Таежный моряк. Двенадцатая буровая
ТАЕЖНЫЙ МОРЯК
© Современник. 1981.
Он появился у нас в отряде под вечер, маленький, крепко сработанный, о таких говорят «клещистый», с прочной неспешной походкой, в затертой дошке, в кисах — легких, нарядных, сплошь в цветастых строчках, унтах, сшитых из оленьих лапок — меха вековечной прочности, что никогда не вылазит, не тратится молью, не грязнится… И что самое потрясающее, от чего «прекрасные мира сего» — девчонки наши, прямо-таки охнули — в пятидесятиградусный мороз, да с ветерком (а это добавьте еще градусов десять) — на голове у него гнездилась черная, малость поблекшая от морских приключений бескозырка с рыжевато-бронзовой гвардейской лентой, вдоль которой были тиснуты выцветшим от времени металлом буквы — название флота, где он служил. Вот так.
Правда, в руках пришелец держал малахай. Так что по морозу он шел не в бескозырке.
Лицо у пришельца было костистое, с крутым бугристым лбом, глаза — в постоянном прищуре, будто он все время двигался против ветра. На круглом, крепком, как репа, подбородке — раздвоина, а чуть сбоку — веретенцем — выщербиной застыл небольшой, но глубокий шрам. Словно птица сюда клюнула, вот след и остался.
Ввалившись в «диогенову бочку» — круглый и действительно похожий на бочку балок, этот домик на съемных полозьях, — и, сделав руками несколько морских гребков, пришелец разогнал тугой, будто сработанный из резины, морозный пар, с гудом ворвавшийся следом в дверь, затем, ни слова не говоря, прошел к бачку с открытой крышкой, где находилась вода, зачерпнул немного кружкой, выпил, выдохнул, словно пил не воду, а хмельной взвар, и вдруг быстро-быстро заработал ладонью у рта, словно изгоняя что-то, и все услышали немного странное, птичье, от чего неожиданно пахнуло летом, духом разогретого луга и недалекой речки, в которой полощутся сытые голавли: «Чик-чик-чик-чик…» Отчикавшись, пришелец снял бескозырку:
— Генкой меня зовут. Фамилия — Морозов, — сказал он. — Для женщин сообщу год своего рождения. Двадцать два года мне, вот. Бывший моряк — поначалу торгового флота, а потом военного. Служил на гвардейском корабле…
— Моря-як с печки бряк, растянулся, как червяк, — выпрямившись на стуле и вскинув руки так, что все на груди у нее обтянулось и мужики дружно зыркнули глазами в ее сторону, пропела Любка Витюкова — девка красивая, с вызовом в глазах, но недотрога, это знали все, потому особых надежд не питали. Вдобавок ко всему она еще и замужем была. Хоть и не жила с мужем, а все-таки… — Ну что замолчал? Давай продолжай выкладывать свою анкету дальше. Образование? Партийность? Сколько классов кончил? Семейное положение? Был ли за границей? — Витюкова усмехнулась, увидев, что по лицу моряка поползла прозрачная тень растерянности, чего-то детского, неожиданно квелого, что никак не соответствовало бравому развороту его плечей, и в глазах будто гнездышко, домик какой свою дверку распахнул, и из протеми выглянул золотистый кукушонок, клюв обиженно разинул. — И вообще, дорогой товарищ, когда входят в дом — прежде всего «здравствуйте» говорят.
Тяжелый кирпичный румянец наполз на Генкины щеки, кукушонок захлопнул за собой дверку уютного домика, свет в зрачках угас.
— Здравствуйте! — произнес Генка голосом человека, у которого болит голова.
— Здравствуйте, — поздоровалась Люба Витюкова церемонно, добавила, малость нагнув голову: жест такой, будто в ней королевская кровь текла, — товарищ Чик-чик. Проходите, садитесь, — она повела рукой в сторону, — примите участие в нашей деревенской мотане. Можем научить песенки петь, рассказывать вечно юные сказки про Алладина и волшебную лампу, Али-бабу и сорок разбойников, есть также две детские дразнилки, вода и компот, есть обязательный сухой закон, два бравых незамужних рыцаря, — она повела рукой еще шире, — командир бульдозеристов Виктор Иваныч Пащенко и мастер товарищ Лукинов Пе Пе, что в расшифровке означает Петр Петрович. Есть консервированные помидоры, привезенные с Большой земли и гуляш по-вечернему — приготовления местных мастеров кухни. Годится?
— Ишь ты! «Ей, оказывается, ничего не стоит плюнуть в душу рабочего подростка»… Цитата, — проговорил моряк и снял бескозырку. Волосы у него были длинные, путаные, будто он давно не расчесывался, с веселыми кудрявыми загибушками на концах. — К вашему гуляшу с помидорами, да к дразнилкам могу добавить кое-чего из своих запасов, — освоившись, произнес он в тон, — из съедобного есть колбаса «ухо-горло-нос» по шестьдесят пять копеек килограмм…
— Это что еще такое?
