Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Хроники постсоветской гуманитарной науки. Банные, Лотмановские, Гаспаровские и другие чтения - Вера Аркадьевна Мильчина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Десертный» Сергей Панов начал свое выступление в жанре «виртуального доклада» (термин мой): времени нет, и доклада тоже нет, поэтому я скажу лишь то, о чем должно было быть в докладе. И сказал, на мой взгляд, чрезвычайно содержательно. Назывался доклад «Питийственность карамзинистов», причем питийственность, подчеркнул Панов, — это совсем не то, что вы думаете, ибо карамзинисты пили в основном и прежде всего кофе и чай. Впрочем, кофе в докладе (и в быту карамзинистов) как-то быстро ушло — или ушел? — на второй план, будучи полностью заслонено и оттеснено чаем (противопоставление кофе как взбадривающего напитка чаю как напитку расслабляющему в эту эпоху актуальным не было). В русскую культуру, сказал Панов, чай и кофе внесли именно карамзинисты. Не случайно Карамзин еще в журнале Новикова «Детское чтение» опубликовал два перевода с немецкого: «Кофе» и «Чай»; друг его юности Петров не оценил глубины замысла и удивился в письме: зачем, мол, пишешь о такой ерунде? Но Карамзин знал, что делает. От него эстафету перенял его друг и последователь И. И. Дмитриев, угощавший гостей замечательным чаем, гости же, сами известные карамзинисты, из коих первый — князь Шаликов, прихлебывали чай и восклицали: «Нектар, амброзия!» «Записки в стихах» В. Л. Пушкина, изданные после его смерти тем же Шаликовым, изобилуют разными «чайными» мотивами, как то: «На этих днях в семье твоей явлюся к чаю», «Китайский нектар пить», «В семь часов я буду к чаю, жди меня, любезный мой» и проч. Итак, питье чая для карамзиниста — поведение знаковое; настоящий карамзинист должен хвалить Карамзина, быть добрым человеком и пить много чаю; лишь в этом случае можно будет утверждать, что он проводит время культурно. Любопытна роль чая в карамзинистской сюжетике: сентиментальная повесть чая не знает, так как в эталонное произведение — «Бедную Лизу» — этот мотив не вошел (Лиза с матушкой чаю не пьют…). Зато в сентиментальном путешествии стоит повествователю отправиться в дорогу, как он тотчас встречает какого-нибудь любителя (или любительницу) чая. Увы, следующее поколение не разделило пристрастий старших карамзинистов: «арзамасцы» изменили чаю и стали пить «всякую алкогольную гадость» (дословное выражение докладчика, авторство которого он любезно приписал Олегу Проскурину); что уж говорить о рецензенте «Северной пчелы», который вообще о книге В. Л. Пушкина, изданной Шаликовым (см. выше), отозвался так: толку нет, а видно, что писано большим поклонником чая. Вот обо всем этом, заключил Панов свой доклад, я и думал рассказать.

По ходу обсуждения выяснилось, что самовар изобрели татары, что в 1812 году в Москву пришли французы, а крестьяне по такому случаю утащили из брошенных господских усадеб в свои деревни стулья и запасы чая, что чай в начале XIX века еще не лишился флера аристократизма, а кое-где (но, наверное, не в России) воспринимался как наркотик или, во всяком случае, говоря словами Бальзака, как «возбуждающее средство», что в русской литературе второй половины XIX века чай выступал в роли напитка сугубо метафизического («Миру ли провалиться или мне чаю не пить?») и пошло это все с Достоевского (сказал Евгений Шкловский, а Ольга Майорова уточнила — с В. Ф. Одоевского), и, наконец (сказал Леонид Кацис), что в ЛЕФе тоже демонстративно пили только чай, а об водке ни полслова — подражали, стало быть, старшим карамзинистам?

Эгоистически используя право хроникера высказывать мысли, пришедшие задним числом, «на лестнице», предложу Панову вариант интерпретации изложенных им фактов. В «Трактате о современных возбуждающих средствах» (1839) Бальзак рассказывает о трех англичанах, приговоренных к повешению, которые ради продления жизни согласились, в целях научного эксперимента, питаться сколько хватит сил только шоколадом, только кофе или только чаем. Хуже всего пришлось тому, кто выбрал шоколад: он умер через восемь месяцев, изъеденный червями. Любитель кофе протянул два года и сгорел заживо. Победителем, разумеется, оказался поклонник чая: он прожил целых три года и стал таким прозрачным, что «филантроп мог поставить лампу позади него и читать газету „Таймс“». Как не увидеть здесь указания на исключительную тонкость карамзинского психологизма, позволяющего заглянуть глубоко в душу герою, и на бессмертие карамзинских идей, вспоенных чаем, а не каким-нибудь там шоколадом?!

Последний доклад оказался куда более виртуальным, чем все предыдущие вместе взятые, что, учитывая позднее время, было донельзя гуманно. Докладчики, Константин Поливанов и Клаус Харер, обозначили свою тему как «Виски в русской литературе» и предложили аудитории ряд примеров из русской поэзии от Пушкина до А. Белого и Б. Пастернака, где о виски не говорится ровно ничего, но могло быть сказано кое-что и даже было сказано — в первых, рукописных вариантах, которые все хранятся в семейном архиве К. Поливанова, но по известным обстоятельствам личного характера не были обнаружены ко дню конференции. Однако же докладчики отчетливо помнят, что в рукописях повсюду стояло — виски. Аудитория подхватила добрый почин и стала радостно предлагать докладчикам многочисленные примеры «виртуального виски». Нерешенным остался вопрос, какая из поэм Маяковского в большей степени посвящена виски — «Про это» или «Хорошо!», а также вопрос о субституте виски: для водки «субститут» — чай («чай не водка, — гласит устами Осповата народная мудрость, — много не выпьешь»), для коньяка — кофе, а для виски? Неужели пепси?

Поиски какого бы то ни было субститута по окончании конференции в силу разных технических причин успехом не увенчались, и она осталась сугубо чайной, что придало ей еще больше своеобразия.

Лотмановские чтения

Комментарий умер? Да здравствует комментарий!

XI ЛОТМАНОВСКИЕ ЧТЕНИЯ

«Комментарий как историко-культурная проблема»

(ИВГИ РГГУ, 18–20 декабря 2003 года)[119]

18–20 декабря 2003 года в Институте высших гуманитарных исследований проходили XI Лотмановские чтения. Тема их была в этом году сформулирована следующим образом: «Комментарий как историко-культурная проблема». Один из выступавших на завершившем конференцию круглом столе, Илья Кукулин, подводя некоторые итоги обсуждения, отметил, что диапазон сравнений, которым подвергалась за эти три дня комментаторская деятельность, был на удивление широк: от религиозной проповеди до наркомании. Другой, Александр Осповат, определил конференцию как спор двух партий: «заскорузлых долдонов», которые, как и всегда, твердили, что комментарии в той форме, в какой мы их знаем, — вещь нужная и полезная, и «незаскорузлых недолдонов», которых традиционный комментарий по тем или иным причинам не устраивает и которые ратовали за поиск «новых форм». В самом деле, внутренний сюжет конференции состоял именно в этом. Однако сюжет этот выявился далеко не сразу.

Первый день конференции начался куда более мирно и спокойно, докладом Михаила Леоновича Гаспарова «Ю. М. Лотман и проблемы комментирования». Содержание доклада мы опускаем, поскольку все желающие могут прочесть его в этом же номере журнала[120]. Отметим только, что в рядах партии «заскорузлых долдонов», то есть пламенных адептов комментирования, особенно пылкое сочувствие, переходящее в острую зависть, вызвал тезис Михаила Леоновича об эпохах, когда комментарий воспринимается как «свалочное место для всего накопленного».

Николай Гринцер посвятил свой доклад «Кризису классического комментария античных текстов». Комментарии античных текстов — одна из наиболее тщательно разработанных областей филологического знания; неудивительно, что комментарий этот все чаще становится предметом теоретической рефлексии. За последние пять лет в Европе вышли четыре сборника статей, специально посвященных этой проблеме. Традиционный комментарий, базирующийся на достижениях немецкой школы XIX века, дошел до своего логического предела. В XIX веке комментирование античных текстов чаще всего было связано с эдиционными задачами (комментарии дополняли издание нового источника); что же касается адресации, то здесь превалировал школьный узус. В наше время оба эти аспекта претерпели существенные изменения: число источников текстов ограничено и изданы они уже почти все (исключение составляет лишь одна область — папирология); аудитория «античных» комментариев также изменилась; теперь (в связи с сокращением классического образования в школе) статус адресатов таких комментариев повысился: не школьники, а ученая публика. «Сосуществование» двух адресаций отразилось в одном из изданий середины ХX века, в котором сведения, по мнению комментатора излишние для школьников, были поставлены в квадратные скобки; впрочем, в позднейших переизданиях комментариев скобки эти были сняты. Разумеется, на комментирование античных текстов радикальным образом повлияло появление компьютерных технологий. По выражению одного английского филолога, «базовая проблема любого комментария — во всем надоевших „ср.“», теперь же то, что в XIX веке было главным предметом гордости филологов-классиков, — знание «параллельных мест» — превратилось в техническую проблему. Тем очевиднее сделалась потребность в интерпретации, в «концепционности»; отсюда — предпочтение объемных вступительных статей или комментариев к большим блокам текста, а также комментариев, сохраняющих форму пословных или построчных пояснений, но публикуемых в отрыве от текста. Наконец, чрезвычайная разработанность и изощренность античной филологии приводят к возникновению жанра «комментария к комментарию». Это, впрочем, относится к комментариям в привычной нам печатной форме. Что же касается комментариев в электронном виде, то они, при всем богатстве средств, какие предоставляет филологам система гипертекста, пребывают пока в начале того цикла, который прошли эти комментарии в своем обычном, доинтернетовском бытии. Уже существуют электронные комментарии к Гомеру и Вергилию, но пока это всего лишь обычный школьный пословный комментарий; создание настоящего научного аппарата еще впереди.

Доклад Нины Брагинской носил название «Повествование как побочный продукт комментария», речь же в нем шла о комментарии как порождающем механизме культуры[121]. Ведь комментарий можно определить как универсальный словарь данного текста, сконцентрированный на отличиях значений, актуальных для этого текста, от общеупотребительных; следовательно, комментарии могут стать основою словаря культурных кодов и, шире, словаря культуры данного периода. Одна из особенностей доклада Брагинской заключалась в том, что она вела речь одновременно и о тех комментариях, которыми занимаются филологи и историки в наше время, и о той комментаторской деятельности, которой занимались античные авторы или древние жрецы и мимы. В докладе было много интереснейших замечаний, касающихся практической комментаторской повседневности (например, о том, насколько комментарий к фрагменту текста отличается от комментария к тексту в целом, или о том, насколько разные задачи решает переводчик иноязычного текста в том случае, когда он имеет возможность прокомментировать переводимый текст, и в том случае, когда он такой возможности не имеет). Однако едва ли не самой важной в докладе оказалась проблема «инновационного» элемента в комментариях. С одной стороны, комментарий как жанр не отвергает повторения сведений, уже сообщенных прежними комментаторами; напротив, он его предполагает (отсюда появление чрезвычайно понравившегося аудитории термина «импортный комментарий»); но, с другой стороны, и это докладчица подчеркнула особо, комментаторский тип культуры принадлежит вовсе не к традиционным, как принято считать, а к инновационным. Если древний автор пишет для ученика комментарий к своей картине, из этого рождается жанр экфрасиса. Если древний актер действует только с помощью жестов, а словесное общение с аудиторией возложено на главу труппы, в прошлом жреца, то здесь рождается то, что через много столетий превратится в литературную критику. Сама античная философия возникла во многом как комментарий к Орфею или Гомеру. Комментарий в традиционных культурах создает новый культурный фон.

Доклад Сергея Тищенко был посвящен «Комментарию к библейским книгам для широкого читателя». Главный его пафос заключался в необходимости именно в комментариях для широкой публики напоминать о том, что книги Библии представляют собою тексты, по отношению к которым вполне корректно ставить вопросы об авторстве, датировке, историческом контексте и проч. Между тем чаще всего вопросы эти не ставятся, Библия сохраняет статус сакрального текста, а это приводит к значительным аберрациям в восприятии. В качестве примера докладчик привел фрагмент из 13‐й главы Второзакония, содержащий призыв убивать собственноручно тех людей, которые будут соблазнять «служить богам иным», и фрагмент из 7-й главы той же ветхозаветной книги, призывающий к истреблению идолопоклонников-хананеев. Ученые ХX века усмотрели в этих пассажах роковой прообраз всех будущих инквизиторских законов и тоталитарных режимов, призыв к тотальному контролю над личностью и превращению родственников в доносчиков, не говоря уже о «программе геноцида хананейских народов». Между тем у широкой публики, если она будет подходить к этим текстам некритически, благоговейно и воспринимать их как всецело сакральные и не подлежащие комментированию, может возникнуть желание и потребность воплотить все эти указания в жизнь. Комментарий же должен задать координаты исторического прочтения библейского текста, показать, в какой обстановке этот текст был создан и какие обстоятельства тогдашней жизни иудейской общины обусловили его появление. Такой исторический комментарий, причем предназначенный для широкого читателя, гораздо более важен, нежели разъяснение отдельных непонятных слов; без этого комментария сакральный статус Библии будет полностью предопределять ее буквальное восприятие.

