Я только кивала, а затем кивала снова, надеясь, что он больше не захочет ничего узнать. Сто Одиннадцатый спросил:
— Что любишь?
Я не знала, как ответить на этот вопрос быстро. Я сказала:
— Я люблю писать, Орфея, моего брата, книги про старые города, платья с воротниками и музыкальные шкатулки.
Учительница втягивала в себя воздух, тяжело и часто. Я подумала — какая красота за окном, розовобокие персики, синее небо и море с волнами, словно коронованными белым кремом, а здесь, передо мной, моя учительница трясется, закатывает глаза, словно у нее случился эпилептический припадок.
Все сочеталось: отвратительное с красивым, мерзкое, вроде струйки ее слюны или белков глаз с лопнувшими сосудами, — с чудесным: погодой за окном, хорошим, мягким летом. Мне было так жалко ее, и я попросила:
— Прошу вас, мне нравится, как вы пишите! Я могла бы поучить вас еще!
Но он ничего не ответил, а затем оставил учительницу. Она уронила голову на стол, и ее трясло, словно она рыдала. Я вскочила из-за парты и подбежала к ней. Он еще не успел уйти из нее, и когда я попыталась поднять ее, то почувствовала нечто очень, очень холодное.
Вечером я получила жемчужное ожерелье, которое с тех пор не снимала. То есть, мы называли его жемчужным, потому что бусинки были неотличимо похожи на жемчуг. Однако, это было нечто изнутри Сто Одиннадцатого. Такое ожерелье было у каждого питомца. Оно с равной вероятностью могло состоять из костей или почечных камней. Но когда я много после спросила у Сто одиннадцатого, он ответил:
— Как это на языке? Подкожный жемчуг. Нет аналогов.
Меня передернуло. В целом, на вид ожерелье не отличалось от жемчужного, на ощупь однако оно всегда было очень теплым и легонько, почти незаметно для глаза, но ощутимо на коже пульсировало. По нему другие узнавали, что я принадлежу Сто Одиннадцатому, а кто-то другой, скажем, Девятнадцатому. Его снимали лишь с питомцев, находящихся в агонии. Считалось, что пока оно на шее, невозможно умереть по-настоящему, так что в последние минуты жизни, чтобы не продлевать агонию, подкожный жемчуг у человека забирали. Если этого не сделать, человек мог агонизировать годами, и это был не предел. В какой-то момент ожерелье все равно приходилось забирать, чтобы отправить человека в последний путь и избавить его от боли.
В те первые дни я ходила, демонстрируя свое ожерелье всем. Оно просто казалось мне красивым. Через пару дней такое же ожерелье получил и мой брат. Не прошло и недели, как мы отправились наверх.
Больше я не видела ни Нетронутого Моря, ни Свалки, все с тех пор стало высоким, почти небесным. И когда я увидела свой новый дом, там обнаружилась почти сотня музыкальных шкатулок. Они были везде — на кровати, на столах, даже в ванной. Их вправду было очень много.
Иногда мы с Орфеем включали их все. Получившаяся вакханалия звуков отдаленно напоминала собственный голос Сто Одиннадцатого. Орфей говорил, что было бы гораздо лучше, если бы Сто Одиннадцатый нашел себе голос приятнее.
И вот, много лет спустя, когда я отложила тетрадь на край стола, Сто Одиннадцатый заговорил со мной голосом Орфея.
— Отдам это. Перепечатают.
Я кивнула. Я не знала, смотрит ли Сто одиннадцатый на меня глазами Орфея. Это могло быть и так. В то же время он мог вовсе не видеть меня, как я вижу других людей.
Я смотрела на черты Орфея, стараясь запомнить их заново. Я сверяла его с тридцатью Орфеями моей жизни — по одному на год. Он был бледным, остроносым мальчиком, а стал высоким мужчиной с изможденными чертами и длинным, красивым лицом. Бледность его кожи и синева синяков под глазами казались нездоровыми, но он был таким всегда. Орфей провел на Свалке дольше, чем я. Даже волосы его казались совсем блекло-бледными, словно Свалка вытянула из него всю краску. И все же тонкие черты сохранили свою хрупкую красоту, а жизнь у Нетронутого Моря и в Зоосаду позволила ему вырасти сильным, высоким мужчиной.