— Ливерка. Колбаса есть такая, ясно? Два кругляша. Из несъедобного — «хрюндик» — хрипучий магнитофон «Ореанда» с обломанной крышкой и ваш покорный слуга, — моряк глухо пристукнул кисами друг о друга, — который всегда со всеми, когда плохо, и всегда один, когда ему хорошо. Прошу любить и жаловать за откровенность.
Честно говоря, он не ожидал такого приема, такого наскока, в котором можно и голову, и обувь, и шапку-малахай потерять. Хоть у него самого язык подвешен неплохо, но тут, оказывается, языки еще лучше работают. Он поглядел на Любку Витюкову, и вдруг что-то тревожное и одновременно легкое, словно сон перед пробуждением, кольнуло его в подгрудье с левой стороны, подумал, что, наверное, именно такая женщина бывает необходима моряку до слезного стона, до остановки дыхания, до круто шпарящей боли, до приступа, после которого сердце, это вечное «магнето», прекращает свою работу, до полного смятения, до угасающего вздоха… И он сразу погрустнел, будто в нем увяло биение крови. У Генки не было еще своего угла в жизни, крыши над головой, он — подкидыш, воспитанник детского дома. После детдома — школа-мореходка, где он получил специальность матроса, потом плавание в жарких краях, которые впоследствии ему часто снились, поражали своей беззаботностью, легкостью, а затем — военный флот… И все. И женщины любимой не было, и негде было притулить голову. И невозможно обмануть себя, забыться, лечь, как говорится, на дно.
Сейчас перед ним находились люди, с которыми ему предстояло вместе проработать последующие полторы-две недели, предстояло делить пополам хлеб и соль, костерный дым, тепло, мороз и пургу, и даже воду — тоже пополам из одной кружки, потому что места здешние — гниль и болота, вода тут прелая, с ядом, трупная, ею отравиться можно. И надо же, где люди добро для себя нашли, нефть и газ — и как они только в здешней бездони земляное маслице отыскали, уму непостижимо. Ан нет, выходит — постижимо, раз отыскали… А теперь вот дорогу на Север тянут, чтоб жизнь в места, ранее безжизненные, принести.
Кирпичная бурость окончательно стекла у него со щек, во взгляде появилась веселость, и любопытный кукушонок, спрятанный в зрачках, распахнул свою дверцу, выглянул наружу, вызвездил все вокруг бронзовым порохом — Генка-моряк посмотрел на Любку пристально, и подумалось ему: обязательно что-то должно с ним произойти, а вот что — он не знает. Не дано, не ведомо. Он улыбнулся смущенно и, чтобы прикрыть свою смущенность, проговорил грубо и весело:
— Ну что? «Ухо-горло-нос» выставлять на стол? Иль попридержать?
— Горло и нос можешь выставить, а ухо попридержи, завтра второе из него сготовим…
На это пришелец не нашелся, что ответить. И даже про «чики» свои позабыл. Он вертел в руках бескозырку, растирая ее в блин, в плоскотьё, в поддымник — лепешку, испеченную на дыму в поде деревенской печи, сковырина, гнездившаяся у него сбоку на репке-подбородке, неожиданно сделалась алой, как ягода брусника, что, судя по всему, было у Генки-моряка признаком наивысшего смущения. Он посмотрел на Любку Витюкову опять, и вдруг в смущенном сознании его, прорывая глухую мертвую тишь, невольно образовавшуюся после Любкиных слов, послышался далекий звон колокольцев, серебряно-тонкий, словно бронзовой колотушечкой били в хрусталь-стекло, и чудилось ему, что где-то в снегах, в морозе за тридевятью землями мчится ямщик с новостью, запечатанной в пакете, что скоро ямщик приедет (вон уже голос колокольцев слышен!) и он, Геннадий Морозов, узнает, что же за новость его ждет, какие же события произойдут с ним и что будет завтра… Так что же будет завтра?
А назавтра снова был мороз.
Пришельцу отвели место по соседству с «диогеновой бочкой» — в так называемом офицерском балке, где жили командиры — четыре мастера смены. Но двое из четырех были в отпуске, на зимней охоте, поэтому Любка Витюкова, комендант балочного городка, застелила одну из свободных постелей чистым бельем, на ней и уложили спать Генку-моряка.
