Шестые Эйдельмановские чтения состоялись по традиции 18 апреля 1996 года, в день рождения Н. Я. Эйдельмана, в редакции журнала «Знание — сила». Открыл чтения их бессменный председатель Андрей Тартаковский, совершенно справедливо заметивший, что за шесть лет их существования чтения эти стали необходимой принадлежностью нашей научной жизни, так что, если бы они вдруг прекратились, и участники, и аудитория (и то и другое у чтений более или менее постоянное) почувствовали бы себя обделенными.
Первым прозвучал доклад Игоря Андреева «Самозванство на Руси»[45]. Докладчик выказал изрядное знакомство с новейшей исторической, социологической, культурологической терминологией (выражения «сакральность», «стереотипы поведения и мышления», «сознание простецов» и проч. звучали в докладе постоянно) и поставленный на научную ногу патриотизм: самозванство, утверждал он, уникальное русское явление, в европейской истории ничего подобного не было, да и «уровень сакральности» там, оказывается, был ниже, чем в России.
Декларированной целью доклада было описать черты средневекового сознания (сознания простецов), которые способствовали возникновению самозванчества. Таковых было названо три: 1) восприятие нового как узнавание старого, то есть поиски в любом новом явлении того, что роднит его со старым; 2) уже упоминавшаяся сакральность власти, сочетающаяся с рецидивами язычества («народное православие»): народ наделяет самозванца и царя сверхъестественными свойствами, в том числе и колдовскими; 3) символизм как стиль мышления простецов (поиски на теле «царей» свидетельств их богоизбранности — «царских знаков»). Все это, по мнению докладчика, обуславливало предрасположенность народного сознания к самозванческой идее: если царская власть сакральна, то противиться царю или тому, кто объявляет себя царем, греховно. Элементами, на которых работала «модель» самозванчества, были названы внушение и подражание, а свойствами, какие народное мышление приписывает царю, — законность, богоданность и справедливость его власти (царь как источник и слуга права).
При внешней связности концепции в ней обнаружились многочисленные внутренние нестыковки, на которые и обратили внимание выступавшие в прениях. Так, Андрей Немзер попытался ответить на те естественно напрашивающиеся вопросы, которые оставил без ответа докладчик, прежде всего на вопрос об отличиях русской ситуации от западноевропейской. Ни в средневековой Франции, где король выступал по отношению к другим феодалам как первый среди равных, ни в средневековой Руси у самозванчества не имелось причин для возникновения: тверскому князю незачем было выдавать себя за князя московского. Затем одна династия, укрепившаяся на престоле, начала страховать себя от переворотов и сильно в этом преуспела; в ответ при первом же династическом кризисе появились самозванцы. Немзер остановился и на не проясненном докладчиком вопросе о «точке зрения» самих самозванцев; в докладе они подчас — быть может, помимо воли говорившего — предстали некими авантюристами, прекрасно сознающими свое «узурпаторство» по отношению к «настоящим царям» и сознательно эксплуатирующими особенности народного мировосприятия; Немзер подчеркнул, что самозванцы были настоящими царями не только для народа, но и для самих себя, что они ощущали себя не жуликами, не подставными лицами, а подлинными государями; в противном случае мы бы имели дело с эпизодами плутовского романа, а не с историей русского самозванчества. Об отличии русской ситуации от европейской говорил в прениях и Андрей Юрганов: по его мнению, в Европе царь обладал мирской властью, религиозная же власть была у папы римского; напротив, на Руси царь был и государем, и святителем, он олицетворял волю Божию. Чрезвычайно важно и то, что русский царь был прирожденным царем, а самозванчество стало возможным, лишь когда произошел «сбой в системе» — прекратилось существование семейства, которое в течение нескольких веков правило страной.
