Роман Якобсон – главный представитель лингвистического логоцентризма в России, а после Второй мировой войны и всего мира – придал принципу эквивалентности статус главного генератора значения в пределах языка. В отличие от естественного языка, поэтический язык, а тем самым и все эстетические акты, генерируют из структуры и фактуры означающих (signifiant) инновaции и архаизации на уровне означаемых (signifié).
В высказываниях по поводу
Можно сказать, что в широком смысле «поэтическая» этимология имеет статус (вербальной) реальности и не обязательно детерминируется физической реальностью в понимании наивного реализма, «принципа реальности» по Фрейду. Впрочем, Фрейд и сам предполагал, что существует некая автономная «психическая реальность», и ее учет позволит не столько упразднить мир Подсознания, сколько выявить созданные им деформации, которые подчиняются собственным законам.
Аналитику как в психологии, так и в литературоведении нет необходимости верить в истинность «психической реальности», в ее соответствие действительности: статус психической реальности должен быть воспринят всерьез, а «поэтическая этимология» (или, скорее, поэтическая семантика в целом) должна восприниматься буквально. Итак, речь идет о релевантности и внутренней последовательности поэтических процессов: таких как развертывание семантических структур в текстах, «реализация метафоры», презентация словообразований в поэтических текстах.
Несомненно, формалистический принцип повтора – как, впрочем, и механика экономии Фрейда – еще крепко укоренен в позитивистской теории параллелизма и в ассоциативной психологии, а тем самым в представлении о том, что контингенция, то есть ассоциации по смежности, которые с логической или прагматической точки зрения предстают как чисто случайные и внешние, «формальные» – на деле провоцируют содержательные связи и прагматические необходимости. Тавтология автоматизирующего повторения (у Ницше на уровне сознания и существования это circulus vitiosus) производит бессодержательную пустоту, десемантизацию, угасание смысла, Ничто, но она же, благодаря своей поэтической потенции, порождает и противоположное: неологизмы, новые значения, расширение сознания. Этим, по существу, описана вся
Якобсон в статье о Хлебникове признает родство между поэтическим и «эмоциональным языком», которое зиждется как раз на повышенной экспрессивности и релевантности звуковой стороны («словесный зов» [Там же: 272]), но этим же и исчерпывается. Через несколько десятилетий Якобсон прямо назовет «поэтическую функцию» «автофункцией». Все внешние функции уже для «Якобсона-футуриста» сводятся всего-навсего к «средствам оправдания» [Там же: 277], сущность которых состоит как раз в том, что они «взаимозаменяемы» и выступают как нечто вторичное.
Дискуссии о книжной иллюстрации протекают подобно дискуссиям об экранизации романов: задаются вопросы в первую очередь об аутентичности перевода фиктивных представлений при чтении в иной – визуальный – медиум. Традиционное представление об иллюстрации (в частности, в реализме), как об украшении рисунками вербальных текстов, основано на предположении о том, что один медиум приходит на помощь другому и, будучи неким периферийным феноменом, служебным образом сопровождает доминантную художественную форму – в большинстве случаев повествовательные и описательные тексты. Это привело, в частности в России в 1910–1920-е годы, к осознанию того, что концепции синтетического соотношения видов искусства в символизме (принцип синэстезии, Gesamtkunstwerk) и концепции «образности» и «типичности» в реализме [Якобсон, 1987: 387–393; Ханзен-Лёве, 1997; Hansen-Löve, 2004] совсем не отвечают новым представлениям об автономности видов и языков искусств и медиумов в авангарде («слово как таковое» у футуристов и т. п.): здесь царствует принцип медиального фундаментализма и аналитизма, то есть словесное искусство довольствуется теми приемами и техниками, которые принадлежат исключительно ему, изобразительное искусство занимается своими «делами», кинематограф не старается подражать театральным жанрам и т. д.
