальной критики, самосознания литературы. Имеет смысл вновь обратиться к этой стороне его творчества и заново, в изменившемся научном, социально-политическом и культурном контексте, пересмотреть его наследие критика и семиолога. В какой мере оно сохраняет применимость для современной культуры, что мы можем сегодня делать в ней, опираясь на идеи Барта?

В России работы Ролана Барта традиционно читались как ответственные концептуальные высказывания, тогда как его поздние «литературные» произведения встречали сочувствие у приверженцев «постмодернизма», но одновременно и критику со стороны ученых-гуманитариев, видевших в них отступление от принципов рационального знания. Наследие Барта-теоретика в основном доступно в русских переводах, его идеи достаточно усвоены в русской интеллектуальной среде, поэтому в нашей стране уместно было организовать их коллективное обсуждение.

Попыткой такого обсуждения стала однодневная международная конференция «Что нам делать с Роланом Бартом?», которая состоялась в год 100-летнего юбилея Барта, 7 декабря 2015 года, на факультете свободных искусств и наук Санкт-Петербургского государственного университета.

Участникам были предложены четыре основных направления дискуссии, четыре аспекта теорий Барта, актуальность которых предстояло критически проверить:

– семиология культуры (теория языка, знака и социального дискурса, функции знака в современном обществе и в идеологической борьбе);

– теория литературы (статус литературного письма, структура литературного текста, их исторические трансформации);

– семиотика и эстетика других искусств (живописи, фотографии, музыки, театра, кино);

– культуростроительные «утопии» Барта, постулируемые им дискурсивные проекты («наука о литературе», интегральное «письмо» в понимании 1970-х годов, возможная новая форма романа и т. д.).

В конференции приняли участие исследователи из Франции, России, Бельгии, Швейцарии, Германии. Координаторами проекта были Сергей Зенкин (РГГУ, Москва) и Сергей Фокин (СПбГУ, СПбГЭУ).

В настоящем сборнике публикуются статьи, написанные участниками конференции на основе своих докладов. Тексты зарубежных авторов переведены на русский язык. Некоторые участники конференции не представили своих статей, что заставило изменить порядок остальных текстов по сравнению с порядком докладов.

Что нам делать без Ролана Барта?

Филипп РожеНациональный центр научных исследований, Высшая школа социальных наук (Париж, Франция), Университет штата Вирджиния (Шарлотсвилл, США)

Вопрос, заданный нам организаторами: «Что нам делать с Бартом?» – вызывает у меня двоякую реакцию. Он мне кажется одновременно в высшей степени уместным и в высшей степени проблематичным.

Начнем с уместности.

Уместным этот вопрос является не только потому, что несомненно легитимно задумываться о «потребительной стоимости» текста в том смысле, как его понимал Барт (помимо удовольствия, которое он доставляет читателям). Он уместен еще и прежде всего потому, что вопрос прочтения Барта предстает в нем в самом что ни на есть бартовском свете: это вопрос о настоящем времени, что, по моему мнению, было главным для самого Барта.

Этот вопрос о настоящем подразумевается в названии и четко выражается в обосновании мотивов конференции: «В какой степени идеи Барта остаются рабочими по отношению к сегодняшней культуре, что мы можем в настоящее время сделать, опираясь на его идеи?» Собственно, именно это главный момент в представлении Барта об интеллектуальной работе – и, в частности, о его собственной. Порой мы теряли его из виду. Этот аспект затемнялся образами, пассеистски-ностальгическим Имаго – поздним (late, по выражению Зонтаг)[1], чуть ли не ретро-, – которое налепили на его последние книги. Думаю, нет ничего более ошибочного. Барт, как и Сартр, его первый «личный учитель» (по выражению Жиля Делёза)[2], был изначально привязан к настоящему всеми фибрами своего интеллектуального тела. И самая трудная задача для нас, рассуждающих о Барте, – особенно в юбилейном контексте 2015 года – не предать страсть к настоящему, которая одновременно руководила его отношением к литературе и его учением. Не то чтобы его внимание привлекали только современные произведения. Мы прекрасно знаем, что такого в помине не было, и, от Софокла до Шатобриана, он не переставал предаваться «удовольствию от классиков» – таково название одной из его первых статей[3]. Но даже читая «классиков», Барт имеет в виду читать их глазами своего века, слыша в ушах шум своего времени.

Именно в этом он больше всего похож на Сартра: вспомним призыв Сартра в знаменитой рецензии на «Внутренний опыт» Батая: по сути, призыв переизобрести эссеистическое письмо для настоящего времени, для «новых времен»[4]… И это переизобретение жанра эссе смог осуществить скорее Барт, нежели Сартр. Но сразу же добавим и сразу же уточним, что отношение Барта к настоящему не совсем такое, как у Сартра, – не конъюнктурное, открыто конъюнктурное, как в последней главе книги «Что такое литература?» (издана в 1948 году), которую Сартр озаглавил «Ситуация писателя в 1947 году». Как и у Сартра, хотя и в менее «интервенционистских» формах, отношение Барта к настоящему является по сути своей политическим – об этом позже, – однако этим отношением определяются также и его позиции по отношению к Литературе, чтению и литературной критике (для Барта это едино); и здесь его «сокрытый Бог» – Поль Валери. (Слово «бог» использовано молодым Бартом в одном из юношеских писем 1932 года, опубликованном в нынешнем году, где он называет Валери одним из «богов музыки и поэзии» наравне с Бетховеном[5].) Поль Валери требовал в свое время, чтобы литературное произведение читалось с акцентом на настоящее: он даже полагал, как минимум столь же радикально, как позже Барт, что его необходимо читать только так, в настоящем времени[6].