Библейским текстам был посвящен и доклад Анны Шмаиной-Великановой, однако в данном случае речь шла о «Некоторых особенностях раввинистического комментария»[122]. В раввинистической традиции (в отличие от традиции европейской) комментарий является не просто центральным, но, в сущности, единственным жанром творчества. Всякий другой вид творчества, чтобы завоевать право на существование, должен доказать, что происходит из комментария, или притвориться им. Виды раввинистического комментария многообразны: от пословных и даже побуквенных пояснений до пересказов и амплификаций. Конкретная прагматическая задача, решаемая этим комментарием, — помочь отдельному человеку привести свою жизнь в соответствие с библейским текстом. Еще одно отличие раввинистического комментария от европейского состоит в том, что, если последний зачастую анонимен, первый всегда носит глубоко «авторский» характер; талмудическая традиция требует, чтобы каждый отвечал за свои слова, мог объяснить, откуда он взял ту или иную мысль. Впрочем, при этом раввинистические комментарии основываются на благоговейном почитании традиции, и великим здесь считается не тот, кто изобрел свое собственное толкование, а тот, кто тщательно сохранил толкования предшественников. Наконец, от европейского комментария раввинистический отличается тем, что в этом случае «комментатору» нет необходимости определять, насколько сознательным было намерение автора высказать ту или иную мысль; ведь в библейском тексте заранее и заведомо содержится (в зашифрованной, скрытой форме) абсолютно все; здесь любое слово можно прочесть как аббревиатуру чего-то иного, и дело комментатора-толкователя обосновывать — с привлечением всей предшествующей традиции — свой путь к прочтению этого «иного», мистического смысла.

Итог докладу Шмаиной-Великановой подвела на третий день конференции Нина Брагинская, заметившая в ходе кулуарного обсуждения, что «весь интертекст уже был придуман раввинами-комментаторами». Впрочем, это замечание носило все-таки отчасти шутливый характер, что же касается вопроса о роли интернета в комментировании (вопроса, которого первым коснулся Николай Гринцер), то его обсуждение в прениях принимало подчас характер более чем серьезный. Первым, кто высказался на этот счет с известной долей скептицизма, был Георгий Левинтон, указавший на то, что создание исчерпывающего списка «параллельных мест» всегда было задачей технической; все «ср.» и «см.» являются плодами работы памяти (не столь важно, человеческой или электронной), выловить же все их без исключения не позволит даже интернет, который при пословном методе поиска не покажет, например, полных синонимов.

В ходе конференции чередовались или же развивались параллельно две темы: как делать комментарии и что может быть сделано в рамках комментариев. Именно второму аспекту был посвящен доклад Ларисы Степановой «Ренессансный комментарий к Петрарке»[123]. Непосредственным предметом рассмотрения докладчицы стало издание «Сонетов и канцон» Петрарки, выпущенное в 1501 году в типографии Альда тщанием литератора и филолога Пьетро Бембо. Мало того, что это издание было революционным в чисто типографском смысле (оно стало одним из первых образцов использования курсивного шрифта и «карманного» формата в восьмую долю листа, позволявшего носить книгу с собой и читать на прогулках); в сборнике 1501 года Бембо проделал огромную работу по упорядочению тосканского диалекта, легшего в основу итальянского языка, по усовершенствованию орфографии и унификации графического образа слов; он ввел в употребление запятую, точку с запятой, диакритические знаки. Все эти непривычные «закорючки» и нововведения вызывали раздражение у многих читателей; издатели почувствовали потребность обосновать свои действия. Споры эти происходили в комментариях, обретавших самое разное материальное воплощение, — от рукописных помет на полях (описи которых издаются в наши дни современными филологами) до особой тетради, вплетенной в непроданные экземпляры «альдины» 1501 года: в ней Бембо от имени издателя Альда объяснял читателям основания, по каким был избран тот или иной вариант.

Если в докладе Степановой речь шла о роли комментариев в процессе становления письменного литературного языка, то доклад Сергея Неклюдова перенес участников конференции в совсем другую — устную и фольклорную — сферу. Доклад этот носил название «Как комментировать фольклорный текст», и говорилось в нем прежде всего о кардинальных отличиях комментария к фольклорным текстам от комментария к текстам литературным. Комментарий к литературному тексту адресован всегда современникам комментатора, он опирается на семантические поля, общие для комментатора и читателя, он приводит систему читателя в соответствие с системой текста. Иначе обстоит дело с комментарием к фольклорному тексту. Дело в том, что сам этот текст не является конечным продуктом; он существует в виде множества синхронных и равноправных вариантов, совокупность которых никогда не обретает материальной формы и носит мыслимый, виртуальный характер. Текст движется во времени, обретая в разных исполнениях разные интерпретации и по ходу этого движения получая новые значения (так, прототипическая «воровская малина» превращается в «кустик малины»). Каждый вариант устного текста представляет собой синхронный срез традиции, причем сама для себя эта устная традиция в комментариях не нуждается; комментарии эти адресованы только исследователям, и объектом их должны являться не отдельные тексты, а вся традиция в целом. Комментирование призвано прежде всего выявлять модель культуры, стоящую за текстом, ограниченный набор сущностей и уже затем — их разнообразные конкретные воплощения (так, действие одной и той же военной песни может происходить как «среди Болгарии равнины», так и «между Москвой и Ленинградом», а в роли агрессоров, напавших на «лирических героев», может выступать самый широкий набор персонажей: турки, татары, чехи, лиходеи, «злые люди», «злы фашисты» и проч.). В комментарии, таким образом, нуждаются не те или иные конкретные слова или образы, а сама семантика песни или другого фольклорного текста.

Доклад Николая Богомолова назывался «Комментарий как способ проблематизации текста», однако речь в нем шла не столько о проблематизации, сколько о конкретных сложных задачах, встающих перед комментаторами (в частности, комментаторами русской литературы начала ХX века — сфера, особенно близкая докладчику), и о правильных и неправильных способах решения этих задач. Особенно ценным в практическом смысле было напоминание о необходимости комментировать не просто реалии или имена, но эти реалии в связи с их ближайшим контекстом. Если в тексте комментируемого письма говорится о некоей таллинской выставке, где предстал «во всем блеске „Мир искусства“», то комментатору следует не отыскивать сведения о выставке — не имевшей места — художников-«мирискусников» в Таллине, а понять, что автор письма просто-напросто имел в виду полотна в духе «Мира искусства». А если в тексте другого письма упоминается некий «московский» старец, то следует сначала приглядеться к контексту сугубо материальному — то есть самой рукописи письма — и убедиться, что помянутый старец на самом деле не «московский», а «лесковский», что, конечно, не разрешает сразу всех задач и не избавляет комментатора от внимательного просмотра сочинений Лескова, но все-таки существенно сужает круг поиска.

Доклад Георгия Левинтона назывался «Комментарий и подтекст». На нескольких примерах докладчик виртуозно продемонстрировал, как работает «реальный» комментарий, исходящий из того, что реальность не сырая эмпирика, а другой, уже структурированный текст. Он, например, объяснил, почему в гумилевском переводе французских строк Готье Фауст превращается в Мефистофеля, но возникает рядом, в той же стихотворной строке, в другом обличье — в виде слова «хвост», за которым различимы французское произнесение имени Faust как «фост» и ирония над французской манерой произносить любые имена на французский лад. Или показал, как можно «прочесть» самый знаменитый пример «зауми» — крученыхское «дыр-бул-щыл» — с помощью «простой литореи», почерпнутой из «Славяно-русской палеографии» А. И. Соболевского (1-е изд. 1902). Или напомнил, что выявление живописных подтекстов литературных произведений предполагает в первую очередь ответ на вопрос, какое именно полотно данного художника мог в данный момент времени увидеть данный поэт или прозаик.

Илона Светликова посвятила свой доклад комментированию не художественного, а научного текста; доклад этот носил название «Научный труд как предмет культурно-исторического комментария (проблема Тынянова)», и речь в нем шла о книге «Проблема стихотворного языка»[124]. Сначала докладчица обозначила контуры загадки: продемонстрировала «темноту» многих ключевых понятий тыняновской книги и несводимость тех значений, которые вкладывает Тынянов в употребляемые им термины («признак значения», «теснота стихового ряда»), к общеупотребительным значениям этих слов. После того как загадка была загадана, докладчица дала ее последовательную и весьма убедительную разгадку — продемонстрировала близость тыняновского словоупотребления к работе со сходными терминами в смежной науке — психологии, а именно в весьма популярных в начале ХX века «Психологии народов» В. Вундта и «Психологии» И.-Ф. Гербарта (основателя «гербартианского» направления в психологии). У Вундта отыскалось весьма специфическое (и унаследованное Тыняновым) толкование признака как части наших представлений о предмете, которые и составляют основу процесса называния предметов. У Гербарта — светлое поле сознания, в котором в результате вытеснения звуком звука или светом света выступают вперед второстепенные и колеблющиеся признаки, и понятие «ряды». Главное же заключается в том, что для Гербарта чрезвычайно важно представление о сознании как о поле борьбы противоположных сил, о психических процессах как процессах по преимуществу динамических; именно в этой стороне гербартианства видит Светликова один из источников представления Тынянова о стиховой конструкции как психическом феномене и о динамическом характере литературной эволюции.

В прениях Борис Кац напомнил, что в то же самое время и даже в том же самом здании, что и Тынянов, работал человек, который пользовался примерно теми же психологическими категориями и открыто ссылался на Вундта, — знаменитый музыковед Б. Асафьев.

В сущности, весь доклад Светликовой представлял собой развернутый и доказательный исторический комментарий к теоретическому наследию Тынянова; тем резче был контраст этого доклада с последовавшим за ним и заключившим первый день конференции докладом Абрама Рейтблата «Комментарий в эпоху интернета (методологические аспекты)». Полный текст этого доклада — как и доклада М. Л. Гаспарова — читатель найдет в этом же номере «Нового литературного обозрения»[125]; однако выступление Рейтблата вызвало в ходе конференции столь оживленную полемику, что исключение его резюме из отчета противоречило бы элементарным нормам летописания и сюжетосложения. Из сферы практического комментирования доклад Рейтблата перенес аудиторию в сферу теоретической рефлексии по поводу комментаторской деятельности. Если Илона Светликова дала превосходный пример развернутого и доказательного комментария, то Рейтблат предложил собравшимся не менее развернутые размышления о тщете и бессмысленности комментирования вообще. Позже, выступая в прениях, Рейтблат не раз пенял на то, что его неправильно поняли и он, собственно, не против комментирования. Однако логика того, что собравшиеся услышали в качестве доклада, была совершенно недвусмысленной. Комментарий, сказал докладчик, есть, согласно словарям, «толкование, разъяснение текста». А зачем, собственно, толковать текст, если он написан на том языке, который и для читателя является родным? Затем, что между читателем и автором есть культурная или хронологическая дистанция и потому читатель может автора не понять? Но кто сказал, что текст непременно должен быть понятен? В России как в крестьянской, так и в научной среде непонятность испокон веков считалась высшим достижением. В лубочных текстах есть много заведомо непонятного, однако это не мешало им пользоваться огромной популярностью, а словарик мифологических богов, который Матвей Комаров приложил к первому изданию своего «Милорда Георга», в следующие издания включен не был — очевидно, по причине своей невостребованности. Значит, установка на толкование текстов — прежде всего классических — связана с авторитарным, тоталитарным желанием установить единую, «правильную» норму прочтения. Право устанавливать такую норму монополизируют отдельные люди и целые профессиональные кланы (литературоведы); бывает, впрочем, и хуже: за комментарии берутся дилетанты, люди, которых никто на комментатора специально не учил (как, например, комментатор Пушкина П. В. Анненков — литературный критик, а вовсе не профессионал комментирования). Понятно, что в советскую эпоху комментаторы впитали все дурные замашки советской власти: они исполняли функции посредников-медиаторов между властью и публикой; им было позволено иметь информацию и ею делиться. Но хорошего понемножку: в эпоху интернета комментаторскому всевластию приходит конец; скоро все, что написано по-русски, будет оцифровано, и тогда львиная доля того, чем занимаются комментаторы, окажется не нужна. Читатели сами будут отыскивать все необходимые параллели в Сети, а к помощи филологов их же коллеги будут прибегать только в немногих сложных случаях.

Самой первой и самой непосредственной реакцией на доклад Рейтблата оказался вопрос Олега Лекманова: «Скажите, пожалуйста, это была шутка?» Однако хотя день спустя, во время круглого стола Рейтблат признался в любви к постмодернизму, в первый день гипотезу о шутейном характере своего доклада он решительно отверг и заверил всех в том, что говорил всерьез. Разумеется, тезис о том, что интернет якобы скоро заменит всех комментаторов, не оставил аудиторию равнодушной; мнение несогласных с этим утверждением выразила Нина Брагинская, сказавшая, что интернет может помочь сэкономить время и память, но не интеллектуальный ресурс и что конкуренцию он может составить только начетчику, думать же все равно приходится самостоятельно и предметов для этих раздумий до сих пор предостаточно. Однако докладчика это возражение, кажется, не убедило. Автору же этого отчета, осведомившемуся о том, зачем сам Рейтблат занимается комментированием, докладчик дал ответ эффектный и нетривиальный: наркоман может знать, что наркотики вредны, но при этом продолжать колоться[126]. Итог услышанному подвел Александр Осповат: в докладе Рейтблата все аспекты той деятельности, которою профессионально занимается большинство присутствующих, были подвергнуты последовательному демонтажу и опошлению.

На этой оптимистической ноте закончился первый день конференции и начался день второй. Открыл его Константин Боленко докладом «Месяцесловы как источник для реального комментария»[127]. Речь в докладе шла, собственно говоря, не столько о печатных месяцесловах (календарях, содержащих географические, исторические и прочие справочные тексты) как таковых, сколько о рукописных записях на чистых листах, которые специально вплетались в месяцесловы, поступавшие в продажу, и — не всегда, но довольно часто — заполнялись владельцами. Записи эти включали в себя самые разные сведения: наблюдения над погодой и суммы долгов, дни рождения знакомых и родственников, сообщения о купленных книгах, полученных и отправленных письмах и даже (в случае с М. А. Дмитриевым, чьи записи в месяцесловах Боленко исследовал особенно подробно) сведения о смерти поэта Батюшкова или об отмене предварительной цензуры (запись, сделанная красными чернилами, какими Дмитриев обычно отмечал только праздник Пасхи). Понятно, таким образом, что месяцесловы с рукописными пометами на специально отведенных листах представляют собою нетривиальный источник для исследования сферы повседневного быта. Между тем поскольку они являются архивными источниками, хранятся же в библиотеках, то остаются практически не востребованными (таков, например, «месяцесловный» дневник ректора Московского университета Гейма, находящийся в Научной библиотеке МГУ, где и самим Геймом, и его библиотекой занимаются весьма активно, но до сих пор никому не известный).