Люди, жившие на Свалке, обычно были меньше ростом, чем обитатели Зоосада. Хотя это разделение все еще оставалось условным. Я, к примеру, была маленькой по сравнению со многими, живущими внизу. Мы с Орфеем всегда были во всем противоположны. Он был похож на папу, а я на маму, он был светловолосый, а мои волосы были темными, у него глаза серые, а у меня — зеленые. Все в нас было таким различным, что никто не догадывался о том, что мы родственники, пока кто-нибудь из нас об этом не говорил.
А теперь люди часто считают, что я одинокая и маленькая, и подумать не могут, что у меня есть брат, и что он прекрасный и живой, и что я спасу его.
Так я себе сказала, потому что иначе я сошла бы с ума. Хотя многие и так говорят, что я сошла. Но пока я только немножко сошла с ума, совсем недалеко.
Потому что я умела надеяться. Орфею было бы тяжелее на моем месте, потому что он этого не умел. Я писала "Письма к Орфею", чтобы разбудить его, я угождала Сто Одиннадцатому во всем, чтобы он не вытянул из Орфея жизнь, и я искала способы украсть его у Сто Одиннадцатого.
Только пока ни одного не нашла. Но у нас с Орфеем было время. Вот почему мне так важно было смотреть на него каждый вечер. Я хотела видеть его, я хотела, чтобы он подтвердил мне, зачем завтра наступит новый день.
— Эвридика, вернусь завтра, и покажешь мне, что еще написала. Нужно, чтобы больше отдыхала. Вид — бледный.
Я хотела поправить его, но, по привычке, не стала.
На прощание я улыбнулась ему так, как будто раскрытые глаза Орфея могли видеть меня.
Я ведь не знала точно, что не могли. Орфей исчез, словно бы растворился, как рисунок, по которому прошлись ластиком. На это я смотреть не могла. Еще некоторое время я слушала тяжелые шаги, а затем встала из-за стола и прошлась по комнате.
Я подошла к окну и увидела облака, проплывающие передо мной. Я всегда думала, что они будут, как вата, когда я отправлюсь наверх, но чаще всего облака были похожи на рассеянный вокруг дым. Из-за них было сложно рассмотреть ночи. Когда стоишь на земле и запрокидываешь голову наверх, заглядывая в небо, облака кажутся просто чудо какими хорошенькими. Но здесь, высоко, мне все время хотелось взять пылесос и втянуть их в мешок для пыли, или разогнать шваброй, словом вычистить небо, сделать его ясным и прозрачным, особенно ночью, чтобы каждая звездная искорка была мне видна.
Зоосад располагался очень высоко и был сделан прекрасно. Воздух здесь очищался, безопасную пищу выращивали в сельскохозяйственных комплексах под стеклом и металлом, вода тоже проходила много ступеней очистки прежде, чем ее предлагали нам. О нас заботились, и мы не чувствовали ни голода, ни болезней. Хотя, конечно, лучше сказать, что мы сами о себе заботились. В большинстве своем это были человеческие технологии, адаптированные для жизни в замкнутом пространстве. Они давали нам шанс спасти себя самостоятельно.
В Зоосад часто приезжали гости, и Сто Одиннадцатый говорил, что ни в одном мире до нашего они не видели ничего подобного. На их языке Зоосад тоже как-то назывался. Значение было похожим. Орфей как-то говорил, когда мы вот так же смотрели на небо в облаках, странно, должно быть, что они пришли сюда, даже не представляя себе, как устроено радио, но нам не помогли ни технологии, ни оружие, и теперь мы сами построили свою тюрьму.