В Барте, таким образом, соединяется сартровское требование включаться в это настоящее, где коренится наша «ситуация» (в том числе и политическая), и уверенность, появляющаяся уже у Валери, в том, что хороший читатель заставляет звучать все позднейшие отголоски произведения, в том числе непреднамеренные для автора: антифилологическая позиция, которая окажется в центре полемики между Бартом и Раймоном Пикаром вокруг Расина в середине 60-х годов. Можно сказать, что именно это требование «актуального» чтения заставит Барта отстаивать современность критики против Сорбонны – в традиции (не очень явной) Валери. Оппоненты Барта изобличали его «анахронизмы» в отношении Расина, а также его мнимое пренебрежение историей; в действительности бартовская критика живет и одушевляется интеллектуальным решением никогда не приносить в жертву настоящее. Для Барта необходимо, чтобы века беседовали, вступали в диалог и «накладывались» друг на друга. В книге «Посвящается Барту» литературовед и писательница Шанталь Тома, бывшая ученица Барта, пишет о его семинаре 70-х годов: «…Так, в настоящем, накладывались друг на друга века, перекликались школы, никто не запрещал госпоже де Севинье общаться с Вирджинией Вулф, так же как Саду встречаться с Лойолой»[7]. И прежде чем закончить эту преамбулу, позвольте мне процитировать еще одно юношеское письмо, на этот раз 1945 года, которое одновременно занятно и трогательно. Барт все еще живет в туберкулезном санатории, но он воспрянул духом и решился начать большую работу о Мишле (которая приведет к книге «Мишле о себе самом», 1954). И вот он признается одному из товарищей: «Большой вопрос, который сейчас меня беспокоит: является ли он [Мишле] (то есть и само исследование о нем) современным? Можно ли работать над Мишле и оставаться на нашей земле в 1945 году? Это главное. Ничего не поделаешь, нам не отделаться от нашей эпохи, единственной, в которой нам дано жить». Если ответ на вопрос будет отрицательным, то, добавляет Барт в комической и решительной манере, «я без всякой жалости отделаюсь от старого сатира»…[8]

Почему же творчество Барта с годами так хорошо сохраняется?

Множество понятий, которые в нем использовались, множество дебатов, в которые оно включалось, безнадежно устарели, как устарели и оказались забытыми многие из реалий, рассмотренных в «Мифологиях» 1957 года. Какой молодой француз знает в наши дни, что такое бутылка «Домениля», узнает актерские фотографии из студии Аркура или помнит, как выглядел Пьер Мендес-Франс? (Русские читатели благодаря комментированному изданию «Мифологий», подготовленному Сергеем Зенкиным, знают об этом больше, чем наш француз…)[9] Однако «Мифологии» сохраняют всю свою увлекательность в 2015 году, потому что, помимо предметов, мы находим в них работу мысли о настоящем и в настоящем. Предметы, дебаты, сами вопросы могли устареть (каким чудом они могли сохраниться в том же виде в 2015 году, что и в 1957-м?). Само творчество Барта, однако, не состарилось – и прежде всего потому, что оно все время диктовалось страстью к настоящему, что делает его для нас абсолютно современным.

Отсюда я перехожу ко второй своей реакции, второй и вторичной, то есть пришедшей на ум во вторую очередь, по размышлении.

Действительно, мне кажется, что заданный вопрос ставит нас перед двойной проблемой, которая, в свою очередь, подразумевает два предварительных условия.

Условие № 1

Можно, конечно, – и это уже делалось – искать у Барта инструменты (понятия, концепты, теории, методологии). Однако такая логика «ящика с инструментами» (Фуко), такое «инструментальное» использование (повторяя термин, использованный во французской версии нашей программы) плохо согласуются с работой Барта-критика. Кроме того, возникает проблема, испытанная некоторыми его недавними «последователями»: приходится пользоваться инструментами, от которых сам Барт в каждой новой книге всегда уже отказался; и этот отказ является составной частью его способа работы как исследователя.

В этом смысле задаваться вопросом об инструментарии Барта – значит уже (на мой взгляд) терять контакт с тем, что его труды и его учение имели самого оригинального и живого. Поэтому я бы переформулировал вопрос или уточнил его, переориентировал бы его так, чтобы не инструментализировать Барта. Я искал бы у него не «инструменты» (зависящие от практико-инертного, как сказал бы Сартр), а «точки продуктивности» (выражение Барта), которые до сих пор активны для нас, способны смещать и продвигать вперед нашу собственную работу.

Условие № 2

То, что «мы делали бы с Бартом» сегодня, не должно повторять ни того, что делал сам Барт в 1950-х, 1960-х и 1970-х годах, ни того, что его современникам в те же десятилетия удалось сделать с ним, вслед за ним, в направлении, им проложенном. Пытаться сопутствовать Барту сегодня, оставаться его «единомышленниками» – значит контрафактически вообразить, как бы работал Барт сегодня – Барт, ставший столетним старцем, но все еще активный, деятельный, – а ведь такое могло бы случиться (взять хотя бы Клода Леви-Стросса). Чтобы что-то «делать» (faire) вместе с Бартом, чтобы он продолжал нас сопровождать в настоящем, необходимо, как говорят, «не считаться» (ne pas faire) с его смертью, не примиряться с нею. Надо игнорировать ее, делать вид, что ее не было.

Другими словами, не следует довольствоваться поисками в этом затворенном смертью творчестве «точек продуктивности», которые в нем размещены и многие из которых действительно способны порождать нечто новое; следовало бы также спроецировать во времени то, что он так и не написал, ориентируясь в направлениях, намеченных тем, что им написано. В общем, следовало бы взять на себя риск продолжить его творчество – и этот риск велик, поскольку оно всегда развивалось по спирали, но никогда по прямой. Следовало бы испытать нашу современную эпоху не только реальным творчеством Барта, но и творчеством несостоявшимся, виртуальным.

Среди «точек продуктивности», которые я попытаюсь описать, одни восходят к старым текстам – социальной критике 50-х годов, «структуралистскому приключению» 60-х, – а другие я буду выводить из отдельных замечаний, эскизов, «вспышек» последних лет; попытаюсь логически продолжить их, к чему, как мне думается, они способны.

Знание, наука, сциентизм

Текст программы приглашает нас вновь обратиться к Барту «концептуальных высказываний», Барту «точного знания». Вновь обратиться к нему, а главное, определить его вероятную актуальность в наши дни. Задача сложная. Скажем даже: деликатная (имеется в виду «принцип деликатности», украдкой присвоенный Садом и перенятый Бартом)[10]. Эту сложность легко проиллюстрировать. Она обнаруживается в простом сопоставлении двух формул, которые я только что назвал: «концептуальные высказывания» и «точное знание».