В отличие от авангарда, в реализме доминирует принцип нарративности и фиктивности [Шмид, 2008: 27–40] – в соответствии с развернутой Р. Якобсоном в его работе «Доминанта» идеей о том, что в каждой эпохе доминирует один вид искусства над другими (в реализме – роман, в символизме – музыка, в авангарде – изобразительное искусство и т. п.). Принцип иерархизации при этом основан не на миметизме или отражении жизни в художественных произведениях (как в реализме) и не на «метафорической субституции» разнородных видов искусства (как в символизме), а на «переводе» определенных приемов и конструктивных принципов из одного языка и медиума искусства в другие.
В противоположность этому для авангарда типичным является убеждение в
Юрий Тынянов в своей проницательной статье, озаглавленной «Иллюстрации» (1922), заходит настолько далеко, что считает непереводимой в другой медиум сугубо словесную конкретность, например повести Гоголя «Нос» или стихотворения футуриста Велимира Хлебникова:
Переводя
Здесь – в чередовании
Здесь резко критикуется идея о том, что нарративные и поэтические жанры позволяют или требуют визуальных добавлений в виде «иллюстраций», как будто графическая фигурация в состоянии передать или пробудить тот «образ», который «вырисовывается» исходя из словесного текста в сознании читателя. Наличие иллюстраций создает обманчивое впечатление, будто вербальный уровень информации не в состоянии достаточно «конкретно» и ясно передать «данные», которые в основном находятся
Исходным пунктом для критики иллюстраций для Тынянова является возрождение роскошных иллюстрированных изданий на полукапиталистической фазе НЭПа (1922–1928), причем полемизирует он не только имплицитно против реставрации ложных традиций, но и эксплицитно против возврата к конвенциональному реализму. Конвенциональная задача иллюстрирования – объяснить или сделать отчетливым (нарративный или лирический) текст – основана, согласно Тынянову, на ошибочном сведении вербального к визуальному и наоборот. При этом иллюстрации должны рассматриваться не как таковые, но именно в связи с текстами, которые с ними соотнесены и которые они якобы стремятся «конкретизировать» и тем самым «интерпретировать».
В этом смысле корреляция между вербальностью и визуальностью, языковым текстом и художественным медиумом в реализме всякий раз фиксируется на общем третьем, то есть на истории, которую надо визуально «пересказать». Распространенная в соцреализме вплоть до позднесоветского времени
Имплицитно здесь отвергается идея реализма об «отражении», визуальной репрезентации действительности в сознании человека. По мнению Тынянова (а также авангарда и формализма в целом), каждому виду искусства соответствует определенная «конкретность», как каждому органу принадлежит определенная способность медиальной передачи и ассоциации сенситивных данных и ощущений.
Для Тынянова специфическая конкретность поэзии прямо противопоставлена изобразительной конкретности, так как обе конкретности находятся на совершенно различных уровнях в медиальном и семиотическом отношении, и даже противоположных друг другу. Чем выше словесная конкретность и ощутимость поэтического слова или текста, тем меньше она доступна визуально-графической конкретизации посредством иллюстраций, так как
конкретность поэтического слова не в зрительном образе, стоящем за ним, – эта сторона в слове крайне разорвана и смутна, она – в своеобразном процессе
Словесная семантика, в частности метафора, здесь понимается не как риторическая или дискурсивная «фигура» в рамках эмблематики, или мотивно-иконографического кода культуры, но как имагинативная сфера дословного понимания артикуляций, жестикуляций и семантико-логических структур синтагматики текста.
Развивая аргументацию Тынянова, дальше можно указать на известное «гладкое место» – в повести Гоголя «Нос», где отрицательная реальность, отсутствие, Ничто реализуется в целый словесный текст – без очевидной возможности «иллюстрировать» это «пустое место». То, что в этом случае возможно для словесного медиума, а именно – говорить о невозможном, «образовывать» мыслимые высказывания и сочетания, логические и семантические оксюмороны и парадоксы, нельзя передать на визуальном уровне, во всяком случае путем нарративной иллюстрации, о чем и говорят ее классические примеры.