Доклад Любови Киселевой и Татьяны Фрайман (Степанищевой) был посвящен переписке М. А. Протасовой и В. А. Жуковского и назывался «Проблема автоцензуры в переписке»[128]. Собственно говоря, объектом рассмотрения докладчиц стала не двухсторонняя, а трехсторонняя переписка: полноправной участницей ее была кузина М. А. Протасовой — Авдотья Петровна Елагина (урожд. Юшкова), конфидентка обоих влюбленных (прежде всего Маши). Доклад-комментарий выявил самые разные формы и тональности этой переписки. К ним относятся эпистолярный дневник с постоянной оглядкой не только на дружественного адресата, но и на семейного «цензора» — мать Маши Е. А. Протасову; письма неотправленные или уничтоженные; диалог с собой, также требующий своеобразной автоцензуры, поскольку словесное оформление чувств чересчур их обнажает; замена прямого эпистолярного общения обменом книгами (Жуковский посылает Маше Фенелона, ибо в его сочинениях «все сказано»).

Доклад автора этих строк «Как комментировать А. И. Тургенева и как комментировал А. И. Тургенев» был посвящен одному пространному фрагменту из неопубликованного письма Тургенева к Вяземскому от 24 мая 1836 года[129]. В письме этом Тургенев отвечает Вяземскому на его вопрос о молодом французском литераторе Поле де Жюльвекуре не только сведениями о его происхождении и семейном положении (женат на русской), соответствующими современному «реальному комментарию», но и пространнейшей цитатой из очерка Жюльвекура «Физиогномия Москвы», напечатанного в редком французском периодическом издании. Цитату эту Тургенев сопровождает своими ироническими комментариями, ибо не разделяет слепого монархического восторга, с каким француз-легитимист Жюльвекур описывает русскую жизнь и русское государственное устройство. Во фрагменте письма Тургенева есть вещи, заслуживающие специальных разъяснений, например упоминание о готовящемся к выходу из печати сочинении Жюльвекура «о Германии в духе „Мучеников“ Шатобриана», которое оказывается, против ожиданий, вовсе не произведением о раннехристианской Германии, а романом о современном французе-легитимисте, путешествующем по Германии современной, — романом, который роднит с книгой Шатобриана только возвышенный поэтический слог. Однако цель доклада была не в конкретных разъяснениях, а в демонстрации общей стратегии комментирования: если Тургенев ответил Вяземскому на вопрос о Жюльвекуре описанием идеологических предпочтений этого последнего, то комментатор Тургенева должен показать более широкий контекст, в котором существовала подобная идеология (ибо Жюльвекур был далеко не единственным ее адептом), рассказать о «русском мираже» французских легитимистов, которые противопоставляли конституционному хаосу, воцарившемуся во Франции при Июльской монархии, русский монархический порядок — идеальный строй жизни, при котором государь и подданные связаны узами почти семейными.

Доклад Екатерины Ляминой «Авторефлексия „маленького человека“ как объект комментирования»[130] был посвящен рукописному документу, своеобразие которого связано именно с его «стертостью», обычностью. Это «ежедневные записки» 1824, 1825, 1826 годов, которые вел петербургский чиновник Федор Симонович Политковский. Представив биографические сведения о своем герое (по его собственной характеристике, «ничтожном, но члене общества»), докладчица перешла к рассказу о его дневнике, фиксирующем самые заурядные повседневные занятия: визиты, праздники, пешие прогулки (чрезвычайно любопытно было наблюдение докладчицы над образом жизни молодых петербургских чиновников и/или литераторов 1820‐х годов: они возвращались домой, только чтобы лечь спать, а все остальное время проводили на службе, на улице или в гостях). Даже такие из ряда вон выходящие события, как наводнение 1824 года или события 14 декабря 1825 года (по Политковскому, «картина великолепная и страшная»), в общем не нарушают строя повествования, состоящего преимущественно из стилистических штампов (официозных или сентиментальных). Именно этот штампованный, отнюдь не всегда индивидуализированный характер рассматриваемого источника и составляет главную проблему. Докладчица назвала дневник Политковского «родом автокомментария к его собственной жизни». Однако комментарий этот до крайности похож как на «комментарии» других тогдашних чиновников, которые вели дневники (в ходе обсуждения доклада это специально подчеркнул Кирилл Рогов), так и на времяпрепровождение «маленьких людей», известное нам по классической литературе от «Медного всадника» до «Шинели». Обсуждение доклада Ляминой было посвящено вопросу о том, что в данном случае должно служить объектом, а что инструментом: литература ли должна помогать осмыслению дневника или же дневник должен служить фоном для литературы? Вопрос этот, впрочем, остался открытым.

Александр Осповат в докладе «Вокруг пушкинского комментария»[131] говорил об особенностях комментирования творчества Пушкина, прежде всего повести «Капитанская дочка». Начал он с повторения «неприятного, но бесспорного» тезиса М. Л. Гаспарова о том, что любой текст написан на чужом для комментатора языке, хотя относительно некоторых авторов это на первый взгляд не так заметно, ибо их мнимая ясность вводит нас в заблуждение. Именно такова проза Пушкина, который не объявляет правил, по каким следует его понимать, и обманывает недогадливого читателя якобы принятой им установкой на легкое чтение. Комментированию Пушкин сопротивляется так активно, как ни один другой русский писатель (в отличие, например, от Гоголя, чья словесная вязь написана как будто нарочно ради того, чтобы быть прокомментированной). Он охотно прибегает к общим местам, к стереотипам и скрывает за их обманчивой ясностью двусмысленности, которых читатель даже не замечает. Так происходит и с мелочами, и с вещами куда более серьезными: например, недогадливый читатель, скорее всего, не сообразит, что действие «Капитанской дочки» происходит во время русско-турецкой войны, ибо в тексте об этом впрямую не говорится ни слова; между тем эта информация существенным образом корректирует понимание текста. Таким образом, в случае с Пушкиным (в первую очередь с пушкинской прозой) объектом комментирования (или реконструкции? или даже пересказа?) становятся скрытые намеки на то, что содержится в намеренно опущенных частях фраз, или даже неподтекстообразующие источники, из которых складывается аура текста.

Роман Лейбов в докладе «Комментарий и интерпретация. К вопросу о комментировании Тютчева»[132] продемонстрировал, в каких направлениях может развиваться комментарий к одному стихотворению — в данном случае к стихотворению Тютчева 1855 года «Вот от моря и до моря…». Первая часть доклада была посвящена истории и «культурной мифологии» телеграфа — в контексте данного стихотворения изобретения магического и зловещего и потому вполне органично связываемого с тревожным ожиданием конца Севастопольской кампании; вторая часть — индивидуальной тютчевской мифологии (Тютчев здесь, как и во многих других случаях, сочиняет пророчество, стихотворение на Случай с прописной буквы, на случай, который еще не случился, но случится в будущем). Коснулся Лейбов и практических (но отнюдь не второстепенных) проблем комментирования лирики: с его точки зрения, лирика сопротивляется пословным комментариям, поэтому комментатору лирики удобнее и полезнее концентрировать свои суждения в общих преамбулах.

Лирике был посвящен и доклад Наталии Мазур «Подтекст versus топос: к вопросу о границах комментария»[133]. Речь в нем шла о стихотворении Баратынского «Последний поэт», а точнее, об одном его словосочетании — «голос волн». Докладчица не просто рассказала о том, как следует комментировать это место, но и познакомила аудиторию с ходом собственных разысканий. Сначала в поле ее зрения оказались сходные контексты, почерпнутые из литературы того же времени и того же национального ареала: Батюшков, Вяземский, Пушкин (у всех этих поэтов встречаются образы «говора валов», «шума морского» и проч.); затем к русской поэзии прибавилась французская поэзия того же периода (Ламартин, Гюго); затем — и здесь свою благотворную роль сыграл интернет — выяснилось, что «говор моря» (murmur maris) был чрезвычайно употребителен в латинской поэзии. Это заставило докладчицу обратиться к классическому труду Э.-Р. Курциуса «Европейская литература и латинское Средневековье», где в качестве главного инструмента для изучения подобных «общих мест» поэзии предложено понятие «топос». Говор морских волн — это не что иное, как классический топос, присутствующий почти у всех латинских поэтов, причем зачастую уже в виде чистой метафоры. Однако сама по себе эта информация еще никак не помогает прояснить функцию, в которой данный топос используется в стихотворении Баратынского. Для этого приходится искать не только топосы, но и источники; таковыми оказываются псалмы в дальней перспективе и «Гений христианства» Шатобриана в перспективе более близкой и более актуальной для Баратынского, переводившего отрывки из этой книги. Именно Шатобриан истолковывает «говор волн» как доказательство мудрости Божьего промысла, как «хвалебный гимн отцу миров», именно он оплакивает в связи с этим выпадение современного человека из мировой гармонии (это тот самый смысл, который эксплицируется в позднейшем французском автопереводе «Последнего поэта» на французский язык — тексте, в котором идет речь о «голосе гармонической бездны, воспевающей гостеприимство Создателя»). Соотношение топоса и метафоры, источника и подтекста вызвало в ходе обсуждения оживленный обмен репликами; самая поразительная из них принадлежала Н. В. Брагинской и касалась реплик Иисуса Христа в «Деяниях апостолов», которые, как выяснилось, имеют непосредственным источником не что иное, как фрагменты из Гомера и из «Вакханок» Еврипида.

Три следующих доклада были посвящены комментариям, так или иначе связанным с невербальными видами искусства.

Раиса КирсановаИзображение как источник литературного текста») рассмотрела два сюжета. Первый был связан с комментированием фразы из романа Мельникова-Печерского «Старые годы», где в качестве выразительной детали старинного костюма названа прическа с корабликом. Прическа эта любопытна тем, что ее можно очень четко датировать (она была изобретена французским парикмахером Леонаром для королевы Марии-Антуанетты сразу после морского сражения при Бресте, которое произошло в 1778 году); более того, она была многократно описана и даже изображалась на картинках в модных журналах, однако в реальной жизни никогда не встречалась и осталась в культурной памяти только как словесный образ. Напротив, во втором случае за словесным образом встают совершенно реальные обстоятельства «костюмного» характера. Персонаж пушкинской «Истории села Горюхина», который стоял «растопыря ноги наподобие буквы хера и подбочась наподобие ферта», принял эту позу вынужденно: полы тогдашнего модного мужского кафтана были такими же жесткими, как женские фижмы, и просто не позволяли опустить руки.

Другой тип отношения словесных и изобразительных текстов был продемонстрирован в докладе Киры Долининой «Комментарий к пейзажу. Риторика словесного описания у передвижников»[134]. Речь здесь шла о том, каким образом установка русского изобразительного искусства XIX века на идею (а не на форму, как у французских художников того же времени) претворялась в текстах самих художников, когда они брались описывать свои или чужие картины, в частности пейзажи. В основе картин передвижников всегда лежит нарратив, и потому картины эти легко ложились в основу вербальных текстов, посвященных не столько собственно формальным особенностям того или иного полотна (композиция, цвет, контур), сколько изображенным на нем событиям, стоящим за ним идеям (характерна подпись Шишкина под эскизом вполне «бессюжетной» картины «Рожь»; в подписи этой упоминаются такие сугубо идеологические понятия, как «Благодать Божья» и «Русское богатство»).

Борис Кац в докладе «Невнятная музыкальная реалия в литературном тексте»[135] предложил убедительный и изящный комментарий к двум текстам, в каждом из которых поверхностный взгляд отыскал бы отсылку к совершенно определенному музыкальному произведению, на самом же деле имеется в виду нечто совсем иное. В стихотворении Г. Адамовича «Печально-желтая луна…» (1921) комментатор-верхогляд обратил бы внимание на имя Гудруна, упоминание Рейна и германских лесов и, усмотрев в этом отсылку к Вагнеру и «валгалльским дрязгам» (выражение П. И. Чайковского), ограничился бы указанием на реминисценцию из «Кольца Нибелунгов». Меж тем детальный анализ, произведенный докладчиком, показал, что на самом деле в операх Вагнера ситуация, подобная той, какая описана в этом стихотворении, отсутствует; псевдовагнеровские мотивы прикрывают отсылку к совсем иной, вполне реальной исторической ситуации — расстрелу Гумилева, иначе говоря, невнятность музыкальной реалии становится ширмой для политической аллюзии. В самом начале «Анны Карениной» в описании сна Стивы Облонского тоже имеется отсылка к музыкальному произведению, имеющая на первый взгляд вполне ясный и очевидный характер: «Il mio tesoro» — это ария дона Оттавио из «Дон Жуана» Моцарта. Однако дальше упоминается «что-то лучше, и какие-то графинчики, и они же женщины» — упоминание, в котором Кац опознал отсылку (куда менее очевидную) к вальсу Штрауса «Вино, женщины и пение» — ту самую музыкальную реалию, которая внятно будет проговорена у Толстого позже, в «Крейцеровой сонате». Напряжение между этими двумя мелодиями: арией добродетельного дона Оттавио и развеселым вальсом Штрауса — описывает весь диапазон психологических состояний Стивы; он мечтает об идеале, но нечувствительно выбирает «что-то лучше» — фривольность и комфорт.