Действительно, с одной стороны, Барт не признает ни концепта, ни концептуализации; понятия, которые он предлагает или использует, он называет «псевдоконцептами» или даже «идеями-фразами»; концепты принадлежат философам, и Барт это отмечает со всей четкостью в рукописи своего последнего творческого начинания, названного «Vita nova»: «Никогда ни один философ мною не руководил»)[11]; но с другой стороны, Барт был глубоко убежден, что его литературная работа (более того, работа Литературы вообще) вполне способна производить «точное знание», что Литература является (или может быть) самой точностью и что критика должна быть достойна этой точности. (Эту идею точности литературы можно найти в последнем сочинении Итало Кальвино «Американские уроки».) Хорошо известно достославное, блестящее, скандальное заявление, сделанное Бартом во вступительной лекции в Коллеж де Франс: «Если бы в результате каких-то эксцессов социализма или варварства из преподавания пришлось бы исключить все наши дисциплины, кроме одной, то спасти следовало бы именно литературу, поскольку в литературном памятнике представлены все науки»[12]. Вопреки доксе, согласно которой литература часто уподобляется чему-то расплывчатому, размытому, мимолетному и неуловимому, Барт всегда утверждал, что литература способна производить «точное знание»; она даже и призвана это делать, что, однако, не подразумевает концептуализации. Нам стоит принять это к сведению, если мы хотим рассуждать в бартовских терминах об отношении Барта к концепту и теории.

Сделаем еще один шаг вперед в объяснении, которое мне кажется необходимым для эффективности нашего диалога, и для этого еще раз вернемся к нашей программе. Действительно, я не совсем разделяю то, как в ней описан жизненный путь Барта. Цитирую: «он все же начинал свою карьеру как критик и теоретик (в его собственных терминах – не „писатель“, а „пишущий“), его тогдашние работы должны были служить целям научного исследования, социальной критики, самосознания литературы».

Два уточнения.

а) Начинающий Барт не походил на «пишущего»: его «маленькие мифологии» широко расходились по французским литературным журналам именно потому, что в них узнавался писательский почерк; и Морис Надо, который первым опубликовал Барта (в газете «Комба» в 1947 году), представлял его не как университетского преподавателя (которым он не был), не как научного работника (которым он не был), не как философа (которым он не был), не как ученого или специалиста, но просто как «неистового любителя языка»[13].

b) Второе уточнение: Барт, конечно, был ангажированным критиком в своих статьях о театре 50-х годов и «маленьких мифологиях»; но уже сложнее было бы определить его критическую ангажированность в первой книге «Нулевая степень письма», которая написана под знаком двух противоречащих друг другу влияний – с одной стороны, Сартр, дрейфующий к марксизму, с другой – Бланшо (с явным преимуществом Бланшо). Вместе с тем Барт не «начинал свою карьеру как теоретик»; он начинал ее как вечный студент, собирающий заметки о Мишле, и как журналист, пишущий на темы культуры («маленькие мифологии», равно как театральная критика, относились к культурной журналистике того времени, то есть к журналистике очень высокого уровня); со временем он стал успешным эссеистом, опубликовав отдельными книгами хроники, из «Комба» («Нулевая степень письма») и биографический очерк «Мишле о себе самом», вышедший в серии «Вечные писатели» (заметки, собранные для предполагаемой научно-университетской работы, вылились в совершенно личностное и всецело антиакадемическое эссе, вызвавшее бурю негодования среди профессоров литературы). Барт придет к теории позже, или же теория придет к нему.

Напоминая об этом, я не стремлюсь преуменьшать интерес Барта к теоретическим размышлениям о языке и письме, это было бы нелепо: я хочу просто напомнить, что этот интерес не был для него первичным; его первым и постоянным интересом был двойной вопрос, казавшийся ему неразрешимым: о безвластии литературы и властности языка; этот двойной вопрос присутствовал уже в теме его первой научной работы «Заклинания в греческой трагедии». Я хочу просто подчеркнуть, что интерес к теории был для него вторичным, пожалуй даже поздним и преходящим. Добавим, что на стадии сотрудничества Барта с журналом «Тель кель» в выражении «Теория текста» (с заглавной Т, по крайней мере в слове «Теория») «теория» не соотносилась ни с научным, ни с философским использованием термина, оно играла роль возбуждающего средства, возбудителя: задачей было не построить систему или метод, но распахнуть текст (и чтение текстов) для «означивания» – понятия, которое было предложено Юлией Кристевой и должно было остаться, как полагал Барт, неопределимым. Таким образом, «Теория текста» была теоретической только в весьма метафорическом смысле и по способу своего действия сближалась скорее с негативной теологией, чем с процедурами научного познания…

Короче говоря, исходный импульс Барта не был ни «теоретическим», ни научным; это скорее импульс герменевтический (не имея в виду какой-либо конкретной герменевтической школы). Он сам резюмирует его очень просто: «я хочу понимать». Все понимать. Я хочу понять формы власти языка – и поэтому буду изучать заклинания в греческой трагедии, расшифровывать французский популизм через «высказывания г-на Пужада» и состояние социальных отношений во Франции 50-х годов через дискурс прессы о забастовочном движении или иконографию аббата Пьера[14]; буду анализировать «войну языков», «запугивание языком», фигуры обмана, высокомерия, «столкновения языков»[15]. Но я хочу также понять, почему, находясь в деревне, я регулярно хожу мочиться в сад… И хочу понять природу страха, что гложет меня, когда я влюблен и жду не дождусь телефонного звонка, который никак не раздается.

Обобщенность этого желания понять, размах жеста, широта охваченных культурных ресурсов – все это радикально, фундаментально отделяет «искания» Барта от социально приемлемых форм «научных исследований», то есть от вписанности в какой-то однородный и размеченный дисциплинарный контекст.

Это значит также, что лишь по глубокому недоразумению так называемому «позднему» Барту вменяют в вину отречение от строгой научности и переход к лихому эготизму. (Вспомним попутно, что отрицание «эготизма» является постоянным мотивом Барта, о чем вновь и вновь говорится в его последних текстах о романе – особенно в посмертно вышедшей статье о Стендале[16].)