По мнению Юрганова, русские люди были готовы увидеть на русском престоле даже датского принца, лишь бы то был прирожденный государь, Годунов же казался им «рабоцарем», ибо изначально не принадлежал к царской фамилии. Именно идеал прирожденного государя, главенствовавший в сознании народа, и провоцировал появление самозванцев. Впрочем, аудитории эти рассуждения не показались вполне убедительными: ведь и Годунов, и Романов приходились родственниками Ивану Грозному; почему же один считался узурпатором и «рабоцарем», а другому было доверено основание династии? Это можно объяснить влиянием тогдашней публицистики, но никак не «онтологическими» свойствами Романовых и Годуновых.
Доклад Андрея Зорина назывался «Эпические поэмы С. А. Ширинского-Шихматова и шишковская концепция национальной истории»[46]. Докладчик начал с описания того всплеска интереса к истории Смутного времени, который пришелся на 1806–1808 годы, когда были написаны и опубликованы такие произведения, как поэма Ширинского-Шихматова «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия», трагедии С. Н. Глинки «Минин» и М. В. Крюковского «Пожарский, или Освобожденная Москва», когда были обнародованы гравюры и эскизы скульптора Мартоса к будущему знаменитому памятнику Минину и Пожарскому и открыта подписка на него.
Легко объяснимо, отчего обострение интереса к патриотической тематике и борьбе с захватчиками-поляками произошло после 1812 года («рифма» двух ситуаций — нашествия поляков на Россию в 1612 году и нашествия французов в 1812 году — нашла позднее отражение в заглавиях двух романов Загоскина: «Юрий Милославский, или Русские в 1812 году», «Рославлев, или Русские в 1612 году»), но докладчик говорил об эпохе более ранней. Своеобразие ситуации, подчеркнул Зорин, состоит в том, что в русской словесности этот официозный канон сложился раньше, чем в реальной истории: Наполеон еще не напал на Россию, еще не сгорела Москва, а отношения с французами уже осмыслялись посредством уподобления их полякам 1612 года. Дело в том, что Польша уже в конце XVIII века воспринималась как агент французского влияния, «троянский конь» Франции в теле Российской империи, а борьба за независимость Польши — как французская интрига, проявление антирусской политики французского «секретного кабинета». Таким образом, в изящной словесности поляки репрезентировали французов, точно так же как татары — турок. Сила этих представлений была так велика, что князя Адама Чарторыйского «автоматически» считали агентом Наполеона только потому, что он поляк, а удаление его из Министерства иностранных дел трактовалось как победа над французско-польским влиянием. Действия поляков в 1612 году изображались как прообраз тотального антироссийского заговора (по-видимому, первым произведением, где польская и французская тема слились воедино, стала ода Державина «На коварство французского возмущения», где, впрочем, изначально речь шла вообще не о поляках и не о французах, а о вполне современных недругах Державина при дворе). Авторы поэм и трагедий 1800‐х годов были довольно хорошо осведомлены о событиях Смутного времени благодаря опубликованным к этому времени летописям, в которых, однако, отсутствует один эпизод, параллель к которому находится лишь в народной песне: после победы над поляками царство предлагают победителю Пожарскому, но он благородно уступает его Михаилу Романову. В поэме Ширинского-Шихматова этот эпизод изложен особенно подробно, причем гипотетическое согласие Пожарского занять трон трактуется как низвержение России обратно в ад, из которого тот же Пожарский ее только что вывел. По мнению докладчика, повышенный драматизм этой коллизии можно объяснить только подразумевавшейся Ширинским и внятной его первым читателям параллелью с Наполеоном: он, подобно Пожарскому, избавил Францию от войн и распрей, спас от революционной анархии — но, в отличие от русского князя, не устранился, не отдал трон «законному владельцу», а воссел на престоле сам. Пожарский же, в отличие от Наполеона, не пошел на поводу у толпы, не стал прислушиваться к «гласу народа» (напоминание о французской революции), но продемонстрировал высочайшую из способностей — способность отказаться от короны. Пожарский предстает у Шихматова Моисеем, толкующим народу слово Божье; таким образом подчеркивается богоизбранность России, причем не как преемницы Греции (идея, популярная в царствование Екатерины II), но как самоценной державы (характерна в связи с этим чисто стилистическая работа Шихматова, изгонявшего из своих текстов реликты греческой мифологии, что приводило подчас к парадоксальной замене «фурий» на… «демонов»).