После живописи и музыки наступила очередь кинематографа, и вниманию участников конференции был предложен доклад Юрия Цивьяна «Комментирование в одномерном и двухмерном пространстве». Собравшимся были показаны кадры из кинофильма С. Эйзенштейна «Иван Грозный», причем компьютерная техника позволяла докладчику сополагать кадры из разных частей фильма, а также кадры из фильма и рисунки-наброски Эйзенштейна и показывать, как режиссер использует повторяющиеся мотивы и ракурсы, как — храня верность принципам Мейерхольдовой биомеханики — воплощает в пластике актеров «тотемные» прообразы животных (Иван — орел, Ефросинья — бобер, Малюта Скуратов — медведь). Сами по себе соображения докладчика относительно фильма Эйзенштейна не вызвали у аудитории ничего, кроме одобрения и восхищения, однако комментированный показ кадров из фильма был предварен теоретическим вступлением, и вот оно-то спровоцировало оживленную дискуссию. Дело в том, что Цивьян высказал предположение, согласно которому комментарий к кинофильму принципиально отличается от комментария к литературному тексту, так как в нем происходит одновременное соположение двух изображений, между тем как комментаторы вербальных текстов, заложники принципа линейности языка, не имеют физической возможности для одновременного развертывания текста и комментария; чтение комментариев может происходить только до и после чтения текста. По этому поводу Цивьян произнес волшебное и немедленно сделавшееся чрезвычайно популярным среди участников конференции слово «паратаксис»; предполагалось, что киноведческий паратаксис (в переводе с греческого «выстраивание рядом») заменит пресловутое «ср.», к которому прибегают комментаторы-словесники. Словесники, однако, в массе своей отказали паратаксису в уникальности и указали (об этом, в частности, говорила Нина Брагинская), что этот самый паратаксис все равно остается лишь частью процедуры комментирования, которая неизбежно включает в себя словесный разъяснительный пласт.

Третий день конференции открылся докладом Бориса Андреевича Успенского «Время в гоголевском „Носе“»[136]. Докладчик взялся объяснить (прокомментировать), каким образом мотивировано в гоголевской повести чудесное исчезновение и обретение носа. Проанализировав разные редакции повести, он обратил внимание на то, что указание на 25 марта и 7 апреля как даты утраты и обретения носа появились только в последней редакции 1842 года, написанной — в отличие от предыдущих — уже после того, как Гоголь побывал за границей, в католическом Риме. Между тем даты эти не нейтральны: на 25 марта приходится праздник Благовещения по старому стилю, а 7 апреля справляется Благовещение сейчас, но уже по новому стилю (в XIX же веке, когда разница между григорианским и юлианским календарями составляла 12 дней, Благовещение по новому стилю приходилось на 6 апреля). Таким образом, получается, что события с носом произошли в промежутке «между двумя календарями», а такой промежуток в народе (особенно в губерниях конфессионального пограничья — например, у белорусов) всегда считался вотчиной нечистой силы (подобно 29 февраля, на которое приходится День святого Касьяна и которое, как считается, лучше «переспать», ибо в это время любая деятельность может привести только к отрицательным последствиям). Конечно, сам герой повести, майор Ковалев, жил по русскому календарю, и для него сопоставление русского и европейского календарей было неактуальным, однако для Гоголя оно вполне актуально; время автора и героя в этом случае не совпадает, что, впрочем, в творчестве Гоголя встречается нередко; просто в других случаях, например в «Мертвых душах», Гоголь эту разницу эксплицирует, а в «Носе» — нет. Промежуток между новым и старым стилями в самом деле оказался временем, как назвал его докладчик, нечистым и виртуальным, ибо, кажется, «попутал» абсолютно всех присутствовавших, включая докладчика: все принялись спорить о датах и каждый остался при своем мнении.

Три следующих докладчика, выступавшие в третий день конференции, делились опытом собственной недавней комментаторской работы.

Александр Белоусов рассказал об особенностях реального комментирования романа Л. И. Добычина «Город Эн»[137]: на многочисленных примерах, от силуэта кирхи до сценария празднования гоголевского юбилея, он продемонстрировал, что роман этот лишь «притворяется» местной хроникой вполне конкретного города Двинска; его хроникальность — иллюзия, ибо сопоставление с реальными событиями и пейзажами Двинска начала века заставляет признать, что город Эн — город не столько реальный, сколько типический.

О соотношении реального и выдуманного шла речь и в докладе Олега Лекманова, посвященном комментированию памфлетного мемуарного романа В. П. Катаева «Алмазный мой венец» (комментарий Лекманова и его коллеги М. Котовой готовится к выходу в издательстве «Аграф»)[138]. Если Белоусов сопоставлял романную реальность по преимуществу с газетной хроникой, то Лекманов не только использовал документы (в частности, стенограммы заседаний писательского союза и проч.), но и сталкивал разные мемуарные свидетельства об одних и тех же событиях. Стратегия Катаева была двойственной: он настаивал на том, что в его романе все правда, но одновременно скрыл реальных героев за вымышленными именами и потому всегда мог сослаться на выдуманность всего повествования. Сообщая факты по преимуществу достоверные, Катаев в то же самое время стремился отретушировать прошлое вообще и свое собственное поведение в этом прошлом в частности; отсюда искажение подлинных фактов, причем не всегда в сторону лестную для себя: например, если Катаеву нужно убедить читателя в том, что Бабель был в литературном процессе 1930‐х годов одиночкой, то он сообщает, что его самого автор «Конармии» ценил невысоко, в то время как сохранившиеся реальные высказывания самого Бабеля свидетельствуют об обратном.

Доклад о романе Катаева, естественно, не оставил публику равнодушной. В прениях живо обсуждались два вопроса, оба — хотя и в разной степени — классические: во-первых, «что есть истина?»; а во-вторых, «был ли Катаев подлым человеком?». На первый вопрос Лекманов совершенно резонно ответил, что хотя всякий мемуарист субъективен по-своему, из этого отнюдь не следует, что верить нельзя ни в чем и никому; для каждого события, описанного в нескольких версиях, можно все-таки выбрать версию, больше других близкую к действительности. Относительно же ответа на второй вопрос мнения разошлись, а сам докладчик был склонен уклониться от моральных оценок, но эпизод, приведенный Александром Парнисом (о том, каким образом Катаев завоевывал Москву, постепенно выживая из квартиры приютившую его москвичку), пожалуй, послужил довольно выразительным аргументом против тезиса о неподлости Катаева (таланта его при этом никто не отрицал).

Наконец, Александр Жолковский также рассказал о том, над чем работает в настоящее время, — а именно об «Антологии инфинитивной поэзии»[139]. Сначала докладчик познакомил аудиторию со своей дефиницией инфинитивного письма (тексты, которые содержат абсолютные инфинитивные предложения, не подчиненные управляющим словам и не привязанные к конкретным лицам и модальным значениям; тексты, в которых речь идет, как правило, о некоей виртуальной действительности, либо возвышенной, либо сниженной), затем рассказал о том, как будет устроена готовящаяся антология, и наконец продемонстрировал образец комментария к «инфинитивному» стихотворению — разбор стихотворения Пушкина «Из Пиндемонти». В стихотворении этом сочетаются две традиции инфинитивного письма: сатирически-дидактическая, восходящая к поэзии XVIII века («На модное остроумие 1780 года» Державина; «Придворная жизнь» С. А. Тучкова), и элегическая 20‐х годов XIX века («Элегия» В. А. Туманского). В обеих традициях, и нравоучительной, и элегической, инфинитивные стихотворения оканчиваются финальным резюме-пуантом; Пушкин завершает «Из Пиндемонти» таким же образом, но оставляет финальную фразу без рифмы и этой свободой от условностей (в том числе и от правил версификации) имитирует ту самую свободу поведения, о которой пишет.

Выступление Жолковского было последним в «докладной» части конференции; за ним последовал круглый стол, тема которого была обозначена как «Комментарий: блеск и нищета жанра в современную эпоху» (ведущие Александр Осповат и Никита Охотин). Стенограмма круглого стола печатается полностью в этом же номере «Нового литературного обозрения». Однако хроникер тоже человек и имеет право на собственное видение событий. Поэтому — рискуя навлечь на себя упреки в субъективизме — я осмеливаюсь предложить читателю свою версию дискуссии, а о том, насколько она соответствует действительности, всякий читатель сможет судить сам, сопоставив ее со стенограммой.

Один из выступавших на кругом столе (Андрей Зорин), характеризуя состав аудитории, уподобил ее собранию передовиков производства, прибывших для рапорта об успехах и обмена опытом. Однако в ходе круглого стола главенствовали не «охотничьи рассказы» о достижениях (метафора того же Зорина), а рефлексия над жанром комментария, носившая достаточно нелицеприятный характер.

Сергей Зенкин занялся поисками ближайшего культурного оппонента комментирования как практики и отыскал такового в традиции «медленного, или пристального, чтения», одним из образчиков которой назвал известную книгу Ролана Барта «S/Z» (анализ новеллы Бальзака «Сарразин»). Выступление Зенкина представляло собою последовательное выстраивание ряда оппозиций между комментарием и медленным чтением, причем в конечном счете оказалось, что «письмо», то есть структура и форма литературного текста, подвластно только медленному чтению, господство же в российских условиях комментария и неразвитость традиции медленного чтения являются симптомом несостоявшейся литературно-теоретической модернизации России.

Если Зенкин предъявил комментированию упрек со стороны литературной теории, то выступавший следом за ним Андрей Зорин взглянул на ту же деятельность с точки зрения социальной прагматики. По Зорину, главная проблема, связанная с комментаторской деятельностью, заключается в том, что в наше время она лишилась того негласного статуса, того символического ореола, какой имела (в глазах определенного круга) в советское время. Тогда, отвергая официальные критерии оценки нашей профессиональной деятельности, мы искали других, элитарных критериев, и чем ниже был статус комментариев для больших начальников, тем выше они ценились в кругу интеллигенции. Комментаторы накапливали символический капитал, который теперь утратили. Сейчас официальная система общественного признания снова не устраивает интеллигенцию, но и сочинение комментариев достойного статуса не обрело. «Одним словом, — сказал Зорин, — мне бы хотелось отыскать такие формы преподнесения комментария интеллектуальному сообществу, которые вернули бы комментаторской деятельности символический статус и капитал».

Наконец, третье направление атаки на комментарий (тираноборческое?) было представлено Виктором Живовым и Абрамом Рейтблатом. Первый обвинил комментаторов в апроприации текста и назвал комментарий «симулякром, пожирающим комментированный текст», а комментированные издания — интеллигентской апроприацией классики, после чего, вслед за А. Л. Зориным и К. Г. Треплевым, призвал собравшихся к поиску новых форм. Второй, развивая тезисы, предложенные в первый день, усмотрел в комментировании проявление общей патерналистской тенденции цивилизовывать русский народ, который никто не спрашивал, желает он цивилизовываться или нет.

В защиту комментария выступили:

Георгий Левинтон, который среди прочего отказался размышлять о том, накапливает ли он лично в процессе комментирования капитал (символический или любой другой), ибо такие размышления способны уподобить комментатора пресловутой сороконожке;

Александр Парнис, просто приведший несколько примеров из своей практики комментирования Хлебникова;

Дмитрий Зубарев, показавший с помощью изящного микрокомментария к одной полуфразе Набокова, что получается, когда место комментария по обязанности (годы жизни и должность) занимает комментарий осмысленный: Набоков уподобляет некую женщину Маленкову не потому, что тот родился в 1902 году, а умер в 1988‐м, и не потому, что он после смерти Сталина некоторое время стоял во главе государства, а потому, что у Маленкова было бабье лицо, снискавшее ему в узкопартийных кругах кличку Маланья, и лицо это было хорошо знакомо американским читателям «Бледного пламени» по американским же газетам десятилетней давности;

Константин Боленко, оспоривший тезис о том, что у комментариев нет аудитории, ибо раз существуют редакторы и издатели, заказывающие комментированные издания филологам и историкам, и издания эти продолжают выходить немалыми тиражами, значит, существуют и их потребители;

Наталия Мазур, уподобившая комментаторов Беде Достопочтенному из легенды, любимой Ю. М. Лотманом: слепца привели вместо площади на берег моря, и он целый день проповедовал на этом пустынном берегу, а в конце дня камни грянули «аминь»; сходным образом и комментаторы, даже если искусство их не в цене, имеют уникальную возможность проверить собственное профессиональное мастерство, и нельзя исключить, что оно пробудит заинтересованную реакцию даже у тех, от кого ожидать этого весьма затруднительно;

Вера Мильчина, обратившая внимание на то, что едва ли не все претензии, предъявленные к комментарию, могут быть отнесены также и ко всей филологической деятельности в целом, и предложившая формальный критерий отличения комментария от некомментария: некомментатор печатает статью или монографию, выставляя вперед свое собственное имя; комментатор добровольно избирает себе подчиненную роль, помещая собственные соображения под строкой или за текстом, а уж наполняет это комментаторское пространство каждый чем может: один — пионерскими разысканиями, другой — сведениями, переписанными из энциклопедии;

и наконец, Андрей Немзер, приравнявший комментирование не просто к деятельности любого филолога или историка, а — шире — к творческой деятельности вообще, так что желающий отменить комментарий, сказал Немзер, отменяет таким образом «вредную привычку» к творчеству в целом.

Один из ведущих круглого стола, Александр Осповат, с присущим ему мрачным юмором заметил в финале, что внутренний пафос данной конференции заключался в развенчании определенного занятия, к которому имеют самое непосредственное отношение почти все присутствующие. Смею заметить, что в этом отношении (но только в этом) конференция успеха не имела: с развенчанием комментария согласились, кажется, только те, кто и раньше не имел специального влечения к этой деятельности. Остальные «передовики производства» остались при своем и разошлись по домам — каждый к своему недописанному комментарию.