Следует, напротив, отметить, что для Барта начала 70-х годов критиковать «мечту о научности», которая покоилась на имплицитной или эксплицитной идее исчерпывающей полноты (в случае структурного анализа повествования) и на исключении субъекта (исключении, впрочем, противоречивом, так как начиная с 60-х годов Барт работал над выдвижением другого субъекта – читателя), – это тоже был научный жест. Это обстоятельство справедливо подчеркивается в одной из книг о Барте, вышедших в нынешнем юбилейном году во Франции, – в «Письме Ролану Барту» Жана-Мари Шеффера, где «реабилитируется» структуралистская часть наследия Барта и его стремление к научности, но также и показывается, как теоретическая мысль Барта, развиваясь и вбирая в себя научного субъекта, включая его «в» науку, выливается в последние годы не в отречение от практики «структурного анализа», но в новаторское (крайне актуальное, согласно Шефферу) сближение структурализма с проблематикой «герменевтического круга»[17].

Со своей стороны я хотел бы подчеркнуть неизменно критическое и тактическое отношение Барта к науке и теории.

Критическое: ибо гений Барта заключался в постоянном стремлении опробовать различные методы и теории, испытывать их (тематическая критика в «Мишле о себе самом»; семантико-социальный анализ в «Мифологиях»; более или менее структуралистский фрейдизм или более или менее фрейдистский структурализм в книге «О Расине»; нарратология, разлетающаяся на куски в процессе означивания, в «S/Z» и т. д.) и затем предлагать (зачастую сразу же, в предисловии или послесловии к самому сочинению) их методологическую и теоретическую критику. В этом отношении Барт был не строителем теорий (скорее сеятелем теоретических идей), но замечательным, весьма трезвомыслящим эпистемологом теоретических практик своего времени. И эта ясность ума (не меньше, чем забота о том, чтобы не повторяться) двигала его от книги к книге, от одной методологической позиции к другой, от одного теоретического выбора к другому. В конце этого случайно оборвавшегося движения, в «Camera lucida», содержится его последнее теоретическое положение, которое стоит принять всерьез при всей его провокативности: «а почему, собственно говоря, не может быть отдельной науки для каждого объекта?»[18] Разве не скандально это предложение «Mathesis singularis (а не universalis)»?[19] Во всяком случае, отмечу, что один наш современник, который стал, похоже, главным современником, Брюно Латур, высказывает схожие вещи, не вызывая особого волнения: «…В нашей дисциплине [социологии] каждый новый предмет требует, чтобы с ним обращались по-новому в особом тексте»[20].

Я также говорил о тактическом отношении к науке: действительно, Барт взывает к «научности», чтобы исправить перекос, заново поставить вопросы. Так, в 50-е годы он обращается к науке о текстах, выступая против лансоновской истории литературы и критического субъективизма; в конце 60-х годов он противопоставляет «Теорию текста» строгой и «асимволичной» филологии, которая «останавливает смысл» (филологии Пикара и Сорбонны). И наоборот, опять-таки для исправления перекоса, в эпоху сциентистской эйфории, в самый разгар институционального триумфа социальных наук (триумфа, которому он сам содействовал) он апеллирует к Ницше, выступая против сциентизма; вслед за Ницше он утверждает необходимость «утончения» науки и вводит понятие, которое останется для него центральным, – понятие «нюанса». Нет науки без нюанса, учит Барт. В этом скромном слове нюанс я вижу одну из тех «точек продуктивности», которые мы и ищем.

Поменялся ли для него враг? Ни в коей мере. От близорукого лансонизма старой Сорбонны и «верной казни»[21], которой обречены современные сциентисты (например, структуралисты-нарратологи, которые хотят установить исчерпывающую номенклатуру «бесчисленных повествований мира»)[22], это один и тот же враг, которого видит перед собой Барт, вешая на него двойной ярлык сциентизма или, что то же самое, позитивизма.

Изменился ли враг для нас сегодня?

Я сомневаюсь, ибо в моей собственной Школе (то есть в Высшей школе социальных наук, в школе Барта) аспиранты по литературе отныне (уже год) регистрируются под обязательной и ничуть не нюансированной рубрикой «Литературные науки». Не говоря даже об этом именовании, в котором лишь отражается новая университетская докса и гегемония «жесткой» научной модели даже в литературоведении, Барт мог бы нам помочь в анализе и, возможно, в сопротивлении куда более навязчивым (и угнетающим) формам позитивизма, будь то когнитивные науки или некоторые цифровые технологии в гуманитарных науках. Держу пари, что тот же Барт, который в начале 60-х годов ратовал за «статистические» подходы в исследованиях лексики (например, политической лексики 1848 года, если взять одну из тем его работы в Национальном центре научных исследований), сегодня первым предостерег бы от миражей big data в digital humanities, отстаивая качественные подходы и «нюансы». Опять-таки для исправления перекоса….

Завершая это отступление, можно вспомнить Рабле и его слова «Наука без совести – погибель души». Барт написал бы это иначе. Примерно так: «Наука без нюансов – погибель смысла».

Тень подозрения, брошенная на дисциплины подозрения

Мое второе положение будет намного короче: я лишь обозначу направление, которое могло бы принять его развитие.