Еще более странно было то, что в тюрьме оказалось лучше, чем на свободе. Зоосад покрывал теперь почти весь мир. Сто Одиннадцатый говорил, что это золотое тысячелетие Зоосада, и площадь его будет сокращаться все сильнее. Однажды воду и воздух нельзя будет очищать, однажды наши технологии не поспеют за тем, как быстро они отравляют и опустошают нашу землю. Я немного завидовала Сто Одиннадцатому, когда он так говорил. В отличии от меня, Сто Одиннадцатый мог мыслить тысячелетиями.
Вот почему люди были для него очень хрупкими существами. Они живут вечно, и настанет день, когда никого из моих самых далеких потомков уже не останется на свете, а Сто Одиннадцатый покинет эту планету вместе со своей Королевой. Он обещал никогда не забывать о нас.
Слабое было утешеньице.
Я дотронулась рукой до стекла. Вся внешняя стена состояла из тяжелого стекла, так что нельзя было точно сказать, окно ли это или уже нет. Где-то впереди Зоосад изгибался, и я видела прозрачные, широкие воздушные коридоры. По ним можно было попасть в любую точку мира. Широкие, прозрачные магистрали были словно чистые сосуды. Они и мы, все путешествовали по ним. Орфей говорил, что они, как невидимые вирусные клетки.
Я никогда не отвечала ему, но это была не совсем правда. В конце концов, у нас были идеи, но сам остов Зоосада принадлежал им. Этого не было видно. Если смотреть на Зоосад издалека, он казался городом будущего, абсолютно человеческим. Что-то подобное рисовали древние художники, иллюстрируя старые фантастические книги. Высота, прозрачность, стерильная чистота — то, о чем наша цивилизация и мечтала так давно, даже до них.
Но я знала, что если навалиться на стену, она не окажется достаточно твердой. Она продавится. И можно будет почувствовать нечто такое, похожее на биение чьего-то большого сердца.
В конце концов то, что может пережить их правление, должно было состоять из чего-то, принадлежащего им. Когда я спросила у одной моей очень умной знакомой, которая так прекрасно разбиралась в том, как функционирует Зоосад (потому что обеспечивать нам всем жизнь было ее работой), почему стены, полы и потолки могут быть такими упругими, почему только стекло кажется достаточно твердым, а у металла есть некоторая резиновая мягкость, она ответила: это плоть.
Да, так она и ответила, что там, среди металла, есть мягкая плоть, мышцы, вены, и другие ткани. Давным-давно кто-то из проектировавших Зоосад видел их облик. Это всегда было редкостью. Наверное, вместо стекла и металла, и чистеньких, аккуратных небоскребов, он видел нечто другое, ужасное.
Вот как тесно мы сплелись. Наши небоскребы и прекрасные, футуристические (для древних) города оплетены их плотью. Эта плоть, как сказала моя подруга, предотвращает разрушение металла и приводит к нам жизненную силу, заставляющую нас чувствовать себя хорошо.
Потому что есть не только воздух, вода и еда, есть нечто, что мы не видим, и к чему наши ученые не подобрались ни на пядь, но оно так реально, что без него невозможно жить.
Это то, почему одни планеты населены, а другие нет. То, что приманивает тех, у кого никакой науки никогда не было.
Впрочем, теперь и они стремительно менялись. За четыре тысячи лет они переняли у нас кое-что, не только наши тела и любовь к созидаемому.
Я посмотрела вниз. За облаками мало что было видно. Я, как и другие питомцы, жила на последнем этаже. Ниже жили те, кто обеспечивал нам жизнь, и хотя без их знаний и умений, мы бы погибли, наши хозяева не считали их равными.
Они понимали только ценность искусства, ценность жизни была для них загадкой, потому что они никогда не умирали. Они не знали, что талант не так важен, как то, что у каждого из погибших были чувства, мечты и способность испытывать боль.
У подножья Зоосада жили инженеры самых скромных квалификаций. Вода, еда и воздух для них были не так хороши, но, в конце концов, приемлемы для жизни. Люди, работавшие прислугой в Зоосаду приходили со Свалки, и они были счастливы, они были радостнее, чем я когда-либо буду в своей жизни, потому что от восьми до двенадцати часов в день они дышали, ели и пили то, что не убивало их.