Печальные, но не последние

XIII ЛОТМАНОВСКИЕ ЧТЕНИЯ

«Числа в системе культуры»

(ИВГИ РГГУ, 21–23 декабря 2005 года)[140]

Лотмановские чтения традиционно проводятся в ИВГИ с 1993 года; в этом году из почтения к «мистическому» числу 13 для очередных чтений была придумана тема «Числа в системе культуры», однако число 13 не удовлетворилось этим знаком уважения и в полной мере оправдало свою зловещую репутацию: в течение месяца с небольшим ИВГИ и вообще вся российская наука понесли три тяжелейшие утраты. Скончались Михаил Леонович Гаспаров, Владимир Николаевич Топоров и Елеазар Моисеевич Мелетинский. Не прибавляю к их именам никаких титулов, потому что в данном случае решительно не важно, кто из них был академиком, а кто нет; эти имена значат гораздо больше любого звания, титула или должности.

Проводить заседания и произносить доклады как ни в чем не бывало в подобной ситуации было бы неуместно. Поэтому весь первый день Лотмановских чтений было решено сделать «поминальным» и посвятить памяти трех ушедших от нас ученых.

Выступления первого дня конференции носили разный характер: некоторые из выступавших говорили в жанре преимущественно мемуарном, другие предлагали вниманию собравшихся научные разработки, непосредственно связанные с деятельностью того или иного из трех ученых, чьей памяти было посвящено заседание. Выступали разные люди, говорили в разном жанре, но уже самый первый текст, прозвучавший 21 декабря, — мемуарный фрагмент о Е. М. Мелетинском, присланный Вячеславом Всеволодовичем Ивановым из Лос-Анджелеса и прочитанный ученым секретарем ИВГИ Еленой Петровной Шумиловой[141], задал тему, которая потом в той или иной форме повторялась едва ли не в каждом выступлении: тему борьбы хаоса и космоса, борьбы против хаоса во имя космоса, — борьбы, в которой деятельно участвовали и Гаспаров, и Мелетинский, и Топоров. Мелетинский, по словам Иванова, всю свою жизнь, всю свою жизненную энергию посвятил поискам «осмысленной связи целого»; он трепетал перед хаосом, поскольку видел его всесилие во время войны, но ни война, ни сталинские лагеря не могли истребить в нем веру в силу разума и в необходимость применения строгих методов анализа к исследованию литературы; в хаосе Мелетинский видел личного врага и очень много сделал, чтобы этого врага потеснить.

Выступление Наталии Автономовой было посвящено памяти М. Л. Гаспарова[142]. Оно носило отчасти мемуарный характер, что не удивительно, потому что Гаспаров приходился Наталье Сергеевне троюродным дядей и она знала его так долго и так близко, как никто из присутствовавших («Приходи, я буду тебя ободрять», — говорил он ей, когда она в студенческие годы решила бросить занятия музыкой и поступить на филологический факультет). Однако родственные отношения вскоре превратились в соавторские. Точнее, по словам Натальи Сергеевны, Гаспаров, бывший неофициальным руководителем ее дипломной работы — сравнительного статистического анализа лексики сонетов Шекспира и их переводов, выполненных Маршаком, — ее руками проверял собственные гипотезы. Проверка принесла результаты, вызвавшие скандал в «благородном семействе» советской официальной науки. Работа Автономовой и Гаспарова неопровержимо доказала противоположность двух художественных систем: шекспировского барокко и маршаковского советского неоклассицизма. Такие выводы никому не были нужны: Гаспарова отстранили от подготовки собрания сочинений Маршака, а Автономовой пришлось забыть об аспирантуре филологического факультета. Однако научное сотрудничество с Гаспаровым продолжалось и после того, как она стала заниматься современной французской философией; в частности, Гаспаров был редактором — опять-таки неофициальным — ее перевода книги М. Фуко «Слова и вещи», выпущенного в 1977 году. Автономова особо подчеркнула ту помощь, какую оказал ей Гаспаров в работе над переводами таких фундаментальных произведений современной французской гуманитарной мысли, как «Словарь по психоанализу» Лапланша и Понталиса или «О грамматологии» Жака Деррида. Это принципиально важно, потому что в умах самой широкой публики укоренено мнение, что Гаспаров не любил новейшую французскую философию по той причине, что не знал ее. Мысль эта, подчеркнула Автономова, ошибочна; критические отзывы Гаспарова о Деррида и Фуко объяснялись отнюдь не плохим знакомством с их работами, а тем, что Гаспаров иначе представлял себе стратегию гуманитарного знания. В философии постмодернизма его не устраивало многое, начиная с вопиющей неточности центрального термина — «деконструкция» (для которой он полушутливо, полусерьезно предлагал выдуманную нарочно для этого случая русскую замену — «раззавязывание»). Философы, впрочем, отвечали ему взаимностью. Автономова выделила два типа неприятия статей и книг Гаспарова в их среде: одни философы, считая Гаспарова слишком приверженным строго филологическим методам, просто игнорировали его работы (при этом широко цитируя других «античников» — таких, как Лосев или Аверинцев), другие (проповедники постмодернизма) не скрывали своего раздражения. В докладе Автономовой в первый — но не в последний — раз на этих Лотмановских чтениях прозвучала отсылка к опубликованной некогда в «НЛО» дискуссии о филологии и философии[143], где Гаспаров защищал строгую филологическую науку от субъективного импрессионизма постмодернистской философии. Между тем — и для Автономовой это очень существенно — отношения филологии и философии совершенно необязательно должны строиться на конфликте и неприятии; все дело в том, какая филология и какая философия участвуют в диалоге; именно такой диалогический сборник, написанный сообща филологом и философом, Гаспаров и Автономова планировали выпустить — но не успели[144].

Из троих великих ученых каждый выступавший выбирал того, кто был ему ближе в человеческом и научном плане. Сергей Бочаров говорил о В. Н. Топорове, с которым, по его признанию, постоянно сверялся в собственной деятельности[145]. Бочаров подхватил и продолжил заданную в мемуаре Вяч. Вс. Иванова тему противостояния космоса и хаоса; назвав наследие Топорова «умственным космосом», он остановился особенно подробно на историософском аспекте этого наследия. Топоровская историософия, сказал Бочаров, растворена в корпусе текстов ученого, в его ставших легендарными бесчисленных примечаниях; так вот, одно из таких примечаний (Бочаров назвал его «шоковым») содержит упоминание о до сих пор не оплаченной цене крови в российской государственности. Именно такие прорывы к прямому высказыванию, к философствованию на грани богословия (которое, впрочем, соседствует у Топорова со строгими лингвистическими или историко-литературными анализами) и кажутся Бочарову важнейшей чертой топоровского творчества. При этом, хотя русская мысль всегда существовала и развивалась в обстановке катастрофы, для русского ученого Топорова характерна и принципиально важна «установка на благое». Сам Топоров был для тех, кто его знал и читал, нравственной опорой; не сделавший за всю свою жизнь ни одной уступки господствующему порядку, он, по словам Бочарова, представлял собою ярчайшее исключение. В отличие от создавшегося за годы существования советской власти нового антропологического типа — «советского человека», Топоров оставался (и внутренне, и даже внешне) чистейшим представителем редкого типа — человека русского.

Нина Брагинская, начав свое выступление с трагической ноты — зачем писать и произносить доклады, если нельзя представить их на суд Михаила Леоновича Гаспарова? — тем не менее произнесла блестящий доклад, посвященный менипповой сатире в понимании Бахтина и Гаспарова. Бахтин представил всю историю литературы от Платона до Достоевского как историю менипповой сатиры; Гаспаров с таким подходом был решительно не согласен и сомневался в самом существовании менипповой сатиры; Брагинская анонсировала свое выступление как попытку возразить обоим. Указав на связь бахтинской концепции мениппеи с идеями Ф. Зелинского («славянское возрождение», подробно описанное ею в специальной статье[146]), докладчица показала, как, в соответствии с убеждением, что для всякой идеи нужно непременно отыскать древнего предка, Бахтин возводит романы Достоевского к менипповой сатире, которая, с точки зрения филологов-классиков, есть вообще нечто несуществующее, ибо такого наименования жанра античность не знала и впервые оно прозвучало лишь в вышедшем в самом начале XVII века латинском труде гуманиста Исаака Казобона о сатирах — первой книге по истории жанра в истории европейской литературы. Впрочем, как раз Казобону Менипп и Лукиан казались не вполне сатириками, потому что сатириком он считал того, кто высмеивает человеческие пороки и глупость с позиции добродетели и разума, Менипп же и Лукиан — чересчур большие скептики. Но именно скептицизм и выражение иррациональности человеческой жизни, именно провал и неудача автора-моралиста — те свойства, которые оказались востребованы современной постмодернистской культурой. Мениппова сатира вошла в большую силу и, как, перефразировав поэта, выразилась Брагинская, «стала жанром и общается с Богами». Впрочем, современных авторов мениппея интересует не столько как конкретный античный жанр, сколько как образец нового инструментария, предложенного Бахтиным. Бахтин «сконструировал» свою «мениппею», назвав полтора десятка признаков этого жанра, примеры которых почерпнуты из разных литературных произведений; вместе, внутри одного произведения все эти признаки не встречаются никогда, а подчас даже являются взаимоисключающими. Так вот, подобный способ описания оказался чрезвычайно востребован некоторыми направлениями современной науки, например когнитивной лингвистикой. Гаспаров видел в бахтинском конструировании несуществующего жанра пример теоретической агрессии философии против филологии и вставал на защиту этой последней. Бахтину не нужна была мениппова сатира как реальный феномен античной литературы, он не нашел ее в прошлом, но предсказал ее появление в будущем; напротив, Гаспаров отрицал ее существование, но, парадоксальным образом, сам перевел на русский язык произведение, которое Брагинская назвала идеальным образцом этого якобы несуществующего жанра, — «Жизнеописание Эзопа».

Стержнем выступления Мариэтты Чудаковой стала проблема поколений[147]. Нынешнюю череду смертей («обвал поколения») она сравнила с рубежом 1960–1970‐х годов, когда после смерти К. И. Чуковского гуманитарная наука стала нести утрату за утратой: умерли В. В. Виноградов, Ю. Г. Оксман, Н. И. Конрад, В. М. Жирмунский. Уход их был особенно трагичен потому, что между этими людьми и поколением Топорова и Иванова, Бочарова и Эйдельмана (людей, родившихся на рубеже 1920–1930‐х годов) зиял провал; поколение Иванова и Топорова вступало в науку, где все официальные формы научной жизни (конференции, научные издания и пр.) контролировались представителями более старшего, «безнадежного», насквозь советского поколения (Лотман и Мелетинский, принадлежащие к нему формально, представляли собой редкие и блистательные исключения). Поэтому поколению Иванова и Топорова приходилось преодолевать громадное сопротивление. Пришедшим чуть позже — поколению Гаспарова и Аверинцева — стало уже легче; им было у кого учиться.

Михаил Реутин посвятил свое выступление В. Н. Топорову и его анализу концепции мистического языка у Майстера Экхарта; докладчика интересовало, какими методами Топоров исследовал практику языка средневекового мистика. Исходя из того, что научный дискурс не был для Топорова готовой и неизменной данностью, что для него этого дискурса не существовало до и вне предмета исследования, Реутин показал, каким образом в качестве «отмычки» к загадкам стиля Экхарта Топоров использовал традиции русского имяславия. Научная линия переплеталась в выступлении Реутина с линией мемуарной; назвав образованность Топорова средневековой, чуждой рыночным отношениям и подчеркнув его внутреннюю свободу «от пошлого и тотального социума», докладчик вспомнил о том, как работал Топоров: не имея компьютера, писал от руки, «прямо набело, как Эразм».

По преимуществу мемуарными были два следующих выступления. Георгий Кнабе, говоривший о М. Л. Гаспарове, вступил в некоторую полемику с известным и широко цитируемым высказыванием Гаспарова о самом себе во взаимоотношениях с так называемой «московско-тартуской школой»: «Мне не нужно было даже товарищей по затвору, чтобы отвести с ними душу: щель, в которую я прятался, была одноместная». Кнабе задался целью показать, что хотя Гаспаров «остерегался сентиментальности и близкого касания», он не был, тем более в период своего становления, абсолютно одинок, что у него был определенный, существенный для него круг общения, и назвал как людей, составлявших этот круг (Виктор Ярхо, Симон Маркиш), так и место, где это общение происходило, — жилище их наставницы Марии Евгеньевны Грабарь-Пассек (две комнаты с книгами и котами), в которой дворянские и простонародные элементы переплавлялись в специфическую атмосферу «интеллигентной коммуналки». О «точечной открытости» Гаспарова и о влиянии на него этой специфической атмосферы и вел речь Кнабе.

Героем мемуарных зарисовок Александра Куделина стал Е. М. Мелетинский. Особенно колоритна была история про вора, который обокрал квартиру Мелетинского, а будучи пойман и приведен милиционерами на место преступления для проведения следственного эксперимента, посетовал на то, что не успел в первый раз рассмотреть прекрасную библиотеку… и попросил у хозяина дома в подарок его книгу с надписью. В результате вор получил в подарок от Мелетинского книгу о вороне.

Виктор Живов не стал ни произносить доклад, ни делиться воспоминаниями. Всякие слова о смерти звучат слишком легковесно, сказал он, и в качестве своего вклада в тризну прочел в собственном переводе стихотворение Катулла, написанное римским поэтом после посещения могилы брата и кончающееся словами: «Братец, привет и прощай»…

Напротив, выступление Константина Поливанова представляло собой полноценный научный доклад, выполненный в жанре, который высоко ценил М. Л. Гаспаров, — жанре анализа одного стихотворения[148]. Более того, по словам Поливанова (недавно выпустившего в соавторстве с Гаспаровым книгу о Пастернаке [Гаспаров, Поливанов: 2005]), этот разбор пастернаковской «Встречи» был предметом одного из последних его разговоров с Михаилом Леоновичем. Во «Встрече», и прежде всего в образе ветра из второй строфы этого пастернаковского стихотворения, Поливанов разглядел реминисценцию из поэмы Блока «Двенадцать»; родство пастернаковского ветра, который «воду рвал, как вретище», с блоковским ветром, рвущим плакат, не только бросает новый отсвет на четвертую строфу, начинающуюся со слов «автоматического блока» (Поливанов показал, что подобная игра слов у раннего Пастернака встречается не однажды), но и позволяет увидеть в фигуре «мелькавшего как бы взаправду и вдруг скрывавшегося призрака» самый неожиданный образ Христа в русской литературе.