Речь идет о том, что критическая рефлексия Барта в области эпистемологии осуществлялась не только в борьбе с обозначенными выше оппонентами, но также и в ущерб тем методологиям, теориям и новым критическим практикам, которые он сам помогал популяризировать. Этот аспект интересует нас ничуть не меньше; он нас интересует даже больше, поскольку многие из этих подходов продолжают процветать вплоть до нашего времени. Не стану разбирать в деталях каждую из этого ряда рабочих переоценок той или иной методологии, предпочтительнее будет показать общую логику бартовского теоретического саморевизионизма. Этот процесс можно в общем описать так: в эру подозрения, что приходится на 50–80-е годы, Барт стал одновременно и одним из самых блистательных «подозревателей» – где найдется больше подозрительности, чем в «Мифологиях»? – и в то же самое время самым ясномыслящим деконструктором идеологии подозрения. Он был одним из первых, кто увидел ограниченность этого упражнения, идет ли речь о социальной демистификации, политической дешифровке семиотических манипуляций или истолковании идеологически нагруженных образов. То, что «мифологическая» формула, которую он изобрел, отработала свое, стало ему ясно очень быстро (начиная с послесловия и примечаний к «Мифологиям»). Он сознавал, что эта «формула» держалась исключительно на идеологической предпосылке, в рамках околомарксистской критики идеологии. А стремительные преобразования постмодернистских конфигураций должны были сделать ее неэффективной и малополезной. Не только потому, что общество перестало производить «большие нарративы» (по Лиотару), которые порождают «маленькие мифологии», но также и потому, что оно начало следить за своим языком и образами, совершенствовать свои мифологические изделия, а главное – иронизировать над ними. (Яркий пример тому – эволюция рекламы во Франции.) В общем и целом, «Мифологии» и порожденная ими критическая традиция выиграли партию; но, выиграв ее, они потеряли свою ударную силу перед лицом таких фигур, которые или искусно прячутся, или прикрываются самоиронией (как реклама после 1968 года), или же, наоборот, афишируют себя так откровенно, что не дают ни места, ни шанса на какую-либо дешифровку (например, популистский и ксенофобский политический дискурс Национального фронта, который «говорит вслух то, что люди думают про себя»). Хитростью или грубостью эти дискурсы выбили почву из-под ног новоявленных мифологов, которые хотели бы подхватить факел, оставленный Бартом. Уже лет тридцать-сорок, как во Франции нет ни одной газеты, где бы не было собственной более или менее «мифологической» хроники; ни одной радиостанции или телеканала, где бы не было регулярной программы «дешифровки» (они как раз самые популярные!). И подобно тому, как самую большую выгоду из семиотических исследований рекламного образа извлекли рекламщики, а отнюдь не критики консюмеризма, так же и неомифологическое производство в политической и идеологической сфере достаточно эффективно усовершенствовалось через раздвоение, самоиронию, и его больше не уличить в мифологизации.

Барт принял к сведению эту перемену конфигурации: сначала отказавшись от написания «маленьких мифологий» левого движения, которые он одно время планировал; затем, в середине 70-х годов, отказавшись воскрешать прежнюю формулу в хрониках для журнала «Нувель обсерватер» и быстро оставив этот проект, превратившийся в обычные вкусовые заметки.

Значит ли это, что Барт, как это часто повторяют, оказался под конец своего пути «деполитизированным»? Я убежден в обратном – и разделяю (по крайней мере, в этом аспекте) точку зрения Филиппа Соллерса: видение мира Бартом, его манера мыслить мир всегда были глубоко политизированными[23]. Это очевидно всякому, кто читает его последние лекционные курсы с многочисленными отступлениями о политическом состоянии Франции, о политическом кризисе литературной культуры и т. д. Барт здесь вновь использует свою любимую историографическую схему раздела французской истории надвое между двумя революционными движениями 1848 года, февральским и июньским, который развел по разные стороны республиканскую и патриотическую мелкую буржуазию и пролетариат. Барт прослеживает последствия этого раздела вплоть до культурных политик 1970-х годов, когда правые (находившиеся у власти без перерыва с 1958 до 1981 года) передали управление всей сферой культуры новой интеллектуальной мелкой буржуазии. В этом Барт усматривает одну из прямых причин «заброшенности» Литературы, которую никто, ни один класс больше не поддерживает. Мне представляется, что этот анализ, намеченный в 1979 году, остается актуальным и его необходимо помнить при нашем собственном анализе состояния культуры, или «Культурного государства» (если перенять заголовок памфлета Марка Фюмароли, направленного против культурной политики левых и вышедшего в свет через несколько лет после смерти Барта)[24].

Именно в этом контексте следует понимать один из последних призывов Барта к очень странной мобилизации: в защиту Фразы, ради спасения Фразы. Фраза, говорит Барт (в написанной, но не произнесенной части его лекции 10 марта 1979 года), – это «проблема общества». Вот этот удивительный пассаж: «Будущее Фразы: это проблема именно общества, при томчто ни в одном из социальных прогнозов она не учитывается»[25]. Фраза, как подчеркивает Барт (ссылаясь на Флобера), ни в коем случае не «красивый стиль». Это что-то более основополагающее для Литературы: поскольку Фраза, говорит Барт, – «наша наставница: она ведет, она научает, прежде всего Желанию <…> но также и Нюансу»[26]. Именно милостью Фразы Литература может господствовать над жизнью и руководить такой совместной жизнью людей, чтобы социальное состояние не сводилось к состоянию военному. Фраза находится в самом сердце литературного письма; утрата Фразы, ее эрозия, запрограммированное уничтожение (опустошение Фразы вандализмом массмедиа, заражение ее бесфразовым языком) – все это в глазах Барта оборачивается социальными издержками («социальностными», если говорить на жаргоне противников Фразы). В этой защите и прославлении Фразы Барт как нельзя более далек от всякого пассеизма, ностальгии по прошлому, скорбной проповеди о высоком стиле минувших эпох: он ставит проблему ослабления социальной связи, вызванного охлаждением того интимно-аффективного отношения к языку и собеседнику, каковым является Фраза.

Накануне смерти Барт был не менее политически активен, чем когда-либо прежде. В 1977 году в «Лекции» он требовал от писателя «обладать упорством дозорного, находящегося на перекрестке всех прочих дискурсов» и сохранять «силу всякого сдвига и всякого ожидания»[27]. В 1979 году он требует от него еще больше: быть гарантом Фразы, приходить на помощь Фразе. Не для того, чтобы сохранить наследие (хотя и для этого тоже), но чтобы сохранить будущее – как говорит Барт, будущее общительности, будущее жизненного сообщества, а не только будущее Литературы. И рассуждение о Фразе – проводнице нюанса смыкается с его апологией в 1977 году трех «слов» (а не концептов), которые он сам называет «вышедшими из моды»: «Толерантность, Демократия, Договор»[28].