Валентин Берестов, учившийся вместе с Эйдельманом на истфаке МГУ, назвал свое выступление так: «Чем каждый пушкинист похож на А. С. Пушкина? (Об одном замысле Н. Эйдельмана)». Замысел этот, которым Н. Я. некогда поделился с Берестовым, заключался в том, чтобы написать книгу «Пушкинист» — о том, как каждый пушкинист творит Пушкина по своему «образу и подобию»: у В. Непомнящего, например, Пушкин — набожный православный христианин, а у исследователя более легкомысленного и Пушкин, пожалуй, смотрит веселее.
Берестов решил попробовать применить этот принцип к самому Н. Я. и, взяв для примера его вполне научную и строгую книгу «Пушкин и декабристы», показал, как во многих свойствах, привычках и предпочтениях Пушкина, описанного Эйдельманом, проступает сам Эйдельман — его верность старинному братству (школьным ли, университетским ли товарищам, вне зависимости от их позднейших убеждений и занятий), его остроумие, его нравственный выбор… Впрочем, докладчик, разумеется, не стал абсолютизировать это сходство и на дотошные вопросы из публики, клонившиеся к полному отождествлению Эйдельмана с Пушкиным, ответил четко: «Различия были, и существенные: например, Эйдельман стихов не писал».
Прелестны были мемуарные зарисовки самого докладчика, с которыми он по ходу дела знакомил аудиторию. Например, вспомнив о любимом Эйдельманом способе «летоисчисления» (сколько рукопожатий отделяет меня от Пушкина), Берестов сказал, что его самого, как выяснилось, отделяет совсем немного: он был хорошо знаком с Маршаком, а юного Маршака Стасов водил к сыну Пушкина, который, любуясь окружающим городским пейзажем, сказал задумчиво — впрочем, походя лишив собственного родителя одного из лучших стихотворений: «Да, прекрасно писал Лермонтов: „Брожу ли я вдоль улиц шумных…“». А вот другая зарисовка, на тему об отказе от прямого диссидентства в пользу легального просветительства (проблема, живо волновавшая и Эйдельмана): Берестов советуется с Л. К. Чуковской, что ему делать — прямо бороться с режимом? но ведь тогда он не сможет читать детям стихи в домах отдыха, а это ведь так полезно… и Л. К. отвечает ему: «Конечно, читайте стихи!»
Название доклада Кирилла Рогова — «Московский студент 1820‐х годов»[47] — не вполне отвечало содержанию, ибо речь в нем шла не вообще о студенте и не о студенческом быте, а о вполне конкретном студенте, а точнее, по современным понятиям, даже аспиранте — М. П. Погодине в пору, когда он уже окончил университет и работал над диссертацией. Однако аудитория, кроме одного не в меру придирчивого слушателя, вовсе не была в претензии за такую неточность и, забыв о названии, с огромным интересом прослушала богатый уникальным материалом и тонко выстроенный доклад. Главным источником Рогову послужил дневник Погодина, опубликованный лишь частично, меж тем как во многих случаях восстановление полного текста записей позволяет иначе понять их содержание. Речь шла прежде всего о взаимоотношениях Погодина с Тютчевым; соответствующие записи из дневника Погодина опубликованы в тютчевском томе «Литературного наследства», однако купирование фрагментов, не связанных с Тютчевым напрямую, ведет, как показал Рогов, к значительным аберрациям.