Мне было до слез жаль этих людей, я впихивала им еду, бутылки с водой, респираторы, но я знала, что этого мало. В отличии от меня, они не могли быть уверены в том, что проснутся завтра. И они ничем не отличались от меня.
Орфей говорил, что пути, по которым мы ходим в жизни, настолько сложны и часто статистически невероятны, что, по сути, никого судить нельзя.
Но я всегда знала, что где-то там, внизу, под облаками, есть мир людей, которым страшно и очень одиноко. И я знала, что могу наблюдать за их страданиями, что могу жить, зная, что они не могут. Я пыталась помочь, но я не могла сделать ничего значимого.
Я часто просила Сто Одиннадцатого впустить в Зоосад кого-нибудь, быть может, горничную или повара, но он говорил, что они и так сохраняют жизнь слишком многим людям.
Я оттолкнулась от окна, так что едва не повалилась на паркет, затем села перед фортепиано и открыла крышку. Моя квартира, ячейка, как они говорили, в Зоосаду прекрасно повторяла интерьеры начала двадцатого века, вырвавшегося из идеологии прогресса модерна, отчасти уже во всем разочарованного, отчасти завороженного миром. В каждой ячейке были свои правила. Как я могла украсить по своему усмотрению аквариум со своими рыбками, так и они обустраивали наше жилище и одевали нас так, как сами хотели. Их интерес к человеческой истории и культуре был детским, даже забавным. Они хотели посмотреть на все, что мы пережили, пока их не было здесь.
Сто Одиннадцатому нравился славный период с начала двадцатого века до Первой Мировой Войны. Думаю, он вообразил что я Вирджиния Вульф, или кто-то вроде, болезненная, нервная писательница с воспаленными от бессонных ночей глазами. Он наряжал меня в длинные платья с закрытыми воротниками, заставлял носить корсеты, от которых болела спина, но у меня были перчатки и шляпки, о которых я мечтала, будучи маленькой девочкой. Все это было обманом, представлением. Просто моя стеклянная ячейка в зоосаду должна была поведать гостям о том, как люди выглядели, и как любили, чтобы выглядело все вокруг в те далекие времена.
Но мне все это нравилось, со временем я и сама научилась казаться себе Вирджинией Вульф. Орфей сказал, что я трагическая героиня. Он всегда был такой серьезный, что даже смешной. И в своем сюртуке выглядел, как молодой английской лорд или русский дворянин. Нам нравились конные прогулки в похожих на настоящий лес павильонах, и крепко заваренный чай в прекрасных сервизах из тончайшего фарфора, и выпечка, такая свежая и так пахнущая корицей и сахаром, что кружилась голова.
Это была жизнь зверьков, прекраснейшая стилизация, но я была рада, что Сто Одиннадцатому не были близки, скажем, сороковые года двадцатого века или времена великой чумы.
Я была рада, что они заставляют нас помнить о том, что было, пока история не остановилась. У нас был прекрасный сосед, добрейшей души человек, чей хозяин так любил коммунистический Китай сорок девятого года, что его питомцу приходилось систематически недоедать, но он все равно рисовал помпезные картины со счастливыми крестьянами.
Я же жила в буржуазной роскоши — у меня было пять чудесных комнат со стенами модного, мышьякового цвета, тяжелой мебелью красного дерева, высокими зеркалами в позолоченных рамах, чудесными картинами с красивыми людьми в костюмах и платьях, достойных бала, обитые бархатом диваны и большая библиотека с лесенкой, по которой нужно было подниматься, чтобы брать книги с самого верха.
Шкатулки и часики, и цветочки на фарфоре, граммофон, напоминающий невероятно увеличенную ушную раковину, фигурки в стиле шинуазри из темного золота и разнообразные крема и духи во флакончиках чешского стекла. Конечно, оно больше не имело ничего общего с Чехией. Как, собственно, и сама Чехия.