Что подводит меня к третьему и последнему пункту, которого я коснусь еще более коротко. Назовем его:

Расширение сферы критической и политической борьбы на этику

Я попытался показать, что абсолютно напрасно противопоставлять (как это часто делается) Барту-«модернисту» Барта-«пассеиста». Нет Барта – апологета «нового письма» (письма Камю в «Постороннем», письма Роб-Грийе и Нового романа, которое он «продвигал» своими статьями в журнале «Критик») и противоположного ему второго Барта, криптоклассика, стыдливого наследника Жида, оплакивающего гибель Литературы и смерть Фразы среди медиатического шума и болтовни. Эта манера противопоставлять двух Бартов абсурдна, поскольку очевидно, что он един и один в двух лицах. Литература – это сокровище, тезаурус, хранилище знаний, вкусов, ароматов, которое переходит из века в век; и надо быть дураком или «варваром», чтобы это отрицать. Но, с другой стороны, это сокровище обогащает нас, только если мы сегодня черпаем из него для нашей сегодняшней жизни; оно бесполезно, если оставить его покоиться в гроте, под охраной университетских драконов! Это центральное убеждение Барта. Именно это я называю его страстью к настоящему. Добавлю, что такую форму принимает у него и этическая забота.

Немало дискурсов сегодня, от литературы до социальных наук, от медицины до политики, используют слово этика, и можно с полным основанием поговорить об этическом повороте, как некогда говорили о лингвистическом повороте или, совсем недавно, о визуальном повороте. Этика – слово, если не сам предмет, – снова приходит к нам теперь через английский язык (ethics). Во французском это слово стало гораздо более благоприличным, чем слово мораль с его длинным шлейфом морализаторских или даже религиозных ассоциаций. Остается выяснить, действительно ли это новое облачение как-то обновляет проблематику: в этом можно усомниться, учитывая, что в американских литературоведческих исследованиях этот этический поворот используется для осуждения эпохи аксиологического равнодушия, каковой якобы была эпоха Барта. Упор на этику сегодня служит для разграничения двух периодов. Раньше: все-кругом-политика, нейтральность Науки, включая гуманитарные дисциплины, аксиологическое безразличие постструктурализма. Теперь: новое наполнение этикой практически всех сфер мысли и действия. После плохих парней-структуралистов – непременно хорошие этицисты.

И снова Барт ценен для нас, если мы не хотим, чтобы под именем этики нас снова захлестнули нормативные суждения и то, что Ницше называл «моралистикой» (moraline). Ибо Барт – собственно, едва ли не единственный из «модернистов» своего времени – с самого начала ставил вопрос, названный сегодня этическим; и он ставил его в терминах, которые можно противопоставить регрессивному возврату к моральному конформизму, а именно в терминах «ответственности формы». Этот вопрос об «ответственности формы» он поднимает в связи с Камю (а затем и против Камю, жестко критикуя его «Чуму»); в связи с романами Жана Кейроля и «лазарианской» литературой – за полвека до того, как литература свидетельства или «катастрофы» вошла в университетские учебные планы; наконец, в связи с Брехтом и особенно с помощью Брехта – и это была для него верная форма (как говорят, «верная нота») политической ангажированности литературного творчества. С помощью этого «квазиконцепта» Барт начиная с 50-х годов существенно усложняет понятие ангажированности, сводившееся прежде к «содержанию» произведений или даже идеологическим обещаниям авторов. А тем самым он и ослаблял хватку «политкорректности» в литературных высказываниях, и утверждал (брал на себя ответственность за) политический аспект любой художественной формы. Тем самым он отвергал скороспелые приговоры идеологических трибуналов, призывая писателей, драматургов и кинематографистов (а также графиков, фотографов и т. д.) самим определять себе меру своей формальной ответственности. В наши дни новое наступление моральной и идеологической цензуры идет рука об руку со свободой артистического безразличия, когда художник предает забвению само понятие «ответственности формы»: давний урок Барта может пригодиться нам и здесь.

Перевод с французского Владимира Охнича

Ответственность Ролана Барта

Сергей ЗенкинРоссийский государственный гуманитарный университет (Москва, Россия), Высшая школа экономики (Санкт-Петербург, Россия)

Слово «ответственность» (responsabilité) отсутствует в тематическом указателе к французскому Собранию сочинений Ролана Барта. Между тем обозначаемое им понятие важно как для толкования его текстов, в которых оно получает различные значения и выражения, так и для общего понимания его интеллектуального пути; то есть оно принадлежит как концептуальному языку Барта, так и критическому метаязыку, на котором можно говорить о нем самом. В известном смысле главный урок, который стоило бы извлечь из жизни и творчества Барта, – это его искусство брать и менять взятую на себя ответственность, искусство не отрекаться и не уклоняться от ответственности, но перемещаться между разными ее формами, становиться ответственным иначе, чем прежде.

«Меня всегда интересовало то, что можно назвать ответственностью форм»[29], – говорил Барт в 1961 году, подводя первые итоги своей деятельности в интервью журналу «Тель кель». Действительно, этот интерес заметен по крайней мере с 1947 года, когда в газете «Комба» появилась его небольшая статья «Ответственность грамматики»[30]. Понятие ответственности неоднократно встречается в его первой книге «Нулевая степень письма» (1953; ее главы первоначально печатались в той же газете «Комба»), в «Мифологиях» (1957) и «Критических очерках» (1964); в дальнейшем оно становится более редким – до второй половины 70-х годов, когда оно опять возникает в лекциях Барта в Коллеж де Франс, причем в неоднозначном, двойственном смысле. В своей вступительной лекции (1977) Барт вновь положительно упоминает об «ответственности формы» (мы еще вернемся к этому)[31]; но год спустя, в одной из лекций о «нейтральном», он делает неожиданный разворот и, по видимости, отвергает саму идею «ответственности». Контекст этого его высказывания – лично-бытовой: осаждаемый просьбами дать интервью или ответить на какую-нибудь анкету, которые он все время получает как интеллектуальная «звезда», Барт мечтает дать от ворот поворот всем докучным:

Повесить бы на воротах моего интеллектуального предприятия такую табличку: «Закрыто для суждений в связи с ежегодным отпуском». Кто бы согласился сказать: «Ответственность не мое дело», – или, еще более вызывающе, пародируя г-на Теста: «В ответственности я не силен»?[32]

Нужно было быть сильно раздраженным, чтобы поместить ответственность, понятие столь дорогое Барту, в один ряд с глупостью, о которой шла речь в процитированной им фразе из «Вечера с господином Тестом» Валери…[33] Эту реакцию можно, конечно, толковать в сниженном, чисто психологическом смысле, как усталый отказ от ответственности; подобные описания Барт приводил, например, на одном из своих семинаров 70-х годов, правда не применительно к себе самому:

Оттого ситуации без ответственности за свое поведение, даже самые болезненные сами по себе, переживаются как-то умиротворенно. Человек, которому не требуется ничего решать, плывет по течению и предается своего рода лени[34].