Так, перед записью о беседе с Тютчевым насчет Пушкина и оды «Вольность» у Погодина стоят слова о «семеновской истории», историю же эту он обсуждал с двумя знакомыми дамами и сделал из нее вывод, имеющий самое непосредственное отношение к его восприятию пушкинской оды: если бы я, пишет Погодин, был на месте царя, я бы нарушил закон, велящий покарать виновных солдат, и простил их, ибо они хотели блага. Чрезвычайно любопытны были рассуждения докладчика об эволюции Погодина от республиканского патриотизма к патриотизму национальному. Погодин мечтал о правильно устроенном мононациональном государстве, из которого изгоняются все иностранцы и в котором, напротив, объединяются все славяне (включая поляков), причем в обмен на прусскую часть Польши следует отдать немцам Курляндию, ибо эта «немчура» России не нужна (напротив, по плану Пестеля следовало учредить одну гражданскую нацию, все члены которой, вне зависимости от вероисповедания и происхождения, называли бы себя русскими). Еще одна тема, важная для мироощущения Погодина начала 1820‐х годов, — его отношение к просвещению; с одной стороны, для Погодина, честолюбивого плебея, образование было единственным средством получить деньги и славу (он жил частными уроками, а учась в университете, даже списывать конспекты давал за деньги), с другой — влияние Шеллинга, усвоенного сквозь призму московского масонства, и Гёте и Шиллера, усвоенных сквозь призму книги г-жи де Сталь «О Германии», заставляло его отличать современное «неправильное» просвещение от истинного, высшего, тождественного духу благолюбия.
Наконец, докладчик много говорил о борьбе московской и петербургской линий в поэтической сфере: Погодин отстаивает авторитет своего учителя, москвича Мерзлякова, от петербуржцев, выдвигающих Гнедича, а затем выступает, опять же против петербуржцев, на стороне другого москвича, Раича, то есть всякий раз делает «маргинальный» выбор, расходящийся с «мейнстримом». В заключение докладчик остановился на предыстории погодинского альманаха «Урания»: сам Погодин рассчитывал дать ему название «Московская комета», которое (возможно, не без участия Тютчева) было после декабрьского восстания заменено на «Уранию», так как «Московская комета» слишком явно напоминала о бестужево-рылеевской «Полярной звезде». По ходу дела Рогов коснулся также многих других интереснейших пассажей из погодинского дневника (в частности, разговоров об убийстве Павла I), поэтому все присутствовавшие согласились с пожеланием Андрея Тартаковского, чтобы докладчик поскорее опубликовал эти записи отдельно, а затем и весь дневник за 1820‐е годы, на что К. Ю., лучше других сознающий объем предстоящей работы, только пожал плечами.
Доклад Веры Мильчиной и Александра Осповата был посвящен «Истории создания и восприятия брошюры П. А. Вяземского „Пожар Зимнего дворца“»[48]. Дворец сгорел 17/29 декабря 1837 года; уже через неделю Вяземский написал на французском языке статью, посвященную этому событию, где перечислил все те вехи русской истории, что связаны с Зимним дворцом, и прославил мужество и энергию, проявленные императором Николаем как в прошлом, в день вступления на престол и подавления декабрьского «мятежа», так и в настоящем, при тушении пожара. Благодаря активному посредничеству А. И. Тургенева статья о пожаре уже в начале февраля 1838 года была напечатана в Париже, у издателя Дантю, отдельной брошюрой, затем перепечатана двумя легитимистскими парижскими газетами и имела в Париже бурный успех среди сторонников сближения России и Франции. Легитимисты ставили русского автора в пример французам: он и французским языком владеет блестяще, не искажая его разными неологизмами (комплиментов по поводу своего французского языка Вяземский вообще получил много — в том числе от таких знаменитостей, как писатель Шатобриан или историк генерал Сегюр), и своего государя любит преданно — не то что легкомысленные французы, зараженные республиканизмом. Брошюра Вяземского нашла себе поклонников среди «благомыслящих» людей и в России; перевод ее был опубликован в «Московских ведомостях», а отрывки процитированы в верноподданнической брошюре А. Башуцкого о восстановлении Зимнего дворца. Однако, по свидетельству современника, в конечном счете «Пожар Зимнего дворца» оказал своему автору дурную услугу: либералы оскорбились его «ренегатством», а царедворцы злорадствовали по поводу этого «падения» бывшего вольнодумца, однако же все равно не считали «падшего ангела» за своего. Наконец, в 1843 году маркиз де Кюстин в своей «России в 1839 году» упомянул брошюру князя Вяземского о Зимнем дворце в самом неблагоприятном контексте; он назвал ее автора царедворцем и процитировал фрагмент брошюры ради того, чтобы доказать правдивость рассказов Карамзина о зверствах Ивана Грозного: царедворец Вяземский пишет, что царедворец Карамзин читал свою «Историю» в Зимнем дворце; значит, рассказанное в ней — правда. Пассажи об исторических преданиях, связанных с дворцом, представляли собой органическую часть взглядов Вяземского (в этой системе все прошлое оценивалось положительно), его похвалы царю (который на сей раз их вполне заслужил, что признал даже критичный Кюстин) были органической частью его представлений о том, что мыслящему дворянству следует вести диалог с монархической властью, направлять ее своими советами. Однако невозможность вести такой диалог с патриотических позиций, не заслужив при этом упреков в предательстве либеральных идеалов и в низкопоклонстве, относится, по-видимому, к числу констант русской политической жизни, и пример Вяземского — лишь один из многих в бесконечном ряду.
Доклад Андрея Немзера назывался «Антиисторизм Лермонтова»[49]; докладчик привел разные примеры обращения поэта с историей, из которых самым показательным был анализ стихотворения «Умирающий гладиатор». Додумывая до конца антиномии, встающие перед романтическим сознанием, Лермонтов весьма своеобразно оценивает «рыцарских времен волшебные преданья» — то есть все то, что романтики клали в основу своих эстетических построений. Для него это — «насмешливых льстецов несбыточные сны», не более чем вымысел (пусть и «волшебный»). Лермонтов исходит из того, что прошлого как некоей реальности не существовало, что всякая ушедшая эпоха может «выжить» лишь благодаря поэту, за счет его творческих усилий. Прошлое в произведениях Лермонтова чаще всего идеализируется и героизируется (см. «Песню про… купца Калашникова»), но поэт четко сознает, что такое героическое прошлое — такой же плод его фантазии, как и картины идеального детства — этого прошлого в миниатюре, прошлого не общенационального, а частного.
Завершило чтения внеплановое выступление Игоря Энгельгардта, который прочел отрывки из воспоминаний своей матери Раисы Лерт «На том стою» (М., 1991): в конце 1940‐х годов она работала вместе с отцом Н. Эйдельмана в Радиокомитете и в процессе «борьбы с космополитизмом» была одновременно с ним оттуда изгнана. Сравнительно недавняя история уравнялась в правах с историей XIX века и сделалась возможным предметом рефлексии — ход вполне в духе Н. Я. Эйдельмана.
СЕДЬМЫЕ ЭЙДЕЛЬМАНОВСКИЕ ЧТЕНИЯ
(18 апреля 1997 года)[50]
18 апреля 1997 года в седьмой раз прошли научные чтения памяти Н. Я. Эйдельмана. Программа чтений состояла из семи докладов, а открыло их выступление вдовы Натана Яковлевича Юлии Эйдельман, которая прочла собравшимся отрывки из дневников ученого[51]. Эйдельман впервые начал вести дневник во втором классе, но регулярно заносить записи в дневник стал в 1966 году — в этом году его дочь пошла в первый класс. Две темы — судьба дочери и судьба исторической науки — были для Эйдельмана наиболее важны, им в первую очередь посвящен дневник; они прозвучали одновременно и в самый последний день жизни Эйдельмана: когда выяснилось, что у него инфаркт и нужно срочно ложиться в больницу, он всерьез хотел отложить это «мероприятие» на день, потому что сначала непременно хотел исполнить два данных им обещания: выступить в школе, где преподает дочь, и прочесть доклад в Музее А. С. Пушкина. В дневнике есть блестящие афоризмы: «Уровень разложения общества измеряется не нижним, а верхним пределом чтения: не Михалковым, а Дружининым и Бонди»[52]; есть яркие штрихи к истории советской цензуры: приводится список авторов и названий, которые Д. Д. Благой предлагал изъять из библиографии «Пушкин за 100 лет», в их число попали не только «подозрительные» Гофман и Оксман, но даже зарубежное издание «Путешествия в Арзрум».