Ночью он скрежетал зубами и тихо, протяжно стонал, ему снилось море, суда, на которых он плавал, все недоброе, вызывающее знобкую дрожь, болью обжимающее затылок, все страшное, что было в его жизни, в его недолгие двадцать два года (двадцать два — это действительно очень немного, а страшное все-таки было). Дважды он тонул, и ему снилось, как он тонет. Первый раз — это когда их хрупкое, маленькое, как полускорлупка грецкого ореха, суденышко шло в каравана сквозь льды и их «карапь» зажали огромные голубоватые глыбы. А потом был пиковый момент, когда два ледовых пласта, будто гигантские челюсти, стали выдавливать суденышко на скользкую холодную поверхность, гладкую, как поле катка. Скрипели, трещали и хряпали переборки, полускорлупка то ложилась на один бок, касаясь макушками мачт льда, то на бок другой, в корпусе уже было несколько проломов и в них хлестала черная дымящаяся вода, винт тарахтел вхолостую, и машина масляно хлюпала клапанами, чихала сизым, едким дымом, нагоняя в трюмы угар, а льды терлись о бока скорлупы, стараясь перепилить ее, перегрызть, пустить на дно. А где-то совсем рядом, спрятанная белым яблоневым дымом тумана, угадывалась суша, надежная земля, но не дано было добраться до нее, не дано. Один из матросов не выдержал, спрыгнул с борта на лед, но промахнулся, угодил в черный пролом и ушел под судно. И долгий печальный крик, сопровождаемый частыми хриплыми вздохами пароходной сирены, повис над проливом, над длинной, растворяющейся в белой мгле цепочкой бедствующих судов.
Да, досталось тогда Генкиной полускорлупке — она уже почти полностью была выдавлена на лед, еще немного — и совсем бы опрокинулась, сбросила бы со своей спины в ледовый пролом людей, груз, все сгинуло бы в черной курящейся воде. И вот тогда ледокол, шедший в голове каравана, развернулся на сто восемьдесят градусов, пошел скорлупе на выручку, бросив остальные суда — те еще могли держаться, а скорлупа уже нет. Обколол суденышко со всех сторон, а потом начал резать лед по косой и чуть было совсем беды не натворил — полускорлупка, словно детская игрушка, легкий пластмассовый кораблик, вылезла на поверхность и завалилась набок, и когда с нее ушли в темное небо три прощальные красные ракеты, вдруг грохнул залп «катюш», долгий, хрипучий (именно таким бывает залп «катюш», Генка читал в литературе про войну: долгий и хрипучий), под днище полуокорлупки стрельнула изгибистая, как молния, трещина и суденышко беззвучно сползло в обнажившуюся воду, схожую в свете еще не угаснувших ракет с кровью.
Генке запомнилось, как страшно, задыхаясь и скрипя зубами, плакал тогда боцман — человек пожилой, повидавший жизнь и прошедший войну. Боцман ведал то, чего не ведали восемнадцати-, двадцатилетние пареньки, матросы, шедшие на полускорлупке.
А второй раз Генка-моряк тонул, когда вез в Японию лес и их «пароходом» командовал сменный капитан (сменный — значит не имеющий своего судна, работающий на подхвате), человек не молодой и не старый: он тогда стоял в рубке рядом с Генкой Морозовым, посапывал носом, грыз леденец. Сменного капитана мучила головная боль, поэтому был он в капелюхе — побитой временем волчьей шапке. Шапка не имела завязок, и одно ухо капелюха, затвердевшее от старости, смотрело вверх, словно огрызок трухлявого пня, другое, переломленное посередке, свешивалось вниз, и от этого вид у сменного капитана был сиротски-залихватским, как у пирата, которому пора на покой, но у которого есть еще в море дела… В борт ударила крутая шипучая волна, палубу пробила дрожь, и судно вдруг тихо-тихо начало крениться на одну сторону. По полу рубки заскакали карандаши, резинки, циркуль — штурманское имущество. Незакрепленный лес, который был уложен на палубе, сполз на правый борт, еще больше добавив крена.
— С-сейчас потонем, с-сейчас потонем, — зашевелил белыми губами сменный капитан, — с-сейчас потонем… Г-господи, за что? С-сейчас потонем…
А Генка крутил штурвал, пытаясь подставить очередной волне уже не борт, а нос, стиснув зубы так, что в глазах стало темно и во мраке завспыхивали голубые звездочки, но судно, положенное набок, плохо слушалось руля и разворачивалось слишком медленно, слишком медленно…
Бревна сгрудились у борта и никак не могли соскользнуть вниз, судно кренилось все больше и больше. «Почему они не соскальзывают, эти тяжелые мертвяки, почему?» — колом стоял в Генкином мозгу вопрос, сопровождаемый голубыми вспышками, сквозь которые совсем не было видно носа судна, шипучей морской воды и горба приближающейся волны. «Ну почему?» «Карапь» их был польской постройки, а польские лесовозы имеют раскрывающиеся борта — в случае, если груз, находящийся на палубе, сдвинется вбок, то борт под его тяжестью раскроется, и лес соскользнет в воду. «Ну почему не раскрывается борт, почему тяжелые мокрые мертвяки не ссыпаются вниз, почему не раскр-р-р…» — в это время борт с тяжелым скрипучим гудом все-таки провернулся вокруг своей оси, и от этого скрипа весь корпус судна будто током пробило, в длинном плавном прыжке мелькнуло одно бревно, за ним другое, третье, потом лес густо посыпался в воду, погружаясь в кипящую глубь и тут же выныривая на поверхность. «Карапь» начал медленно выпрямляться.