Я не знала, где нахожусь. На карте больше не было стран, поэтому она была нам без надобности. За четыре тысячи лет все это стало таким неважным. Я предпочитала думать, что я на пороге двадцатого века. Все остальное было излишним.
Ходили слухи о человеке, чей хозяин держал его в доисторических джунглях, заставлял питаться фруктами и рисовать лошадок на стенах пещеры. Я этого человека не знала, приятели ссылались на него, как на некоего шапочного знакомого других знакомых. Но я верила в то, что такое может быть. В конце концов, ячеек было больше, чем всех эпох в каждой стране.
Они с неизбежностью повторялись, как Вселенные, говорил Орфей. Он часто рассказывал мне, что космос действительно бесконечен. Что в его холодном, черном нутре непременно есть точно такая же планетка, среди множества других, чуть-чуть не таких и совсем иных, где живут такие же люди, и даже такие же Орфей и Эвридика, только они свободны.
У меня не укладывалось в голове, как число может быть так велико, чтобы в него уместилось все иное, что можно представить, и все почти такое же, что можно придумать. И даже еще раз то же самое. Все повторяется, говорил Орфей, просто так медленно, что кажется, будто нет.
Но я иногда думала, если они не умирают естественным образом, то это ведь значит, что они распространяются бесконечно. И однажды не останется таких планет, на которых их нет. В детстве, когда я еще не поняла, что все, что мы можем сделать — никогда не называть их, я думала о них, как о бесконечных разрушителях.
Я сыграла на фортепиано легкомысленную песенку, которую всегда любил Орфей. Она с ним совсем не ассоциировалась, музыка давалась ему не душой, но разумом, исключительно в силу его точного, математического ума. Но Орфей сотворил ее сам, и любил ее поэтому.
Он говорил, что музыка это в большей степени математика, и что если бы он хотел, он мог бы создать идеальное произведение. Я говорила ему, что он хвалится.
А теперь я поняла, что вот оно и было — идеальное произведение Орфея, иногда я играла его целыми днями. Легкомысленная музыка, тончайший перелив, созданный для улучшения настроения, под нее можно было танцевать, можно было выдумать самые дурацкие слова, и все они хорошо ложились на нехитрую мелодию. Это было произведение математическое, а не музыкальное. Чистейшая комбинаторика.
Идеальная функциональность была красивой. Музыкальная утопия. Я промурлыкала что-то о сегодняшнем дне, сложила впечатления и посетовала о том, что время идет так быстро. Голос у меня был не слишком красивый, часто срывался. В конце концов, я захлопнула крышку фортепиано, решив больше его не мучить. Когда я обернулась, на пороге стоял Гектор. У него из кармана торчала цепочка часов, он только что их вынимал. Наверное, он был здесь довольно давно.
— Здравствуй, — сказала я. Он ответил мне так же, и я сказала:
— Давай я сделаю тебе чаю?
Гектора Сто Одиннадцатый привел два года назад. Тогда Сто Одиннадцатый сказал мне:
— Тоскуешь без второго. Купил нового. Похожи.
Я в тот момент смотрела на Гектора, тогда еще одетого просто, как все люди на Свалке. Некоторое призрачное сходство между ним и Орфеем вправду было. Сто Одиннадцатый не понимал, что я тоскую по брату, а не по его бледности или остроте его черт.
— В чем он талантлив, господин? — спросила я.
— Ни в чем. Тот тоже не был ни в чем талантлив. Нашел похожего.
Я не нашлась, что ответить. Сто Одиннадцатый продолжил устами моего брата:
— Кроме того, впоследствии этот сможет оплодотворить. Человек краток. Инбридинг вреден.
— Как романтично.
— Это смешно, потому что на самом деле думаешь по-другому.
С тех пор Гектор стал жить со мной. Как мужчина и женщина мы друг друга не интересовали, но Гектор всегда казался мне беззащитным, потому что он много времени провел на Свалке, и я хотела быть ему близким другом.