Сергей Неклюдов говорил о Мелетинском, прежде всего о его потрясающем профессионализме, распространявшемся даже на те области науки, которыми он не занимался специально (по его репликам на заседании китаистов представители этой весьма специфической области гуманитарной науки приняли его за своего коллегу, по каким-то причинам прежде остававшегося им неизвестным)[149]. В выступлении Неклюдова снова прозвучала в полную силу тема борьбы космоса и хаоса; из хаоса Мелетинский создавал пригодную для жизни, стройную структуру. Неклюдов предположил даже существование некоторого изоморфизма между этапами жизни самого ученого и темами его научной работы: если сначала Мелетинский занимался героем волшебной сказки — сиротой, социально ущемленным и обделенным, то затем предметом его анализа стал эпос, главный персонаж которого — культурный герой, космосоустроитель. Первый этап совпал со временем личной обездоленности самого Мелетинского (его научная деятельность была, как известно, прервана арестом и отправкой в лагерь; рукопись его диссертации сохранилась лишь благодаря личной порядочности этнографа С. А. Токарева, который все то время, что Мелетинский находился в лагере, прятал ее у себя), второй — с «устроительной» деятельностью заведующего сектором фольклора в ИМЛИ и создателя научной школы. Мечта Мелетинского о вольном научном сообществе, действующем официально, в 1970‐е годы казалась совершенно неисполнимой (в эту пору семинар по изучению волшебной сказки собирался у Мелетинского на дому), однако в 1990‐е годы эта мечта исполнилась: ученый возглавил Институт высших гуманитарных исследований РГГУ. Неклюдов особенно подчеркнул рациональное и на редкость, даже на зависть спокойное отношение Мелетинского к научной традиции; обладая своего рода иммунитетом к моде, он был открыт всему новому, но никогда не шарахался из стороны в сторону и не отвергал старое только потому, что оно больше не модно.

Татьяна Скулачева рассказывала о том, что такое лингвистика стиха, которой они занимались вместе с М. Л. Гаспаровым[150]. Эта область науки исследует существенные черты стиха в отличие от прозы и взаимодействие лингвистических уровней внутри стиха. Лингвистика стиха изучает закономерности строения строки — единственного компонента, который присущ стиху всегда (именно деление на строки прежде всего отличает стих от прозы). Существуют особенности строения строки, общие для всех языков, и другие особенности, которые видоизменяются в зависимости от того, на каком языке написано стихотворение (например, есть языки, где большая часть слов длинные, и другие — где много коротких слов). Важно и другое: словосочетания, в которых между словами имеется тесная связь (прилагательное и существительное), располагаются в стихотворной строке ближе к границам, а те, где связь между словами слабая (подлежащее и сказуемое), — внутри строки; в прозаическом же тексте все наоборот. Но еще важнее эстетическое, внелогическое членение, которое в любом типе стиха накладывается на членение логическое; именно оно обеспечивает то специфическое воздействие стиха на читателя, которое знакомо всем, но еще совершенно не изучено. В качестве простого, но выразительного примера такого воздействия Скулачева привела известный всем с детства стишок Агнии Барто: «Идет бычок, качается, вздыхает на ходу». Поскольку деревянная игрушка, которой был посвящен этот стишок, давно снята с производства (игрушечный бычок, «дойдя» до края доски, в самом деле падал) и ее никто не помнит, вопрос о том, почему и куда падает бычок, застает читателей врасплох и ответить на него внятно никто не может. Однако воздействие стихотворной формы так сильно, что вопросом этим, собственно, никто и не задается; все воспринимают действия стихотворного бычка как должное.

Дмитрий Бак говорил преимущественно о В. Н. Топорове и его научной манере: едва ли не во всякой работе Топорова от ядра расходятся стремящиеся к бесконечности пучки приложений и комментариев; под пером Топорова все без исключения превращалось в культурный текст (не случайно именно он ввел в научный обиход понятие «петербургский текст», получившее столь широкое хождение); почти всеобъемлющая осведомленность органически сочеталась у Топорова с простодушным вниманием к жизни, индоевропейские реконструкции и реплики бабы Дуси из поселка Комарово, голдсмитовский контекст русской литературы и результаты последнего футбольного матча — ему было интересно и важно все.

Те же самые черты Топорова — сочетание высокой европейской образованности с превосходным знанием дворового фольклора, умение реконструировать и древние мифологические системы, и «петербургский текст» — были отмечены в прочитанном на заседании некрологе Топорову, написанном Вячеславом Всеволодовичем Ивановым[151].

Сергей Гиндин говорил о М. Л. Гаспарове, которого знал 40 лет, о том, что Гаспаров был эталоном научной точности и добросовестности, стражем научной порядочности. При Гаспарове было стыдно заниматься словопрениями, было стыдно не знать своих предшественников; после смерти А. Д. Сахарова возникло соображение — впрочем, вполне утопическое, — что российскому обществу необходим «коллективный Сахаров»; коллективный Сахаров, разумеется, не появился и не появится, но потребность в нем есть, — и точно так же есть потребность в «коллективном Гаспарове». Нужен человек, который способен сказать, что на вопрос о русской идее он будет отвечать только после того, как ему докажут, что существует также и конголезская идея (эту мысль вскоре подхватил Г. А. Левинтон, сославшийся на Я. С. Лурье, который доводил до абсурда известную строку Тютчева, заменяя в ней «Россию» на «Уганду»: «Умом Уганду не понять…»).

По мнению Андрея Зорина, тем общим, что объединяло трех ушедших от нас великих ученых (впрочем, говорил Зорин больше о двух из них: Топорове и Гаспарове), была принципиальная невыполнимость задачи, которую они решали. Мы все, сказал Зорин, работаем с конкретными случаями и примерами, Гаспаровым же и Топоровым двигала безумная, утопическая идея описать всё. Вслед за Наталией Автономовой, подчеркнувшей связь (скрытую от читателей) Гаспарова с французской философией, Зорин указал на одну сторону этого контакта — на родство Гаспарова с французским экзистенциализмом, прежде всего с его этикой, понимаемой как героическое служение, как попытка воплотить утопию в жизнь, как стремление стоять на страже крепости, которую либо уже сдали, либо еще не построили.

Георгий Левинтон вспоминал всех троих: Мелетинского, Гаспарова, Топорова — как людей, чья эрудиция выделялась на общем фоне не только количественно, но и качественно. Многие сопоставления текстов, образов, мотивов вытекают из ограниченности нашего знания; человеку, который читал только Пушкина и Блока, ничего не стоит вывести образ ветра в «Двенадцати» из того ветра, который по морю гуляет и кораблик подгоняет, в «Сказке о царе Салтане»… Но тот, у кого в оперативной памяти вся русская поэзия, как у Гаспарова, видит связи и закономерности иначе, и то, что людям менее образованным может показаться специфическим для данного текста или данных двух текстов, предстает в его трактовке как факт самого поэтического языка.

Михаил Андреев говорил о Е. М. Мелетинском как о человеке, обладавшем способностью создавать научно-продуктивную ситуацию; не только идеи его чуждались замкнутости, «звали за собой», но и сам он умел указывать младшим коллегам новые направления для научной деятельности, которые оказывались чрезвычайно перспективны; так, самого Андреева он «выдернул» из чистой итальянистики и «заставил» заниматься исторической поэтикой романа и драмы; сходным образом Инна Матюшина из стиховеда превратилась, с легкой руки Мелетинского, в исследователя, изучающего историческую поэтику лирики.

Павел Нерлер говорил в основном о М. Л. Гаспарове как исследователе Мандельштама и о том, что внес Гаспаров в мандельштамоведение. Особенно подробно он остановился на вызвавшей в свое время резкую полемику книге Гаспарова о гражданской лирике Мандельштама 1937 года, в которой поэт показан как человек, чуждый своей эпохе не идеологически, а стилистически, и на жанре примечания-этюда, который Гаспаров разрабатывал и которым мастерски владел.

В выступлении Михаила Мейлаха разговор о личностях ушедших ученых переплетался с размышлениями об их научном методе[152]. Начал Мейлах с воспоминаний о Мелетинском; советская власть, сказал он, не ошибалась, когда обвиняла Мелетинского в космополитизме; в самом деле, друзья и коллеги у него были разбросаны по всему миру, от Бразилии до Японии; Мелетинского можно уподобить Стиве Облонскому, у которого, как пишет Толстой, знакомые легко сыскались бы и среди министров, и среди швейцаров. Мейлах, как и многие из тех, кто говорил о Мелетинском, тоже коснулся его борьбы за космос против хаоса; стоически относясь к безумию мира, Мелетинский не допускал агрессивного вторжения этого безумного мира внутрь себя. То же самое, впрочем, можно сказать и о Топорове. Мейлах вспомнил выразительный эпизод: в 1970‐е годы Мелетинский удивлялся, почему он, Мейлах, не эмигрирует; Мейлах спросил совета у Топорова; ответ Топорова был столь же мудр, сколь и уклончив: это, сказал он, решение настолько важное, что каждый следующий день будет укреплять вас в том или ином его варианте. О Топорове Мейлах говорил среди прочего как об ученом, чьи прозрения в области изучения мифологии носили глубоко поэтический характер; он создавал мифологию мифологии, творил миф об основном мире; он сам был тем поэтом, который осуществляет разъятие мира на части и воссоздание его заново. Именно на этом скрещении точного знания и поэтического чувства родилась идея петербургского текста; Топоров, признававшийся, что дома на стене у него висит карта Петербурга, которую он каждое утро в течение десяти минут рассматривает, относился к Петербургу как к живому существу; недаром он мог разглядеть в одной из петербургских рек островок, которого еще лет тридцать назад не существовало и который возник на его памяти.

На этой детали, которую соблазнительно было бы трактовать расширительно и уподобить все сказанное в первый, поминальный день некоему островку памяти, созданному совместными усилиями всех выступавших, первый день XIII Лотмановских чтений закончился.

22 и 23 декабря доклады читались одновременно в двух секциях: параллельно с фольклористской секцией А («Числа в системе культуры») работала историко-литературная секция Б («Varia»). Автор этих строк присутствовала на заседаниях второй секции; именно доклады, произнесенные там, резюмированы в отчете.

Доклад Виктора Живова назывался «Стратегии пророчества: проповедь Стефана Яворского на память Алексея Человека Божия»[153]. Обсуждаемая в докладе проповедь была произнесена 17 марта 1712 года в московском Успенском соборе. На ее материале, а также на материале предшествующих антипетровских проповедей Стефана Яворского (в частности, проповеди на День святого Петра Митрополита, произнесенной 21 декабря 1708 года) докладчик показал, каким образом Стефан прилагал религиозный дискурс к политике. Конкретных обличений в проповедях Стефана немного; барочный стиль лишь усугубляет их смысловую неоднозначность; Стефан допускает прямую историческую актуализацию всего в двух моментах проповеди 1712 года: в упоминании о том, что Россия тщетно ждет мира, и в воспоминании о благочестивом царевиче Алексее, единственной надежде россиян. Эти два момента докладчик назвал «историческими колышками», на которые натянуто все остальное; слушатель был вправе сам применять проповедь к современной реальности или воспринимать ее как традиционный набор общих моральных сентенций. Это обеспечивало проповеднику относительную безопасность, однако столичная аудитория (субъекты истории, к которым, собственно, Стефан и обращался) восприняла проповедь Стефана именно как текст жгуче актуальный и оппозиционный; сенаторы усмотрели в ней призыв к бунту и запретили Стефану проповедовать; сходным образом воспринимал ее и Петр (судя по его пометам на полях сохранившегося списка этой проповеди). Двусмысленные обличения Стефана царь прочел как направленные против себя, и это не удивительно: проповедник словно бы задавался вопросом, кто же именно контролирует историю, царь или Бог, и ответом своим отрицал харизматические полномочия царя.

Кирилл Осповат в докладе «„Письмо о пользе стекла“: наука и поэзия при елизаветинском дворе»[154] проанализировал разные контексты знаменитого стихотворного послания Ломоносова: его связь с такими, говоря современным языком, научно-популярными сочинениями, как «Ньютонианство для дам» Альгаротти или «Разговоры о множестве миров» Фонтенеля; его встроенность в систему придворного искусства (адресация к женскому полу, метонимически обозначающему светскую, придворную аудиторию в целом; использование образа «весны зимой» — сквозной метафоры, единого эмблематического мотива елизаветинского царствования); наконец, его связь с традицией высокой дидактической поэзии и переосмысление риторики язычника Лукреция в благочестивом христианском духе (опровергая тезис о кощунственности знания, Ломоносов прямо следует за Лукрецием, однако аргументы античного поэта служат ему для доказательства святости научных занятий).

Доклад Илоны Светликовой назывался «Понятие вкуса в истории интеллектуальной моды XVII–XVIII веков». Докладчицу интересовал прежде всего «вкус» в прямом, физиологическом смысле; казалось бы, этот вкус применяется отнюдь не к нравственным или интеллектуальным объектам, однако уже у Цицерона вкус определяется как суждение о еде и питье, и таким образом постепенно формируется представление о вкусе как способности суждения. Правда, в принятых с античности иерархиях чувств вкус чаще занимает низшее место, но в философии XVII–XVIII веков это понятие вдруг резко поднялось по иерархической лестнице и обосновалось на самой вершине. Докладчица предложила несколько вариантов ответа на вопрос, почему это произошло. Возможно, сыграла свою роль христианская традиция, где внутренние чувства не знают иерархии; возможно, оказал подспудное влияние латинский язык, где для обозначения «вкуса» используются два корня: gusto и sapio, так что sapere (иметь вкус) пребывает в родстве с sapientia (мудростью). Не случайно в «Диалоге простеца о мудрости» Николая Кузанского мудрость — это то, что нельзя ни увидеть, ни услышать, а можно только попробовать на вкус; более того, даже homo sapiens в классификации Линнея — это, возможно, не просто «умный» человек, но и человек «со вкусом» (даже если это слово выбрано Линнеем бессознательно, в нем живет память о собственной этимологии). Итак, по условиям языка вкус оказался близким к мудрости, и если искусство воспринимается как мудрость Бога, то вкус в таком случае представляется созерцанием этой божественной мудрости.