Сменный капитан, стянув с головы капелюх (он уже, кажется, дважды или трижды похоронил себя), неверящими, от маеты и боли прозрачными, словно вода, глазами смотрел в оконце рубки на палубу, и густая сизая тень медленно ползла у него по лицу сверху вниз. А губы, сделавшиеся плоскими и дряблыми, продолжали что-то беззвучно нашептывать…
А вокруг, насколько захватывал глаз, расстилалось голубое безмятежное море, словно не было опасности, словно не пронеслась только что над ним черная беда.
И Генка-моряк стонал и ворочался во сне, ловя распахнутым обезвоженным ртом воздух, он словно воду пил и не мог напиться. Боль воспоминаний кипятком шпарила все внутри, он их редко видел, эти страшные сны из прошлого, а когда видел — переносил чрезвычайно тяжело. До крика, до слез, до судорог в груди — так тяжело переносил. И в этот раз тяжело — один из мастеров, живших в офицерском балке, четырежды просыпался и глядел сквозь тьму на задыхающегося во сне Генку, прикидывая — вызывать санитарный вертолет или не вызывать?
Но потом Генка затих, успокоился, зачмокал губами, ровно сосунок-козленок довольный, которому пустышку в рот сунули — сменный капитан перестал пришептывать дряблыми губами, некоторое время перед глазами стояла ласковая бирюза моря, потом все это исчезло, и из ничего, из прозрачной невесомости вдруг всплыло очень милое, насмешливое лицо, яркое, словно цветок и волнующе нежное — от такой нежности в раздвоине ребер, в «поддыхе» обязательно вспыхивает что-то щемящее, сладкое, вызывающее хмельное счастливое чувство, боль — не боль, а какой-то светлый печальный ожог. Генка улыбнулся во сне. Он видел Любку Витюкову. И еще он видел лето, теплую реку Зею, на которой родился, песчаные увалы, по обочинам которых в дождливую августовскую пору, в песенные ночи рождаются и растут крепкие, как капустные кочерыжки, грибы, видел фиолетовые, в прозрачном дыму сопки, похожие на хлебные краюшки, ровнехонько, одна впритык к другой, усаженные на землю, видел диких коз, гуртом и поодиночке выходящих на соленые гольцы — «посолониться», видел пади, полные духовитой зреющей голубики, темные речушки, в которых водятся усатые, с презрительно-крохотными глазками сомы, ленки — родственники хариуса, разбойные, до оторопи быстрые щуки, видел помидорные грядки чужого огорода, откуда он, голопузым пацаном, крал «бычьи сердца» — огромные, с толстой, кроваво-латунной кожей помидоры, видел сахарно-светлую пыльную дорогу, уходящую вдаль, к горизонту, и там, у этого горизонта резко обрывающуюся. Это была дорога Генкиного детства. Но главное — женщина, которую он видел сейчас во сне и которая вызвала у него приступ нежности. Любка, Люба, товарищ Витюкова, комендант балочного городка.
В жизни Генка-моряк относился к женщинам… ну как он относился к женщинам? Да, собственно, никак. В детстве он их не любил, потому что они были похожи на его мать. А мать бросила Генку. Вернее, не бросила, а оставила на попечение своего дальнего родственника, сивого одинокого деда. Однажды дед отправился в тайгу охотиться на коз — хотел мальца свежатиной угостить, да, видать, где-то подвела его древняя ржавая одностволка, либо еще что случилось, — не вернулся дедок из тайги. А дело уже по осени было, сентябрь на дворе стоял, снег выпал, на тот снег — снег новый, все следы позамел — в такую пору человека ни за что в тайге не отыщешь. Это труднее, чем иголку найти в скирде сена, вот ведь как. Остался Генка один, и пошел он ходить, что называется, по рукам — в одном доме обогреют, куском хлеба с сахаром угостят, в другом — половником супа, в третьем — кашей. Потом его в детдом определили. Школу детдомовскую окончил и оттуда уж в моряки двинулся.
Были у него, конечно, женщины, случайные, как и у всякого моряка — в нескольких портах зарубки остались, а вот настоящей женщины не было ни одной. Не встретил он пока такую в жизни, не дано. Вся надежда на будущее.