В попытке снять противоречие можно также сослаться на игру слов: Барт шутливо придает существительному «ответственность» двойное управление и двойное значение, которыми обладает (как в русском, так и во французском языке) глагол «отвечать». Отвечать можно что-то кому-то или же за что-то перед кем-то; говоря об «ответственности форм», Барт, конечно, имел в виду второе значение, метонимически перенесенное с субъекта на объект ответственности (языковые и культурные формы не сами ответственны за себя, за них отвечает человек, который ими пользуется), а отрицая свою «ответственность» перед надоедливыми журналистами – первое. Но в конечном счете его игра серьезна, она подчеркивает двунаправленность ответственности как морального отношения. У этого отношения две оси: субъектно-субъектная (интерперсональная) и субъектно-объектная. Ответственность всегда предполагает наличие партнера или судьи (индивидуального или коллективного), перед которым мы в ответе за сказанное, за содеянное нами или же за вверенное нашим заботам (живое существо, материальную ценность, миссию и т. д.); все эти объекты рассматриваются как неотъемлемо связанные с нашей личностью и дающие основание для обязанностей, а иногда и санкций[35]. У Барта эти две стороны отношения – обращенность ответственности к объекту или к другим людям – находятся в неустойчивом равновесии, чем определяется и двойственность понятия «ответственность форм».

В книге «Мифологии» можно найти целый ряд высказываний, характеризующих социально-политическую ответственность – ответственность перед Историей, как называет ее Барт. Эти два слова, «ответственность» и «История», часто встречаются у него вместе; а противоположными им терминами служат природа и невинность, причем последнее слово иронически обозначает иллюзорную безответственность «мифов» массовой мелкобуржуазной культуры:

«Экспресс» [парижский иллюстрированный журнал. – С. З.] служит прославлению замкнутого быта, сосредоточенного на себе домоседства, всего того, что занимает человека, сообщая ему инфантильную невинность и отрезая от сколько-нибудь широкой социальной ответственности[36].

ТЕРЗАНИЯ (жестокие, болезненные). – С помощью этого слова проводится мысль о том, что в Истории не бывает ответственности[37].

…центральный миф буржуазного искусства – миф о безответственности[38].

Итак, в этом экзотизме хорошо проявляется его глубинное назначение – отрицание любой исторической конкретности. Снабдив реальность Востока кое-какими четкими знаками туземности, ей делают прививку против всякой содержательной ответственности[39].

Историческая ответственность литературы обобщенно выражена в другой, более ранней формулировке: «Итак, и сам выбор письма, и налагаемая им ответственность свидетельствуют о свободе писателя…»[40]

Ответственность связана со свободой. Человек берет на себя ответственность, совершая выбор, свободно вставая на ту или иную сторону в конфликтах своего времени, отдавая предпочтение какой-то одной форме среди других – например, одной из форм письма (их, согласно раннему Барту, много). В «Мифологиях» такая «партийная», пристрастная ответственность – ответственность человека и его дискурса за то, что они такие-то, а не другие, занимают позицию, исключающую все прочие, – определяется как семиотический выбор:

Тем самым вовсе не отрицается ответственность формы перед реальностью. Просто эта ответственность может быть измерена только в семиологических понятиях. О форме можно судить (раз уж дело дошло до суда) как о значимой, а не выразительной[41].

Однако это последнее уточнение – «значимой, а не выразительной» – дает понять, что существует некий код, с помощью которого прочитываются разные конкретные значения. Выразительным может быть изолированное, не соотносящееся ни с каким другим движение, но значимым может быть только элемент оппозиции: этому учит структурная семиотика. Общий код, которым упорядочены все оппозиции, называется языком, если рассматривать только словесное общение, или культурой, если добавить к нему невербальные виды коммуникации. Язык и культура представляют собой обобщенные формы социального высказывания; являются ли они ответственными в том же смысле, что и частные его формы?

Барт дает неоднозначные ответы на этот вопрос. В уже упомянутой статье «Ответственность грамматики» он, судя по заголовку, отвечает на него положительно, указывая на относительность грамматических норм, причем относительность «вертикальную», зависящую от социального положения говорящих:

…хваленая сообщительность французского языка всегда была лишь горизонтальной; она не была вертикальной, никогда не уходила в толщу социальной почвы. Классический французский язык <…> это прежде всего язык особой властной группы – или же праздной, или же занятой особого рода трудом, который можно назвать директоральным[42].

Говорить на «правильном» и якобы универсальном языке – значит ответственно солидаризироваться с этой группой, с правящим, «директоральным» классом. Язык социально апроприирован, он не является «ничейной вещью»; правда, такая апроприация сразу же влечет за собой его расслоение на несколько более или менее независимых социолингвистических норм. Но так обстоит дело с точки зрения внешнего наблюдателя, лингвиста-аналитика. Для тех же, кто практически пользуется языком, – например, для писателей – язык представляется единым и универсальным, как об этом говорится в книге «Нулевая степень письма» (в которую не вошла статья об «ответственности грамматики»):

Известно, что язык представляет собой совокупность предписаний и навыков, общих для всех писателей одной эпохи. Это значит, что язык, подобно некой природе, насквозь пронизывает слово писателя, хотя при этом не придает ему никакой формы и даже никак его не питает <…> Итак, язык располагается как бы по эту сторону Литературы[43].