Доклад о вкусе вызвал оживленную дискуссию. Андрей Зорин поинтересовался, нельзя ли возвести рождение вкуса к библейскому соблазнению Адама Евой с помощью яблока, на что докладчица ответила, что эта связь осознавалась литераторами и философами XVII–XVIII веков, о чем свидетельствуют соответствующие эпиграфы из Мильтона. Кирилл Осповат предположил, что повышение статуса вкуса в иерархии можно связать с изменением роли и места еды в придворной среде. Особенно много вопросов было задано докладчице относительно употребленного ею в названии доклада понятия «мода». Зорин интересовался заказчиками и «промоутерами» этой моды (если можно ее считать таковой). Сергей Зенкин утверждал, что для таких категорий, как «вкус», термин «мода» не подходит, поскольку то, о чем говорилось в докладе, отнюдь не мода, а своего рода концептуализация внутренней жизни.

Доклад Дмитрия Иванова «1815, или Как М. Н. Загоскин стал комедиографом» можно назвать блестящим историко-литературным расследованием[155]. Иванова интересовало, насколько справедливы дошедшие до нас намеки современников на то, что пьеса М. Н. Загоскина «Комедия против комедии, или Урок волокитам», представленная 3 ноября 1815 года, через полтора месяца после представления комедии Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкие воды», и написанная в поддержку Шаховского в его полемике с карамзинистами, сочинена Загоскиным не самостоятельно, а с помощью автора «Липецких вод». Сам Загоскин гневно возражал против статьи Вигеля «Мнение постороннего», в которой он был назван «представителем» Шаховского. С другой стороны, многое в истории создания, в содержании и стиле «Урока волокитам» указывает на весьма возможную причастность Шаховского к его сочинению. Написана комедия меньше чем за месяц, а Загоскин вообще писал медленно и следующую свою комедию сочинял целый год; название «Урок волокитам» отсылало публику той эпохи к Мольеру, автору «Урока женам» и «Критики урока женам», между тем звание «русского Мольера» прочно закрепилось в сознании современников за Шаховским. В тексте комедии использованы характерный для Шаховского и не характерный для Загоскина прием цитации чужих поэтических текстов. Впрочем, все это «улики» косвенные. Под конец Д. Иванов приберег доказательство куда более весомое: судя по обнаруженному им в Российской национальной библиотеке черновику «Урока волокитам», над пьесой в самом деле работали два разных человека: основные 60 страниц написаны почерком Загоскина, а 2 страницы — почерком Шаховского; однако эти две страницы в определенном смысле гораздо важнее остальных шестидесяти: на них набросан план, в соответствии с которым комедия и написана. Кроме того, на полях рукописи имеются замечания и пометы Шаховского. Иначе говоря, находка Д. Иванова позволяет утверждать: Загоскин писал под руководством Шаховского и по его плану; больше того, судя по указанию Шаховского переменить одну упоминаемую в тексте эпиграмму против него на другую, более позднюю, комедия «Урок волокитам» была задумана в ближайшую неделю после постановки «Липецких вод» Шаховского, а после того, как арзамасцы обрушились на Шаховского с критикой, переработана. Иначе говоря, Шаховской начал выстраивать свою защиту (руками Загоскина) заранее, еще до нападения на него арзамасцев.

Доклад Екатерины Ляминой и Натальи Самовер «„Чувствую себя совершенно счастливым в своей должности“: Жуковский в 1817–1821 годах» был посвящен тому периоду в жизни Жуковского, когда он был назначен на должность учителя русского языка великой княгини Александры Федоровны; именно к этому периоду относятся его слова, вынесенные в название доклада, причем написал Жуковский эти слова почти сразу после официального начала занятий с великой княгиней. Душевный контакт с ученицей установился у Жуковского очень скоро, о чем свидетельствуют не только его признания, подобные процитированному в названии, но и, например, тот факт, что вскоре после начала занятий он уже давал Александре Федоровне читать свой дневник. Жуковскому было недостаточно общения с самой великой княгиней, в девичестве прусской принцессой Шарлоттой; он изучал то, что можно назвать «контекстом» ее жизни, например читал биографию ее матери, королевы Луизы Прусской, письма которой великая княгиня перечитывала во время говения как «другой молитвенник». На конец 1810‐х годов приходятся несколько платонических романов Жуковского с фрейлинами; все они протекают по одному и тому же сценарию: в беседах с этими барышнями, в их альбомах Жуковский проговаривает важные для себя мысли, в частности о женщине как существе, в котором проявляется чистая суть человека, о божественном присутствии в человеческом общении. При этом Жуковский больше всего боится показаться смешным и жалким, поэтому скрывает свою влюбленность и настаивает на том, что чувство его полностью покрывается и исчерпывается словом «дружба», чем ставит своих избранниц в двусмысленное положение (что должна думать барышня, которой выказывают явное предпочтение, но при этом твердят: не подумайте, ради Бога, что я влюблен, я испытываю к вам чувства исключительно дружеские?). Пребывание в Берлине, родном городе принцессы Шарлотты, при прусском дворе, где она выросла, оказалось для Жуковского временем очень счастливым именно потому, что здесь он не рисковал прослыть влюбленным; он попал в ту атмосферу душевно-комфортного общения, которой не мог в полной мере насладиться при русском дворе и которой до этого наслаждался в Белеве. Однако в Белеве этот душевный комфорт нарушался вечным спором Жуковского, явным или подспудным, с его сводной сестрой Екатериной Афанасьевной Протасовой. Вся философия Жуковского зиждилась на убежденности в том, что чтить Бога можно через любое движение души, что хорошему человеку может и должно быть хорошо на свете; Екатерина же Афанасьевна своей жизненной позицией эту философию опровергала и разрушала. Напротив, пребывание вблизи Александры Федоровны укрепляло в Жуковском эту убежденность. Можно сказать, что в своих отношениях с великой княгиней он бессознательно проиграл счастливое развитие своего трагического романа с Машей Протасовой.

Дарья Хитрова назвала свой доклад «Сюжет о Клеопатре и пушкинская проза 1830‐х годов: история и анекдот». Сначала докладчица остановилась на проблеме соотношения «Египетских ночей» и незаконченного прозаического отрывка «Мы проводили вечер на даче…». По мнению докладчицы, весьма условны и бездоказательны как печатание «Египетских ночей» в основном корпусе пушкинских текстов, а «Мы проводили вечер…» — среди отрывков (различие их только в том, что у «Египетских ночей» есть заглавие и один беловой лист, в основном же статус автографов совершенно одинаковый), так и датировка этих текстов. Что же касается интерпретации, то при наличии огромного числа работ, посвященных отдельным мотивам (например, образу импровизатора и его реальному прототипу), исследований, в которых был бы дан целостный анализ этих повестей, мало. Докладчица указала на одну из основных особенностей «светской» пушкинской прозы 1830‐х годов: проза эта строится на постоянных взаимоотсылках, на повторениях словосочетаний, фраз или даже целых отрывков, которые кочуют из текста в текст. Пушкин действует методом, который можно назвать монтажной склейкой (сходным образом в эпиграфе к первой главе «Египетских ночей» он «склеивает» два разных каламбура из французской «Бьеврианы»). «Монтаж» осуществляется не только по горизонтали, но и по вертикали: Пушкин включает в повесть из современной жизни древний анекдот, выстраивая систему исторических параллелей и таким образом утверждая единство истории.

О Пушкине шла речь и в докладе Наталии Мазур «Пушкин и стоическая философия смерти»[156]. По мнению докладчицы, следы близкого знакомства с этой философией, которую читатели Нового времени знали прежде всего по сочинению Марка Аврелия «К самому себе» (во французском переводе с греческого, выполненном супругами Дасье), обнаруживаются в стихотворении Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных…». Стоические медитации и психотехники имели главной целью приучение себя к мысли о смерти и ко взгляду на все сущее как подверженное смерти. В стихотворении Пушкина, по мнению докладчицы, можно увидеть своего рода конспективный перевод аврелианских размышлений. Лишь в одной строфе, посвященной смерти у милого предела, докладчица усмотрела полемику с Марком Аврелием, поскольку строфа эта расходится с присущим стоикам космополитизмом. Предупреждая вопрос, почему до сих пор никто не замечал следов стоической философии в стихотворении Пушкина, докладчица предположила, что заметить эти следы мешало, возможно, «посредничество» Монтеня: в качестве источника пушкинской «философии смерти» обычно приводят «Опыты» Монтеня (I, 20) и на этом останавливаются, между тем переклички Пушкина с Монтенем носят локальный характер, тогда как присутствие в «Брожу ли я…» стоической философии смерти практически повсеместно; она пронизывает каждую строку.

Доклад вызвал оживленную полемику; в частности, Андрей Зорин настаивал на том, что даже если текст Аврелия и послужил Пушкину источником, то лишь для полемики, ибо одно дело — смотреть на ребенка и думать: «Я умру, а ты будешь жить», и совсем другое — смотреть на ребенка и думать: «Я умру, и ты тоже; умрут все»; это, сказал Зорин, совершенно разные психотехники. Высказывание Зорина спровоцировало долгую (и не вполне уместную) дискуссию по вопросу о младенческой смертности в прошлом и настоящем, о разнице в восприятии смерти грудных младенцев в XIX и XX веках и даже о детоубийстве, которое вплоть до XV века воспринималось в Европе как «вполне нормальное дело» (Виктор Живов), хотя уж о детоубийстве стоик Аврелий и не заикался.

Александр Панченко назвал свой доклад «От Державина до Розанова: легенда о еврейском ритуальном убийстве в русской культуре XIX века»[157]. Русский религиозный антисемитизм Панченко назвал мифом; антисемитизм, по его мнению, был в Россию импортирован. В основе его лежал так называемый «кровавый навет» — сюжет «евреи умерщвляют христианского ребенка», возникший в Западной Европе в XIII веке и хорошо известный фольклористам; он, в частности, присутствует в указателе фольклорных сюжетов; запечатлен он и в литературе от «Кентерберийских рассказов» Чосера до «Немецких преданий» братьев Гримм. Однако Древняя Русь, в отличие от средневековой Западной Европы, «кровавого навета» не знала; «наветные» тексты (переведенные на русский с польского) распространились в России лишь в конце XVIII века (после разделов Польши). В Польше к этому времени возбуждать процессы по делам, связанным с кровавым наветом, было уже запрещено, поскольку власти ясно понимали их выдуманный характер, русские же власти были к этому еще не готовы и поначалу не знали, как на такие обвинения реагировать; императорский запрет на возбуждение подобных дел был наложен в марте 1817 года, однако обвинения не прекратились. Докладчик подробно остановился на вопросе о принадлежности В. И. Далю изданных анонимно в 1844 году «Разысканий об убиении евреями христианских младенцев и употреблении крови их». Мельников-Печерский уверенно называет автором «Разысканий» Даля, поклонники же составителя «Толкового словаря» возражают против такой атрибуции, которая грозит бросить на Даля тень. Между тем, по мнению Панченко, авторство Даля более чем возможно, однако из этого отнюдь не следует, что Даль был антисемитом. В «Разысканиях» «кровавый навет» инкорпорирован в дискурс имперского сектоведения, а вовсе не в антисемитский дискурс; здесь, как и в исследовании о скопцах, против атрибуции которого Далю никто не возражает, объектом критики служит вовсе не иудаизм, а религиозное изуверство в самом широком смысле слова. Во времена Даля целостного антисемитского дискурса еще не существовало; он постепенно распространился и сделался формой социального психоза становящегося буржуазного общества позже, в 1870–1880‐е годы.

Доклад Александра Львова назывался «Русские иудействующие: текстуальные сообщества и „спутанная идентичность“ в психиатрии и социальных науках»[158]. Термин «текстуальные сообщества» был введен американским ученым Брайеном Стоком для обозначения еретических движений; под текстуальными Сток понимал сообщества неграмотных людей, объединенных общим устным восприятием одного письменного текста, например Библии. Что же касается идентичности, то в социальной психологии под социальной идентичностью понимается то, что, собственно, и делает человека личностью, спутанная же идентичность рассматривается как болезнь. Так вот, «герои» доклада — «субботники», то есть группа крестьян Воронежской губернии, которые во второй половине XVIII века стали праздновать субботу, отказались от почитания икон, от употребления в пищу свиного мяса и проч., — предстают именно такими людьми со спутанной идентичностью, нарушающими официальную таксономию и выпадающими из нее. В XVIII веке их считали просто мятежниками и заводили против них следственные дела, но и сейчас их потомки затрудняются с ответом на вопрос, кто они такие; затруднение связано, по мнению докладчика, с тем, что в современном обществе текстуальные сообщества маргинализируются. В ходе обсуждения доклада Львова Нина Брагинская осведомилась у него, можно ли причислить к текстуальным сообществам участников Лотмановских чтений или последователей Бахтина, и, после недолгих колебаний, докладчик пришел к выводу, что в общем можно (особенно во втором случае), хотя изобретатель понятия Б. Сток толковал его более узко, исключительно в рамках фольклористики. Со своей стороны, Илья Кукулин предложил еще одно возможное применение этого термина: он заметил, что современный писатель В. Шаров во всех своих романах только и делает, что описывает текстуальные сообщества.