Генка неожиданно сжался во сне, скорчился, обращаясь в старичка, он будто усох, он вдруг начал страшиться Любкиной красы, этой бездони глаз, нежной линии шеи и притеми в подскульях, всего радостного и яростного, что было сокрыто в ней, в ее жизни — он знал, чутьем понимал, что красы надо бояться, что сам он низкоросл и клещист, и холодная краса над ним посмеется, но перед этой красой, теплой, милой и близкой, он устоять не мог — так и тянуло к ней, так и хотелось вывернуться наизнанку, совершить что-то благородное, самоотверженное, достойное рыцаря-мужчины.
Генка-моряк почмокал во сне слежалыми губами, звук был бессильным.
Но он верил в то, что в конце концов прибьется к берегу, что плывет он в нужном направлении — не куда волна вынесет, а плывет сам, вот так. Он плывет к ней, к Любке Витюковой, он влюбился в нее, вот ведь какая история, расскажи детдомовским — ахнут. И что-то щекотное, печальное и светлое, что нельзя определить словами (на это талант Пушкина надо иметь), охватывало его, погружало в тревожную прохладу свою, и сердце начинало убыстрять бег, и молотило так, что не остановить, не удержать его.
Утром он проснулся рано, когда ночь еще лила в оконце офицерского балка густую чернь, и долго лежал с открытыми глазами, думая о жизни своей, о людях, с которыми его свела судьба, и каждый раз — вот ведь лихомань какая! — мысли его, ускользая из-под контроля, делали зигзаг и возвращались к Любке Витюковой, статной комендантше с насмешливым взглядом, ни на кого не похожей. И глухая, далеко запрятанная тоска шевелилась в нем, и он понимал, в чем причина. В неизвестности, которой было, словно дымом, окутано будущее, в ощущении, что должно что-то произойти.
Наш отряд строил насыпь для будущей дороги, которую тянули на Север, Генка-моряк к нашей работе никакого отношения не имел, он приехал сюда по «газовым» делам — проверять здешний газовый шлейф — переплетение труб, железной сеткой опутавших землю. Очень часто трубы забивались пробками смерзшегося газа, тугими, будто из чугуна отлитыми тычками, работать с таким шлейфом — мука. Вот Генка должен был газовиков-операторов от этой муки и освободить.
Но пока не подъедет передвижная паровая установка (газовые пробки разогревают, разжижают паром, огнем нельзя — может рвануть), пока не подъедет напарник Алик, дел у Генки-моряка — нуль. Хочешь, по балочному городку слоняйся, хочешь, лежа, в потолок слюной цыкай либо считай, сколько в нем заклепок и сгустков краски, хочешь — на охоту лыжи востри. Дичи тут много, газовики, что здесь бывали до него, рассказывали. А на охоту, право слово, сходить Генке надо, он знает такой способ добычи боровых птиц, такой способ, что… В общем, он еще удивит местную публику.
В семь часов утра гулко, будто ревел слон, затараторил-захрипел «матюгальник» — динамик, подвешенный на столбе и включенный на полную мощность. Генка даже вздрогнул, когда динамик выдал на-гора́ первую порцию хрипа. Потом сквозь хрип прорезались какие-то частые, один за другим, почти без передышки удары — Генка определил: барабан — это для обитателей «диогеновых бочек» звучала, так сказать, бодрая, вдохновенная музыка зарядки, под которую все должны были делать пресловутые физические упражнения, а заодно и испытывать свои нервы (выдержать этот хриплый «там-там» было непросто, но в балочном городке жили ребята крепкие, и не такое переносили, кое-кто даже на хозяина тайги один на один выходил, и со стаей волков лоб в лоб сталкивался). Потом барабанная дрызготня улеглась и простуженный, какой-то дырявый, голос потребовал, чтобы товарищ Лукинов и товарищ Пащенко (прозвучало довольно официально) срочно явились в прорабский балок, а вместе с ними водитель машины-водовозки.
В оконце офицерского балка по-прежнему лилась беспросветная чернь — утро тут наступит не скоро, дай бог часов в одиннадцать-двенадцать, на два с половиной часа вызвездится день, и потом снова на здешнюю землю опустится ночь, стылая, с морозным щелканьем и далеким, придушенным сугробами голодным волчьим воем, фырканьем спящих под снегом птиц, едва ощутимым, выбивающим мурашки на коже движением в глубоком земляном мешке черной пахучей жижи — нефти, тяжелыми вздохами скапливающегося в горловине мешка газа.
Днем по зимнику доставили пароустановку, а к вечеру, уже в темноте, на вертолете прибыл напарник Алик — такой же, как и Генка, низкорослый, с плоским лицом, украшенным густыми и на удивление длинными и пушистыми, как у Буденного, усами (и как он только умудрился их отрастить в двадцать с небольшим лет — одному богу известно), неразговорчивый. По устоявшейся армейской привычке (Алик всего три месяца, как из армии) приложил руку к шапке, коротко доложил:
— Прибыл в твое распоряжение.