Выступление Юлии Эйдельман прозвучало как своего рода биографический «эпиграф» к чтениям (к нему примыкало выступление бывшего главного редактора журнала «Байкал» В. В. Бараева, продолжившего свои воспоминания о поездке с Эйдельманом по Сибири, начатые на Третьих чтениях).
Научную часть чтений открыло выступление Игоря Данилевского «Что такое Русьская земля»[53]. О значении христианской символики в жизни средневековой Руси говорил Андрей Юрганов в докладе «Опричный дворец Ивана Грозного»[54]. В 1566 году по приказанию царя в Москве, на том месте, где сейчас располагается научная библиотека МГУ, был возведен Опричный дворец. Если рассматривать эту постройку с чисто светской стороны, возникает множество недоумений: зачем было строить еще один дворец напротив Кремля, к тому же не снабдив эту новую постройку фортификационной защитой (крышами и бойницами)? По мнению докладчика, понять замысел Ивана Грозного можно, если учесть, что в ту пору светская власть была таковой лишь по видимости; государственная деятельность Ивана объяснялась отнюдь не одними политическими соображениями, но и сильными религиозными чувствами, в частности ожиданием конца света, который, как считалось, должен был наступить в 7070 или 7077 году от сотворения мира, то есть в 1562 или 1569 (выбор именно этих дат объясняется тем, что в 1492, то есть в 7000 году от сотворения мира, кончалась церковная пасхалия — счет пасх, а семерка почиталась сакральным числом; поэтому, раз конец света не наступил в 7000 году, следовало ждать его в ближайшие годы, включающие цифру 7). Так вот, Иван Грозный загодя начал готовиться к наступлению этого дня, когда «вместо правды мира будет правда истинная». Именно для этой цели и выстроил он странный четырехугольный дворец, «источником» которого, как показал докладчик, была ветхозаветная Книга пророка Иезекииля (гл. 40 и след.: «Устройство нового Храма»). В точном соответствии с этой книгой у Опричного дворца имелось всего три пары ворот (западные отсутствовали); однако если, согласно Иезекиилю, главные, восточные ворота предназначались для Господа (он должен был войти в них, а царь — в проделанную рядом калитку), то в Опричном дворце Иван сам входил в восточные ворота вместо Господа (не случайно немецкий дипломат Герберштейн, автор «Записок о московитских делах», назвал русского великого князя «ключником и постельничьим Божиим»). Библейские «подтексты» обнаруживаются и в конкретных деталях Опричного дворца: так, двуглавый черный орел, украшавший южные ворота, был изображен не с опущенными крыльями, как орел геральдический, но с крыльями распростертыми. «Прообразом» его выступал «орел летящий» из Откровения Иоанна Богослова (4: 7) — символ возмездия, которое падет на головы грешников во время Второго пришествия. Таким образом, цель, которую преследовал Иван при постройке Опричного дворца, была отнюдь не политическая и не фортификационная: царь реализовал во дворце свои эсхатологические представления; когда же Девлет-Гирей сжег дворец, царь усмотрел в этом знак Господнего осуждения опричнины и отменил ее.
Если в двух первых докладах отыскание религиозной основы мирских событий и явлений было произведено очень тонко и внятно, то с докладом Арсена Гогешвили «Новые библейские параллели к „Слову о полку Игореве“» дело обстояло сложнее. Главный тезис докладчика заключался в том, что язык и стиль «Слова о полку Игореве» состоят из трех слоев — античного, средневекового христианско-героического и библейского. Однако его аргументация не всем в аудитории показалась убедительной, и после доклада возникла дискуссия. Подробно познакомиться с концепцией Гогешвили читатели смогут, прочитав его статьи в номерах 1–4 журнала «Знание — сила» за 1997 год.