На этом «текстуальное сообщество», объединенное слушанием докладов на XIII Лотмановских чтениях, временно распалось, с тем чтобы на следующий день, 23 декабря, собраться на следующее заседание, которое открылось докладом Марии Неклюдовой «„Дважды два“ как символ веры: проблема интеллектуальной достоверности во Франции XVII века»[159]. Доклад состоял из двух частей; первая была посвящена восприятию современниками пьесы Мольера «Дон Жуан», а точнее, знаменитой реплики заглавного героя из третьего действия, в которой Дон Жуан признается, что единственное, во что он верует, это что дважды два — четыре. Изучение современных откликов на пьесу, написанных как противниками Мольера, так и его защитниками, показывает, что все они воспринимали этот «арифметический» пассаж как знаковый код атеизма (не либертинажа и не пирронизма), причем эта тема была привнесена в донжуановский сюжет именно Мольером: ни в комедии Тирсо де Молины, ни в ее итальянских переделках, которые и послужили посредницами между испанской и французской разработками сюжета, темы атеизма не было; там Дон Жуан представал исключительно либертином. Сам Мольер был близок к кругу учеников Гассенди (современные ученые называют его кругом «ученых либертинов»), где исповедовали не атеизм, а скептицизм, или, по тогдашней терминологии, пирронизм, то есть сомнение в любых твердых правилах и убеждениях. Дон Жуан мыслит совсем иначе, он не сомневается, он обладает твердой верой, которую трудно опровергнуть, причем моделью четких, ясных идей служит ему математика. Такой способ мысли близок к картезианству; именно Декарт в своем «Рассуждении о методе», принципиально обращенном к светской публике, а потому написанном не по-латыни, а по-французски, противопоставлял знаниям, приобретенным в процессе обучения и даже чтения, естественный разум и сведения, полученные в ходе путешествий. Дон Жуан в мольеровской пьесе выступает воплощением новой, джентльменской науки, основанной только на человеческом разуме; что же касается противостоящего ему в философском и теологическом отношении Сганареля, то он представительствует вовсе не за народную веру, как могло бы показаться: его устами говорит старый гуманизм, выродившийся до площадного уровня. Именно это противостояние гуманистической традиции и новой науки дало крайне любопытные плоды в историографии 1690‐х годов, которые стали предметом второй части доклада. В этот период сформировались историки-антикварии — своего рода Дон Жуаны от истории, полагавшие, что историю следует писать, исходя не из текстов прошлого, а из сохранившихся предметов; одним из наиболее ярких и крайних представителей этого направления был Жан Ардуэн, увлекавшийся нумизматикой и в ходе изучения монет пришедший к выводу, что вся письменная история сфальсифицирована, ибо данные, полученные в ходе изучения монет, не совпадают с данными, извлекаемыми из текстов. К числу немногих подлинных сочинений Ардуэн относил «Георгики» Вергилия, сатиры и послания Горация, произведения Цицерона; все остальные тексты, считающиеся древними, были, по мнению Ардуэна, сочинены «безбожной сектой» переводчиков, которые работали в XIII веке при дворе Фридриха Гогенштауфена и наполнили библиотеки подделками, на разоблачение которых, как предсказывал Ардуэн, уйдут века. Случай Ардуэна, верившего не словам, а предметам и математическим выкладкам, — наглядное доказательство того, до каких крайностей может довести донжуановская вера в то, что дважды два четыре.

Число, а точнее, дата вместе с цитатой из Державина фигурировали в названии доклада Татьяны Смоляровой «„Разрушится сей дом…“: руина 1807»[160]. Докладчица задалась целью объяснить, почему державинское стихотворение «Евгению. Жизнь Званская», в котором большое место уделено образу руин, было написано именно в 1807 году. С точки зрения Смоляровой, Державина вдохновили не реальные руины (их в Званке не было), а недавнее событие: появившиеся в европейской печати известия о том, что знаменитая усадьба английского поэта Александра Поупа, после его смерти в 1744 году постоянно служившая местом поэтических паломничеств (в этом качестве она описана Карамзиным в «Письмах русского путешественника»), была в начале 1807 года разорена новой владелицей.

О датах шла речь и в докладе Любови Киселевой и Татьяны Степанищевой «Мистика дат в мире Жуковского»[161]. Жуковский имел привычку ставить даты, дорогие для него лично (например, день рождения или день ангела Маши Протасовой), под текстами, которые публиковал в журналах; если текст стихотворения в этом случае адресовался всем читателям, то дата, внятная только узкому кругу, превращала его в послание, обращенное к одному-единственному адресату. В других случаях Жуковский, напротив, выставлял под стихотворением, адресованным Маше и содержащим его заветные мысли, дату, имеющую отношение к совсем другому лицу, с тем чтобы таким образом «разоружить» Машину мать Екатерину Афанасьевну и отвести от данного текста ее подозрения. «Отмеченные даты» Жуковского — это прежде всего даты семейные и общеизвестные (дни рождения, дни именин), для Маши же Протасовой были важнее тайные даты, ясные только двоим. Трагический парадокс истории состоит в том, что такой «тайной» датой для историков литературы остается день смерти М. А. Мойер, урожденной Протасовой; даже разыскания докладчиц в Дерптском архиве не внесли в этот вопрос полной ясности, ибо найденная ими запись в архивном фонде Успенской церкви, где отпевали Машу, содержит дату смерти, противоречащую всем тем датам, которые указаны в письмах Жуковского (по-видимому, в этой записи день смерти перепутан с днем похорон).

Николай Богомолов начал доклад «Парижская невстреча: еще раз о Ходасевиче и Маяковском»[162] с описания парижского «литературного урочища» (термин В. Н. Топорова), а именно перекрестка бульваров Монпарнас и Распай и улицы Первой Кампании. Оттолкнувшись от того факта, что Маяковский и Ходасевич жили в Париже хотя и в разное время, но почти в одном месте (Маяковский, как и многие другие знаменитости того времени, в отеле «Истрия» на улице Первой Кампании, Ходасевич — в доме 207 по бульвару Распай), Богомолов восстановил историю литературных отношений двух поэтов. Поэзия и позиция Маяковского были для Ходасевича символом всего гибельного, что несла с собой советская власть, и это убеждение отразилось не только в написанной в 1927 году статье «Декольтированная лошадь», но и в статье о Маяковском, написанной и опубликованной в 1930 году после смерти поэта; Ходасевич не побоялся даже того, что критику только что умершего Маяковского воспримут как бестактность; для него важнее было продолжить с покойным поэтом литературную полемику о природе поэтического творчества.

Доклад Веры Мильчиной назывался «Открытие Александровской колонны в 1834 году: точка зрения французского посла»[163]; впрочем, докладчица начала свое выступление с признания, что если бы она хотела дать докладу название более игровое, то оно звучало бы так: «Кто еще не был на открытии Александровской колонны в 1834 году». Известно, что на этой церемонии не было Пушкина, который накануне, 30 августа, уехал из Петербурга, чтобы не присутствовать на открытии колонны вместе с камер-юнкерами. Неизвестно другое: на этой церемонии не присутствовал также французский посол маршал Мезон, и его отсутствие могло бы породить дипломатический скандал, если бы вице-канцлеру Нессельроде, который служил посредником в переговорах посла и императора Николая Первого, не удалось уговорить Мезона сказаться больным. Мезон не желал присутствовать при открытии колонны, потому что видел в ней памятник не только и не столько покойному императору Александру Первому, сколько его военным победам, победы же Александра Первого были поражениями французов, причем поражениями кровавыми. Подспудно военная тема, безусловно, присутствовала в самом факте воздвижения колонны, но приезд прусской делегации, состоявшей из офицеров и унтер-офицеров, участников военных действий 1813–1815 годов, и освещение этого приезда в русских газетах сделали, по мнению Мезона, эту тему столь гласной, что проигнорировать ее было бы унизительно для чести французского посла и французского маршала. Между тем император смотрел на дело совершенно иначе: с его точки зрения, приезд пруссаков был делом семейным, а поскольку соответствующие публикации были сделаны на русском, а не на французском языке, Мезону, с точки зрения Николая, следовало проявить снисходительность и их не заметить — как не замечают их историки, ибо едва ли не единственным свидетельством о возможности подобной трактовки событий остаются неопубликованные донесения Мезона, хранящиеся в архиве Министерства иностранных дел Франции.

Сергей Зенкин, недавно подготовивший вместе с Наталией Мазур комментированное издание «Путешествия в Россию» Теофиля Готье для французского издательства «Champion», избрал темой своего доклада «Расовую тематику» в этой книге[164]. Готье, писатель-живописец и даже дагеротипист, мастер литературных портретов, использует расовые характеристики как код для дешифровки человеческого тела. Готье не интересует ни иерархия, ни борьба рас; он ищет в расовых признаках не исторически-провиденциальный, а типологический смысл. Расовые признаки отличают один этнический тип от другого; не случайно французское слово race означает также и «порода». Готье пользовался этим инструментом описания человеческих типов и до «Путешествия в Россию», но в этой книге он прибегает к нему особенно часто; он рисует множество коллективных портретов разных рас и, кажется, нарочно посещает многорасовые сборища; это — черта, сближающая книгу о России с другими путевыми заметками Готье. Но есть и отличия; по мнению Зенкина, к тому, как Готье описывает русских («северную расу»), неприменимо традиционное противопоставление дикое/цивилизованное; здесь нужно скорее говорить о наложении на расовую проблематику оси классическое/романтическое; русские с их «мягкостью» черт (постоянно подчеркиваемой французским писателем) предстают у Готье как пример сглаженного физического типа, своего рода «нулевая степень расы» (с этой сглаженностью вполне сочетается отмечаемая Готье способность русских к восприятию общечеловеческих идей). Докладчик особенно подробно остановился на том, как Готье изображает отверженные расы — евреев и цыган. Писатель — во всяком случае, там, где речь идет о евреях, — остается равнодушен к культурным характеристикам этих рас (например, их религии) и интересуется прежде всего сочетанием физического склада и морального типа. Это соотношение расы и культуры, подчеркнул Зенкин, — момент чрезвычайно важный. Дело в том, что раса — понятие субстанциональное, которое регулирует культуру, но само к ней не принадлежит. Образование рас происходит в силу случайности; они соположены, но не структурированы. Однако описание их с помощью языка и происходящая при этом семиотизация грозят выстроить расы в определенную иерархию. Готье далек от «невменяемого» расизма своего современника Гобино, однако и у него евреи как вырождающаяся раса противопоставлены «положительным» цыганам, чье пение способно заставить слушателя бежать за ними от цивилизации на край света.

Олег Лекманов начал свой доклад «„…Тем вернее…“? (О случайных текстовых перекличках[165] с упоминания еще одного замечательного филолога, скончавшегося в 2005 году, — Александра Павловича Чудакова; я, сказал Лекманов, обсуждал с ним текст этого доклада и хочу посвятить свое выступление его памяти. Речь в докладе шла о совпадении эпиграфа к знаменитой статье итальянского историка Карло Гинзбурга «Приметы» (1979) («Бог — в деталях») с «всесильным богом деталей» из стихотворения Пастернака «Давай ронять слова…». Гинзбург поставил под своим эпиграфом имя немецкого искусствоведа Аби Варбурга, а вовсе не Пастернака. Таким образом, подчеркнул Лекманов, перед нами, кажется, «химически чистое совпадение». Тем не менее в статье Гинзбурга об уликовой парадигме можно обнаружить некий пастернаковский слой: дело в том, что Гинзбург называет в ней целый ряд реальных и вымышленных персонажей, от Зигмунда Фрейда до Шерлока Холмса, которые были блестящими диагностами; их пример позволяет Гинзбургу наглядно показать, что такое исследуемые им «улики». Между тем именно таким гениальным диагностом, делающим точные выводы из соотношения целого и частей, был герой пастернаковского романа, Юрий Живаго. Таким образом, случайное совпадение фраз подхватывается совпадением типа описываемых личностей.

Впрочем, в ходе оживленного обсуждения, которое вызвал доклад Лекманова, идея случайности этого совпадения была отвергнута почти начисто: мало того, что для фразы про Бога в деталях было предложено несколько возможных источников, откуда ее могли почерпнуть и Пастернак, и Гинзбург (Флобер в письмах к Луизе Коле; старая английская поговорка насчет Бога — или дьявола — в деталях), было высказано предположение, что Карло Гинзбург вполне мог читать Пастернака (публикация «Доктора Живаго» в Италии пришлась на эпоху его молодости). Впрочем, копилку совпадений (случайных или нет, это другой вопрос) дополнил Дмитрий Бак, напомнивший, что в Дерптском университете, впоследствии ставшем колыбелью семиотических исследований, в 1800‐е годы читался курс медицинской семиотики (на которую ссылается Гинзбург).

Доклад Марии Котовой был посвящен «Комедиографии М. М. Зощенко первой половины 1940‐х годов»; в подзаголовке стояло: «поиски нового жанра»[166]. На примере написанной в военные годы в Алма-Ате, куда Зощенко был эвакуирован, и оставшейся неопубликованной комедии «Маленький папа» Котова показала, как Зощенко, стремившийся совместить советскую производственную комедию с водевилем, натолкнулся на непонимание современников; в частности, Н. П. Акимов, которому Зощенко послал пьесу в 1943 году для постановки, просил убрать из нее детали, связанные с героическими подвигами тружеников тыла, поскольку они казались режиссеру несовместимыми с водевильными qui pro quo, для Зощенко же принципиальным было именно сочетание обоих пластов в одной пьесе.

Обсуждение доклада показало, что события полувековой давности отделены от современных молодых исследователей почти такой же непроницаемой преградой, как то, что происходило много веков назад. «Девушки создают в паровозном депо собственную группу…» — сказала докладчица; «Бригаду!» — прозвучала поправка из аудитории (а конкретно из уст Александра Долинина); кроме того, было высказано предположение, что название «Маленький папа» является «репликой» на название очень популярного фильма 1930‐х годов «Маленькая мама» с Франческой Гааль в главной роли.



Поделиться книгой:

На главную
Назад