Генка усмехнулся.
— Что, гвардии ефрейтор, маминой-папиной лаской воспитанный, на роду генералом быть нареченный, отстрелялся на старом месте?
— Так точно!
— Вчера где был? — спросил Генка-моряк, хотя знал, где Алик был — спросил для строгости, для порядка, как начальник спрашивает своего подчиненного.
— В Урае.
— Урай — не рай, вещички собирай? Ага?
— Так точно!
— «Так точно, так точно», — сморщился Генка, сдвинул рот по диагонали, передразнивая Алика, — ты хоть бы десяток других фраз выучил, какие-нибудь слова более человеческие, что ли.
— Слушаюсь!
— «Слушаюсь, слушаюсь»… Ну и старшина же у тебя в роте был. Он что, только такую речь и признавал?
— Никак нет.
— Тьфу! — сплюнул Генка, колупнул ногтем заковырину, гнездившуюся у него на подбородке. — Я те что, старшина иль комвзвода, чтоб со мной на таких сухих рысях изъясняться? — («Ого, куда задвинул, какой поэтический образ придумал: «на сухих рысях», — мелькнуло в голове у Генки удивленное, мелькнуло и тут же угасло). — Тут, в отряде, девчонки такие работают, что по вечерам надо фраки надевать и беседы вести самые что ни есть тонкие… М-м-м… «Шарман», — вспомнил он трудное слово. — Ясно?
— Так точно!
— «Так точно, так точно»… Вот те, а? Поезд, идущий на восток… В шесть часов вечера после войны, — начал дергать плечами Генка, передразнивая Алика, хотя и понимал, что он не прав, но остановить себя не мог. Потом вдруг споткнулся, словно ему как в боксе нанесли удар в поддых — он увидел Любку Витюкову. Та шла по тропке, проложенной между «диогеновыми бочками», перепрыгивая через мослы — гнутые коленчатые переплетения отопительных труб, которыми балки были соединены между собой (балок, отапливаемый печушкой-буржуйкой, холодный, трескучий, неудобный — он уже ушел в прошлое, ныне изготовляют «бочки», которым Диоген обязательно бы позавидовал, с центральным отоплением, с умывальниками). Любка шла к ним — ближе и ближе, Генка похмыкал в кулак, разгреб ладонью воздух перед ртом: «Чик-чик-чик-чик», вытянулся, стараясь казаться повыше, сравняться ростом с Любкой — да вот оказия — не получалось насчет «выше» у Генки. Если только к кисам десятисантиметровые каблуки прибить.
— Ну как живется новоприбывшим? — спросила Витюкова. — Не скучаете?
— Никак нет! — ответил Алик.
— Скучаем, — ответил Генка-моряк.
— Раз скучаете — приходите в гости, чай будем пить, — пригласила Любка, и у Генки-моряка что-то острое защемило в горле, будто хватил крутого морозного воздуха. Он чуть не закашлялся, но сдержался, стер со щеки слезку, улыбнулся: выходит, они с Аликом небезразличны ей, вот какая история, вот какое открытие… И словно бы таежным черемуховым цветом запахло, тягучим, прозрачным, горьким, от которого хорошо на душе становится. А в звонкие морозные охлесты, в щелканье стужи вдруг вплелись щелки и трели соловья, и весна вроде бы опустилась на землю, хотя время ее наступит еще очень нескоро. «Любка, Любка, — вдруг забормотал мысленно Генка-моряк, — что же это происходит, а?»
— Выше нос, товарищ Чик-чик, — сказала ему Любка, и Генка встрепенулся, приходя в себя, будто воробей, на которого сыпанули водяным горохом. Любка усмехнулась и пошла по снежному стежку дальше, ловко перепрыгивая через мослы, а Генка-моряк задвигал кадыком, сглатывая тягучую, черемухового вкуса слюну, потом спросил у Алика:
— Видал?
— Так точно!
— Корабль высшего класса! Чик-чик-чик-чик… Крейсер новейшей постройки с атомным вооружением, — Генка споткнулся на полуфразе, понимая, что говорит нечто недостойное Любы, что все это по́шло — сравнивать человека, тем более женщину, с кораблем, но такой характер был у Генки — вначале он произнесет слово и лишь потом обдумает его. Нет бы наоборот. Хотя сравнение с кораблем означало высшую похвалу у бывшего моряка Геннадия Морозова.
Алик с интересом посмотрел на своего начальника, расправил обмахренные густым сверкучим инеем усы, окутался паром, словно локомотив перед отправкой в дальнюю дорогу.
— Ладно, двинули! — сказал ему Генка-моряк. — Нам с тобой два места в офицерском балке отвели. Хоромы такие — танцевать можно. Пошли! Времени у нас немного — на то лишь и хватит, чтобы твои усы нафабрить. А?