Во второй части чтений речь шла об авторах и проблемах XIX века. Открыла ее Наталья Самовер, выступившая с докладом «Русские крестоносцы: Первый пехотный полк Московского ополчения в Отечественной войне 1812 года»[55]. На основании неопубликованных архивных данных докладчица восстановила историю создания этого полка, его участия в военных действиях (от первоначальной дислокации в Можайске до боев при Тарутине и Красном и пребывания в пограничном городе Борисове), а также обрисовала состав офицерского корпуса: 68 офицеров в возрасте от 72 до 15 лет, в прежней жизни преимущественно гражданских лиц. Наряду с практическими подробностями жизни и деятельности полка докладчицу интересовали психологический и историко-культурный аспекты самого феномена дворянского ополчения. Ополченцы, официально именовавшиеся ратниками, мыслили себя продолжателями дела крестоносцев, бойцами крестоносной рати. Войну они представляли себе как некое подобие парада; они мечтали героически отдать жизнь за отечество, реальность же войны оказалась совсем другой: ратников ждали многодневные переходы без воды и питья, дизентерия и такие «негероические» задания, как срочная доставка лаптей в ушедшую вперед гвардию или сожжение трупов в городе Борисове после ноябрьско-декабрьского наступления русской армии. Ратники сохранили свои хоругви и через год после основания полка, в августе 1813 года, принесли их обратно в Москву, однако с прежним идеальным представлением о войне им пришлось расстаться; не случайно ряды полка так сильно поредели: в Москву возвратились всего тридцать шесть унтер-офицеров и два офицера. В военных испытаниях, резюмировала докладчица, высокая культура ратникам не помогла.
Доклад автора этих строк назывался «Николай Иванович Тургенев в 1830 году». Разговор о декабристе Н. И. Тургеневе, как правило, предполагает рассмотрение его политических взглядов, однако в данном случае речь шла прежде всего о некоем — впрочем, несостоявшемся — событии в личной жизни Тургенева, которое, однако, имело непосредственное отношение к жизни общественно-политической. Тургенев был человек не слишком общительный, не очень светский, поэтому историки до последнего времени пребывали в абсолютной уверенности, что кроме жены, француженки Клары Виарис, с которой он сочетался законным браком в Женеве осенью 1833 года, в жизни Николая Ивановича никаких женщин не было. Однако архивные разыскания помогают понять, что это не так.
В 1829–1830 годах Николай Иванович был весьма увлечен молодой англичанкой Гарриэт Лоуэлл, дочерью английского помещика, с которой, по всей вероятности, его познакомил князь Петр Борисович Козловский, также живший в этот период в Англии и питавший нежные чувства к сестре мисс Лоуэлл, Саре (жене итальянского графа Гвидобони-Висконти, а в будущем возлюбленной французского писателя Оноре де Бальзака). Тургенев всерьез хотел жениться на понравившейся ему английской барышне, однако ее отец, будучи истинным англичанином, традиционалистом и консерватором, вообще с подозрением относился к иностранцам и уж тем более опасался выдать дочь за человека, заочно приговоренного у себя на родине к смертной казни. Как выясняется, не только желанием оправдать себя в глазах императора и русского общества, но и стремлением обелить себя в глазах английской невесты объясняется тот факт, что именно в начале 1830 года Н. И. Тургенев вновь с удвоенной энергией начинает добиваться пересмотра своего дела и даже, поверив дошедшему до него через Жуковского «приглашению» императора, всерьез планирует отправиться в Россию на «пересуд». В мае 1830 года, однако, из письма того же Жуковского выяснилось, что Николай I безопасности Тургеневу не гарантирует и вообще «как человек, а не как император» приезжать ему в Петербург не советует. Дело Тургенева не было пересмотрено, не пересмотрел своего отношения к нему и потенциальный тесть. Женитьба не состоялась, Николай Иванович в результате переехал во Францию, туда к нему стал постоянно приезжать брат его Александр Иванович, автор замечательных «Хроник русского в Париже», которые мы, возможно, не имели бы удовольствия читать, если бы Николай Иванович женился на Гарриэт Лоуэлл и осел в Англии.