В словесной деятельности есть место для свободного и, следовательно, ответственного выбора: это выбор конкретной социально-политически детерминированной формы языка. Но она называется уже не «языком» или «грамматикой» вообще, а письмом. В отличие от письма, национальный язык, равно как и индивидуальный стиль, не подлежат выбору; хоть они и не «невинны», но для литератора выступают как заранее данная «природа»:

Горизонт языка и вертикальное измерение стиля очерчивают для писателя границы природной сферы, ибо он не выбирает ни свой язык, ни свой стиль[44].

Как уже сказано, ответственность неразрывно связана со свободой выбора. При отсутствии выбора, по крайней мере сознательного выбора, не может быть и ответственности ни за язык, ни за грамматику.

Возможно, затруднения и колебания Барта в этом вопросе отчасти объясняются случайными историческими обстоятельствами: между 1947 и 1953 годами в СССР произошла знаменитая «дискуссия о языке», открытая статьей Сталина «Марксизм и проблемы языкознания» (1950), где провозглашался нейтрально-внеклассовый характер национального языка. Барт знал об этой идеологической кампании, распространявшейся через международную коммунистическую прессу, и она могла повлиять на его мысль в «Нулевой степени письма», хотя он и избегает на нее ссылаться[45]. «Долитературный» и политически безответственный язык-Природа – это примерно то же самое, что «общенародный язык» по Сталину.

Однако и введение нового понятия «письмо», призванного уловить социально ответственный аспект языка, не решает проблему, так как это понятие само двузначно. Письмо (по крайней мере литературное письмо), определенное в начале «Нулевой степени…» как результат выбора, свободного решения, на последней странице той же книги вдруг оказывается навязанным писателю традицией, «Историей». Писатель «скомпрометирован» им, то есть отвечает за него – и в то же время не несет ответственности за свой выбор, подобно тому как мы не выбираем свой язык и культуру:

…История вкладывает ему [писателю. – С. З.] в руки богато украшенный, хотя и компрометирующий инструмент – письмо, унаследованное от прошедшей и уже чужой для него Истории, письмо, за которое он не несет никакой ответственности, но которым, однако, только и может пользоваться[46].

Итак, образуется оппозиция между двумя формами ответственности, которые имплицитно противостоят друг другу как в традиционном понятии «языка», так и в новоизобретенном понятии «письма» и которые соответствуют двум осям этого отношения: наряду с частной ответственностью перед другими людьми (единомышленниками, партнерами и т. д.), вытекающей из более или менее осознанного выбора, предполагающей селекцию конкретных форм – что-то одно, а не другое, – бывает еще и тотальная ответственность за не всегда осознанное и даже вынужденное приятие общих форм. Эти две разные ответственности мы берем на себя посредством «выбора» (choix) или «согласия» (assentiment); различение этих понятий Барт намечал еще в одной из своих театральных рецензий 1956 года[47], а затем посвятил ему специальный фрагмент «Согласие, а не выбор» в книге «Ролан Барт о Ролане Барте» (1975). «Выбирать» – это воинственный акт разрыва, его совершают «как бык вылетает на окруженную людьми арену», а «соглашаться» – значит «молчаливо идти навстречу», без противопоставления «своего» и «чужого», без драматической негативности[48]. Можно определить две формы ответственности как ответственность относительную и абсолютную; или как ответственность селективную и интегральную; или, наконец, как ответственность социополитическую и экзистенциальную.

Последний термин обусловлен вероятным источником данной оппозиции у Барта: это философия Сартра, который оказывал сильное влияние на него в послевоенные годы. «Частная» ответственность близко соответствует сартровскому понятию ангажированности. Любопытно, однако, что в книге «Что такое литература?» (1948), где специально обосновывается понятие ангажированности, Сартр лишь очень редко пользуется словом «ответственность», причем в значении существенно отличном от писательской ангажированности:

…писатель намеревается обнажить мир, и в особенности человека, для других людей, чтобы эти последние, перед лицом обнаженного таким образом объекта, взяли на себя полную ответственность за него[49].

Сходную мысль высказывает и Барт в конце «Мифологий», ставя перед семиотической наукой о мифах задачу разоблачения (у Сартра – «обнажения») самих мифов и затемняемой ими действительности:

…таким образом, ее разоблачения – политический акт; опираясь на идею ответственности языка, она тем самым постулирует и его свободу[50].

Ответственность здесь возлагается не столько на писателя (по Сартру) или «мифолога» (по Барту), сколько на его читателей, которых он стремится сделать ответственными с помощью своих книг, и именно в таком делании ответственными в конечном счете состоит его ангажированность и их «политический акт»[51]. Он ответствен за то, чтобы ставить других людей «перед лицом» реальности, выводить их из неосознанного состояния «в-себе» к рефлективности «для-себя»; такая ответственность относится к сфере экзистенциальной морали, к числу обязанностей бытия-перед-лицом-мира.

И все же такая глобальная ответственность сама по себе вытекает из выбора – выбора определенной карьеры и профессиональной корпорации. Сартр трактует об этом аспекте проблемы в той же своей книге «Что такое литература?»:

…писать <…> значит заниматься определенным ремеслом. Ремеслом, которое требует обучения, постоянного труда, профессиональной добросовестности и чувства ответственности. Эту ответственность открыли не мы, напротив, целых сто лет писатель мечтает унестись в своем искусстве в некую сферу невинности, находящуюся над Добром и над Злом, так сказать, в сферу догреховную[52].

Сартр здесь разоблачает иллюзорную «невинность» писателя, основанную на слишком узко понимаемой, чисто профессиональной ответственности. Барт предлагает более объективный, не моралистический, а социологический подход в статье «Писатели и пишущие» (1960). Оппозиция двух ее заглавных терминов в целом соответствует оппозиции «чистых писателей» и «ангажированных интеллектуалов»: последние совершают выбор между разными культурными «диалектами (например, марксистским, христианским, экзистенциалистским)»[53] – между конфликтующими между собой «социолектами», как назовет их Барт позднее (в статье «Война языков», 1973). Пишущие – «люди „транзитивного“ типа»[54], люди проекта, за который они отвечают как за однажды сделанный выбор. Тем более примечательно, что термин «ответственность» применяется в статье не к ним, а как раз к другой категории литераторов, к «писателям», практикующим нетранзитивное, самодостаточное письмо:



Поделиться книгой:

На главную
Назад