Алик не ответил. Генка первым двинулся в балок. Он понимал и не понимал, что с ним происходит. В нем рождалось, а вернее, прорезалось, словно зуб мудрости, что-то новое, до поры до времени, как оказалось, хитро замаскированное в нем самом же — и это новое было облачено в красивую одежду, приносило сладкую боль, думу о чем-то несбыточном и восторженном — и вот надо же! — нет бы этому новому проснуться где-нибудь в заморской стране, где есть все «условия» для любви, «атрибуты», что ли, — пальмы на песчаном белом берегу, по которому ползают прозрачные крабы, совсем рядом лижет мокрую кружевную кромку ласковая бирюзовая вода, воздух гудит от тепла, чернокожие кудрявые мальчишки торгуют кокосовыми орехами. За поясом у каждого мальчишки — нож, даешь пацаненку серебряную монетку, он ловким коротким движением сшибает макушку у кокосового стакана, протягивает его тебе — и ты пьешь молоко, прохладное, солоновато-сладкое, приятное. Да, тут уж сам бог велит дурману любви ударить в голову. А вот в тайге, в лютый мороз, когда все живое боится высунуть нос наружу, — тут уж, как раньше считал Генка-моряк, любовь — вещь редкая, диковинная. Ее тут и вовсе быть не может: она в оледеневшем законсервированном состоянии находится. Придет тепло — кругом все оттает, тогда и наступит черед любви — Генка остановился, покрутил головой — что-то не то в голову лезет, какие-то детские выспренности, примитивные мысли: любовь же не картошка, которую хранят до поры до времени, а потом, по команде свыше или по собственному велению, перебирают на складах и отправляют в овощные палатки. Любовь — это… это морской шквал, что как влепит кораблю в скулу, у того трещат и хряпают переборки, все косточки на излом испытание проходят — едва на «ногах» «карапь» удерживается.
Генка-моряк снова усмехнулся — ну и чушь же!
И вместе с тем хорошо, что он попал сюда, в балочный городок, к ребятам, которые тянут на Север железнодорожную нитку. Он улыбнулся от прилива внутренней теплоты, но тут же — откуда только такая переменчивость взялась — в нем возник какой-то странный испуг — ведь все могло сложиться так, что он не попал бы в этот балочный городок, попал бы в другой, тут — воля его величества случая: по разнарядке он мог проводить ревизию не на здешних шлейфах, а на других, и тогда все — не видать бы ему Любки Витюковой как собственных ушей, извините за выражение. Бесприютное, тягостное чувство, дремавшее дотоле, свернувшись в клубок, распрямилось, выпростало из мякоти жесткие острые когти, впилось ими в обнаженную плоть, вот и возник в Генке-моряке испуг.
На чай у Любки Витюковой собралось народу довольно много — и это был действительно чай, без какой-либо выпивки, — самый что ни есть натуральный чай. В балочном городке был сухой закон, вино пили только по праздникам. Когда на прошлой неделе в городок приехало начальство из области, то у хозяев под рукою даже фронтовых ста граммов не оказалось, чтобы отогреть озябших приезжих. Пришлось посылать Лукинова на «гететешке» (гусеничном тягаче — быстро-ходе ГТТ) за шестьдесят километров по зимнику в старое рыбацкое село за коньяком.
Генка с Аликом вошли в предбанник «диогеновой бочки», потоптались, счищая с обуви намерзший снег, Генка выставил из-под шапки ухо, уловил за дверью шум, звуки музыки, приподнял свой «хрюндик», который цепко держал за пластмассовую дужку — зачем он со своим самоваром в Тулу притащился, тут и так музыки много, потом махнул рукой — а-а, была не была! — толкнул дверь вперед, вваливаясь в хорошо прогретое нутро балка, потряс ладонью у рта: «Чик-чик-чик-чик!»
— Забавно. Надо ж, а… Как воробей. А я думал, что все воробьи уже перемерзли, — взглянув на Генку, восхитился согнувшийся над электрической плиткой парень. Был он высок, белес, глаза имел холодные, цвета дождя в сентябрьскую пору, была сокрыта в них твердость, жесткая серьезность уверенного в себе человека, скулы — хорошо очерченные, щеки — впалые, подбородок — ладно сработанный, крутой, до глянца выскобленный бритвой, движения — точные, короткие. Это был старший мастер Ростовцев, человек в здешних местах известный. На плитке шкворчала, плевалась лопающимися пузырями яичница.
— Еще минута терпения, и щетина превратится в золото, — сказал Ростовцев, подковырнул ножом яркий, одуванчикового цвета, отонок яичницы.
— Здравия желаю! — поздоровался Алик.
— В каком звании-то? — поинтересовался Ростовцев.
— Гвардии ефрейтор, — ответил Алик.