Однако наличие носа или его отсутствие как
Ил. 3. Геннадий Спирин. Ил. к кн.: Н. Гоголь. Нос. М., 1993 (фрагмент)
Здесь очевидно как в прямом, так и в переносном смысле, что просодическая, словесная конкретность, не передаваемая в графической картине или оптическими, визуальными средствами, сочетается метонимически и метафорически с «отсутствующим» или «негативным объектом», с тем, что столетие спустя у Mалевича обретет свое выражение в виде беспредметности, как Ничто в «Черном квадрате». Присутствие билабиального праслова «брр…» не столько передает, но напрямую
Билабиальный характер орального принципа, и тем самым словесной сферы, вступает в конкуренцию с визуальным, то есть фаллическим принципом зеркальной стадии человека [Lacan, 1949], который замечает отсутствие центрального, главного «члена» тела (носа/фаллоса). Губы гротескного лица Гоголя торжествуют над Носом, оральный принцип над анальным, словесный над визуальным.
Подобно распространенной психологеме инфантильного или патологического «вынужденного повторения» у Фрейда (Wiederholungszwang: [Freud, 1947: 249]), в поэтичeском каламбуре по Якобсону[3] начинает действовать «удовольствие, страсть повтора» (Wiederholungslust), а затем «хитрость повтора» (Wiederholungslist), где чисто физиологические эффекты из сферы просодии превращаются в семантические, смысловые (ср. теорию каламбура в формализме или у Андрея Белого)[4].
Таким образом, Гоголю не давала покоя своеобразная раздробленность литературы на сферу письменности, книгопечатания, визуальности, то есть глáза, и на сферу устной речи, акустического, уха. Он непрерывно ощущает расхождение этих сфер как шизофрению языкового элемента, которая все глубже проникает в его собственное творчество, все больше представляющееся ему как дело/тело дьявола. Поэтому Гоголь закономерно пытался разрешить свою медиапроблему посредством физического разрушения – сжигая вторую часть «Мертвых душ».
Роман Якобсон охарактеризовал структурное и семиотическое преобладание одного медиума над другими как
B символизме на переломе столетий принцип музыкальности доминировал, хотя и не исключительно, в вербальных и прочих художественных формах: это была общеевропейская тенденция, которая в конечном итоге распространилась и на сферу синэстезии, относящуюся к психологии искусства. Так она превратилась в одну из мощнейших праформ исследований интермедиальности.
Почти синхронно с девербализацией словесного искусства с его тяготением к музыке, в авангарде началась не менее эпохальная вербализация именно живописи, равно как и всех тех медиа, которые per se функционируют посредством несловесных знаков.
Ил. 4. Иван Пуни. Музыка. 1917–1918 (фрагмент)
Ил. 5. Василий Кандинcкий. Стихи без слов. 1904
Решающим здесь оказался перенос модели «вербального языка» на
Теория и практика кино в русле русского авангарда (их кульминация – сборник с программным заглавием «Поэтика кино») полностью стояли под знаком вербальности и поэтичности. У Виктора Шкловского, Бориса Эйхенбаума, Юрия Тынянова и у авангардистов эпохи немого кино речь шла именно о том, чтобы перенести принципы вербального языка и его особого случая – поэтической грамматики – на новый медиум с целью образовать автономный киноязык по ту сторону вербального языка.
Вот почему у авангардного кино возникли столь непростые отношения с его «подпорками» в виде вербальных титров, а также вскоре появившемся звуковым кино, которое, как считал, например, Эйзенштейн, – угрожало состоянию киноязыка, отбрасывало его назад, в область доминирования литературы. Очевидно, что при Сталине поставангардное искусство прилагало все силы, чтобы преодолеть неизбежное замещение аналитической модели языка авангарда традиционными нарративными моделями. Это также показывает, как навязанные кино нарратив и дискурсивность вредили развитию языка кино и вербальных медиа – с этой поры и на протяжении десятилетий они получали упреки в «формализме».