Он был смертельно бледный, какой-то тончайший человек, у него просвечивали все вены, и это придавало его аккуратному, приятному и даже аристократическому лицу совершенно мертвенный вид. В нашем с ним антураже Гектор напоминал чахоточного больного, и я все ждала, когда кровь запузырится на его губах. Она выглядела бы на их белизне совершенно рубиновой.
Я ухаживала за ним первое время, потому что Гектор сильно ослаб, и он мало что мог делать долго и сам. Может быть, именно поэтому Сто Одиннадцатый выбрал его. Орфей всегда выглядел очень болезненным. Но, в отличии от Гектора, он не болел по-настоящему.
Шло время, и Гектор поправлялся, а затем он обнаружил и свой талант. Заключался он не в искусстве, но здесь, в Зоосаду, тоже был необходим. Гектор умело следил за людьми, хорошо знал, когда и кому доложить об их планах и умело срывал их.
Некоторым неволя Зоосада была ненавистнее, чем жизнь на Свалке, так что они пытались сбежать. Это были люди пассионарные, представляющие для наших хозяев ценность талантом и вдвойне — недоступностью, невозможностью их купить.
Не знаю, смогла бы я быть, как они, или нет. Но у меня был Орфей, чтобы не думать об этом. Я должна была быть здесь, пока Орфей находится у Сто Одиннадцатого.
Гектор, как мне казалось, ненавидел тех, кто хотел сбежать. С такой страстью и силой, на которую этот ослабший физически и эмоционально человек, казалось, не должен был быть способен. Я понимала его. Я старалась всех понимать, ведь нас было мало, и ничто не должно было разделять меня и других. Мне хотелось, чтобы между мной и человечеством исчезли все границы. Это была моя внутренняя революция.
Гектор, видимо, ненавидел людей за то, что они отказывались от того, чего у него прежде не было. Гектор рассказывал мне, что его семья погибла на Свалке. Однажды, ему тогда было десять, он встал с кровати, а его брат не смог. Он просто не проснулся. То же самое со временем случилось и с остальными. Так жили на Свалке, и в желании Гектора защитить людей от этого было даже нечто благородное.
Очень скоро он стал комендантом нашего района в Зоосаду. Это значило, что он должен был силой удерживать чужих питомцев. У Гектора было и оружие.
И хотя из людей он, пожалуй, был самым страшным в Зоосаду, я всегда находила в Гекторе нечто забавное. Было в нем что-то среднее между неловкостью и невезением, в сочетании с его обличающим пафосом это смотрелось вдвойне забавно.
— Сегодня схватил двоих, в сговоре, — говорил мне он, пока я наливала ему чай и подсовывала пирожное за пирожным. Ел он очень много, приобрел эту привычку на Свалке. Там еда почти не насыщает.
— Представь себе, Эвридика, они и знать не хотят о том, что погибнут снаружи! Глупые люди! Будь моя воля, я бы освободил их всех, пусть идут и умирают!
Но это неправда. Если бы не его воля, он не был бы комендантом. Гектор предпринял попытку отпить немного чая и закашлялся:
— Как горячо!
— Это чай, — вздохнула я. — Он горячий.
Я смотрела на пирожные, покрытые сахаром, как драгоценными кристаллами. У них был прозрачно-тонкий, прекрасный вид. Не пирожное, а чудесный золотой холм, весь в бриллиантах. Стало жаль его есть, и я отказалась от этой затеи, хотя мне нравилось сладкое.
Я добавила в чай сливки и мед, снова посмотрела на Гектора.
— Так, — сказала я. — Значит, идут и...что делают?
— Ты меня вообще слушаешь, Эвридика?
Я кивнула. Мне показалось странным, что он спрашивает. Гектор относился ко мне хорошо, и я надеялась, что мы были друзьями. Гектору это было необходимо — его многие не любили.
— В общем, полагаю, что Этеокл мог бы сработать лучше, если бы вовремя достал наручники. Та поэтесса разбила ему нос, представляешь?
— Не представляю, — честно сказала я. — Мне не нравится представлять такие вещи.
Гектор улыбнулся.
— Но все равно потребую для Этеокла премию. Он неплохой малый.