— Я — рядовой необученный, — сказал Ростовцев, и Генке-моряку почудилось в его голосе обидное превосходство, он даже не понял поначалу, откуда идет оно, это превосходство, а потом сообразил. Ростовцев намекал, что он, руководитель, самое низшее военное звание имеет, но это ничего не значит — ему подчиняются и майоры в отставке, и капитаны, и старлеи — старшие лейтенанты, не говоря уже о «мелочи» — сержантах и ефрейторах. Но Ростовцев продолжил просто, без какой бы там ни было рисовки: — В институте у нас, когда я на втором курсе учился, военную кафедру отменили… Вот и остались все мы рядовыми необученными. Готово! — объявил он, поднимая сковороду за длинную ручку.
В «диогеновой бочке» было довольно много народу — тут был и сменный мастер, которому Генка-моряк мешал сегодняшней ночью спать и фамилии которого не знал, и диспетчерша Аня, молчаливая, с крупными блестящими глазами, с тяжелой гривой волос, гибкая, как проросший по весне тростник, был тут и Пащенко, но он пока оставался где-то за пределами Генкиного сознания, жизнь его проходила мимо него, не задевая, не оставляя затесин, но Генка чувствовал, обостренным нутром своим чуял, что с бригадиром бульдозеристов ему вскоре обязательно придется иметь дело.
— Проходи, товарищ Чик-чик, — сделала жест рукой Любка, — и гвардии ефрейтора приглашай. И нечего стесняться. Не на выданье.
Генке захотелось скопировать Аликово: «Слушаюсь!», но он сдержался, молча кивнул, прошел к стенке, сел, поставил «хрюндик» себе на колени.
— Музыка от мороза не заржавела? — спросила Любка.
— Не должна, — ответил Генка, — она на минус шестьдесят испытание проходила, — нажал на клавишу, магнитофон выдавил из нутра что-то хриплое («хрюндик» есть «хрюндик»), потом прочистил голос, и возникла мелодия. Мелодия оказалась свежей, сильной, как лет отдохнувшей птицы, Генкино лицо стало гордым и мечтательным.
Ростовцев пронес яичницу к столу, опустил сковороду на подставку. С Генкиного лица гордое и мечтательное выражение стерлось — он неожиданно увидел, как кротко, ласково, с каким-то потайным желанием посмотрела на Ростовцева Любка Витюкова, она словно бы оглохла враз, смешливость стаяла с ее лица. Сухая, мосластая рука сдавила Генкино сердце, ему вдруг стало не по себе, он чуть не рухнул, обида сдавила болью виски, вбила в горло резиновую пробку — ни вдохнуть, ни выдохнуть. И еще один взгляд перехватил он, зоркий человек Геннадий Морозов — диспетчерши Ани, — Аня тоже на Ростовцева глядела, отметил машинально, что глаза у нее редкостного цвета, сизого с чернотой, в них погружаешься как во тьму, только с фонариком ходить, и то не всегда дорогу различишь. Сдавил дужку «хрюндика», притискивая его к коленям — вон ведь какая история получается. Влип ты, Гена. Заморгал часто, кручинясь.
К Генке-моряку подсел Пащенко, зажал в оплетенной толстыми узловатыми жилами руке подбородок.
— Ну что, служивый, обвыкаешься? — спросил он глухим промороженным голосом, вытянул длинную жилистую шею, глядя, что же за яичница там получилась. — Чего на Ростовцева окуляры нацелил? Красивый парень, да? — Генка кивнул, а Пащенко продолжил: — Москвич, столичная кость. Жена у него с ребенком имеется. В городе живет. Красивая. Только пухлая, как белый батон. — Покашлял в кулак, в простуженном нутре его захрипел, зачуфыркал старый, усталый движок, потом раздался вздох, будто паровоз отработанные пары спустил. — И у Любки тоже своя семья есть… Муж вышкомонтажником у нефтяников работает. Только, похоже, не клеится у них что-то, обрыв ленты произошел. Заменят ленту в одном месте — рвется в другом. — Пащенко оторвал руку от подбородка. Костлявый подбородок у него, странное дело, был конопатым — лицо чистое, а подбородок в коричневатых весенних брызгах. — Любка даже в город на воскресные дни не ездит — все норовит в балке остаться. Без выходных работает. Ударница, — проговорил он с тихим сочувствием.
Вокруг сковороды с яичницей возникла колготня, шум, каждый тянулся со своей вилкой, норовил подцепить кусок поаппетитнее.
— А ты, Пащенко, чего в стороне сидишь?
— Я в столовой был, — уклончиво ответил Пащенко, поскреб пальцем кадык, — во как напитался.
— Столовая столовой, а домашняя пища лучше.
— Тоже мне, домашняя пища — яишня!
— Что-то ты, дядя, брюзгой становишься, — заметил Ростовцев. — Возраст, что ли?