Ретроспективный взгляд помогает выявить, как функционирует медиальный порядок, система художественных форм и система конкретных жанров во взаимодействии литературы, музыки, изобразительного искусства, кино в соответствующие периоды (поздний символизм, авангард, соцреализм). При этом становится понятно, насколько существенно постулируемая как доминантный медиум большая нарративная форма (социальный роман) в реализме второй половины XIX века и отчасти в соцреализме повлияла на все невербальные медиа, в результате чего живопись и музыка прочитывались и продуцировались под знаком нарративно-фикционального элемента. Так возникли программная музыка и «повествовательные картины»[5].
В противоположность этому в постсимволистском авангарде 1910–1920-х годов принцип изобразительного искусства доминирует прежде всего и как раз в жанрах словесного искусства[6], и даже в музыкальных жанрах, тогда как в медиасистеме последующей эпохи тоталитаризма как в Советском Союзе, так и в нацистском искусстве вновь взяли верх нарративные, а в итоге – мифические стереотипы[7].
Помимо этого, в России и других странах, где широко распространился футуризм, встречаются параллельные процессы пикториализации и визуализации поэзии с целью постулировать поэтический текст как визуальную структуру и фактуру, чувственно осязаемую и оптически автономную. Это произошло в книжной графике футуристов, у леттристов и т. д.
В итоге мы можем лишь констатировать, что некоторые знаки или знаковые системы имеют те же самые функции в невербальном языке, как слово или лексема, однако это не отражает связи по существу. В музыке, как считал Клод Леви-Строс, существует прямой переход от мельчайших единиц значения (соответствующих фонемам) к сложным (ритмико-мелодическим) сегментам и мотивам. Оставим в стороне словесный уровень, тогда как в литературе существует «первый уровень структурирования» слов и фонем. Этот уровень, как и в музыке, чужд мифу. Как ни странно, именно тот же самый сдвиг установки от первичного, то есть вербального уровня сообщения на вторичный уровень мотивов мы наблюдаем в теории дискурса постструктурализма.
В постмодернизме происходит смещение уровня (де)кодирования с первого на второй, то есть с вербальной ступени на ступень прагматически функционирующих, риторически-дискурсивных
Ил. 6. Иван Пуни. Бани. 1915 (фрагмент)
Наряду с центральным вопросом о
Здесь можно вспомнить об очень существенной для кубофутуризма роли амбивалентности
Эти тенденции можно понимать и как освобождение от логоцентризма, то есть от доминанты языкового характера всех, в том числе и невербальных коммуникационных систем и культурных сфер. И наоборот, в модернизме – прежде всего в символистской «музыкализации» стиховой речи – вербальный язык поэзии девербализуется, то есть представляется и воспринимается так, как если бы он был (чистой) музыкой, не располагающей уровнями морфем и лексем.
Описанный переход вербального в семиотическое стал главной проблемой в постмодернистских и постструктуралистских направлениях в науке и философии – примером может служить Деррида с его критикой лого– и фоноцентризма. Эти направления развенчивали идею того, что вербальное сообщение отражает общую систему кодирования. Они также отказались от повышенного внимания к просодической природе слов, что было свойственно авангарду: вместо всего этого они обратились к основам письма.
Ил. 7. Александр Туфанов. К зауми. Фоническая музыка и функции согласных фонем. Пб., 1924
Было покончено с эпистемологическим господством лингвистики, которая еще недавно описывалась как базовая наука для всех гуманитарных наук: господство кода, грамматики, языка как системы должно было низвергнуться. Тем не менее внутренний порядок лингвистики сохранился, как зерно в новом медиальном поле. В процессе этого translation imperii его центральные родовые принципы были, конечно, восстановлены, но, однако, на этот раз не в вербальном языке, а в медийных средствах как таковых: когда Маршалл Маклюэн выдвигает лозунг the medium is the message, в нем слышится отзвук лингвопоэтики Якобсона. В этом случае, как мы знаем, означающие превращаются в означаемые, а словесные факты в реальные.
Постмодернистские концепции интермедиальности встречаются не только во французских и англосаксонских теориях, но и в постсоветской теории искусства. Существенное отличие от структурализма и семиотики состоит здесь в отречении от логоцентризма, с одной стороны, и в обращении к таким медиа, которые отказываются от вербального типа знаков.
В то время как в модернизме или авангарде (особенно в России) установка на словесность доминировала, из чего напрямую можно вывести специфику русского лого– и фоноцентризма, постмодернизм празднует победу «текстуальности» над «голосом» и порой даже отодвигает его в тень. Постмодернизм исходит из
В то же время на сцене раннего постмодернизма возникло мощное перформативное направление в изобразительных жанрах и текстах. Перформансы и инсталляции концептуального искусства попали в центр внимания, а текстуальный (в широком смысле семиотический) статус искусства был поставлен под сомнение.
Искусство инсталляции подразумевает обращение к философии и таким образом новый виток вербализации, поскольку концепт инсталляции, его аллегорическое «прочтение» или даже программа неизбежно предполагают предшествование и/или параллельное существование внешнего или внутреннего словесного начала, которое выступает как философская и теоретическая предпосылка или – особенно в случае с тотальной инсталляцией Ильи Кабакова – прорастает в сжатые повествования.
Искусство инсталляции заключает в себе, собственно говоря, философский поворот, то есть
Непрерывно акцентируемое в эстетике инсталляции «беспредметное понимание» художественного произведения, или «снятие» артефакта как конструктивной и при этом структурно анализируемой сделанности, заменяется чистой интенциональностью абстрактного концепта или вербального пратекста. В каком-то смысле именно в этом состоит
Остается возвращение под кров языка, даже более того: к ораторской кафедре метадискурса, который в качестве единственной референции оставляет невозможность и апорию художественного делания.
Как ни странно, формализм не только стал фундаментом авангарда, если не модернизма в целом, но самым решающим образом подготовил почву и для постмодернистского пансемиотизма и пантекстуализма. Кoнцепция условности связывает оба эпохальных стиля мышления и видения так же, как и приемы остранения, которыe обнаруживаются в принципе
Обычно рассматриваются лишь фундаментальные отличия между модернизмом и постмодернизмом, формализмом (структурализмом) и постструктурализмом, между семиотикой и учениями Деррида, Делёза и др.
Сначала – общеизвестные разногласия:
А теперь – о том, что было заимствовано от формализма/структурализма и о чем редко говорится:
1. Пансемиотичность
2. Пантекстуальность
3. Условность, то есть нереференциальность знаков и текстов
4. Проблема незнаковой реальности
5. Мнимость индивидуального авторства и авторство самих текстов
6. Автономность сигнификантов
7. Авторефлексивность эстетических/поэтических функций
8. Распространение этих нулевых функций на культуру в целом
9. Панкультуризм
10. Стирание границ между литературными и философскими/теоретическими текстами
В чем, наконец, фундаментальная разница? Как это часто случается, она пребывает под спудом сходных, параллельных признаков: условность в формализме – не тотальная, а, в свою очередь, условная. Формализм упорно занимался фиксацией прошлого или же антиципировал то, что еще не наступило. Его интересовала современность, но принципиально нереализуемая в настоящем.
Если в логоцентризме христианства или платонизма слово стало плотью, то в аналитическом логоцентризме Якобсона, Шкловского, Тынянова слово стало поэзией, инструментом строительства автономного мира. Формалисты называли этот медиум – словесным искусством.
Литературные манифесты от символизма до наших дней. М., 2000.