Доклад Ольги Майоровой носил название «Митрополит Московский Филарет в общественном сознании конца XIX века»[56]. Филарет интересовал докладчицу не только как яркая и многосторонняя личность, как человек, оставивший след в самых разных областях религиозной культуры; деятельность Филарета была рассмотрена в докладе как явление, проливающее свет на генезис охранительной политики Победоносцева. Отзывы современников о Филарете крайне разноречивы: в творчестве Лескова он предстает то «чудесным помощником», то ничтожным чиновником; под пером Герцена превращается в символ самодержавного режима (государства, узурпировавшего функции церкви). Но для всех было очевидно огромное значение его фигуры; не случайно после его смерти в обществе задавались вопросом: «Кто у нас теперь будет Филаретом?» В ситуации, когда многие в России боялись «итальянской заразы» — идеи «свободной церкви в свободном государстве», Филарет выступал символом независимой церкви, которая так сильна, что может подчинить себе государство. Победоносцев сознавал это очень ясно, не случайно в 1867 году, в бытность свою наставником наследника престола (будущего Александра III), он советовал своему воспитаннику непременно поехать в Москву на похороны Филарета (наследник хотел поехать, но отец-император не пустил): это означало бы соединиться, слиться с народом, шагнуть навстречу народу и церкви. После смерти Филарета в воспоминаниях очевидцев образ митрополита стал приобретать легендарные, агиографические черты, Филарет постепенно превратился в смелого, независимого носителя истины, дающего ответы на все вопросы. В этих легендах, как и прежде, при жизни, Филарет выступал невольным (или намеренным?) соперником монарха; так, митрополита Московского часто сравнивали с патриархом всея Руси, именовали его «природным патриархом других архиереев». А между тем патриаршество в России отменил еще Петр I и роль патриарха давным-давно принял на себя сам император.
Доклад Сергея Панова носил весьма расплывчатое название «Вокруг А. С. Пушкина», однако посвящен он был вещам совершенно конкретным и чрезвычайно интересным. Панов уже много лет разбирает бумаги, оставшиеся от четы пушкинистов Цявловских; именно некоторые любопытные записи из их дневника Панов и обнародовал в своем докладе. Но главное — изложил и откомментировал своего рода «пушкинистскую новеллу», которую упустили из виду Т. Г. Цявловская и Н. Я. Эйдельман, хотя новелла эта несомненно входила в круг их интересов (мы не пересказываем ее, так как журнал планирует опубликовать полный текст доклада Панова в одном из ближайших номеров[57]). Этот виртуозный историко-литературный детектив, выдержанный совершенно в духе Эйдельмана, послужил достойным завершением Седьмых Эйдельмановских чтений.
Десять лет без Эйдельмана
Эйдельмановские чтения 1999 года[58]
В нынешнем году исполняется десять лет со дня смерти Натана Яковлевича Эйдельмана, а в будущем году исполнится 70 лет со дня рождения. С напоминания об этих цифрах (вполне эйдельмановского, если учесть пристрастие Н. Я. к «рифмовке» дат и чисел) начал свое вступительное слово, открывшее чтения, Андрей Тартаковский.
Если в предыдущие годы тематика выступлений отличалась большим хронологическим разнообразием (некоторые из них касались Киевской Руси или эпохи Ивана Грозного), то в этом году во всех докладах речь шла о времени, которым профессионально занимался Эйдельман: середине XVIII — первой половине XIX века. Как повелось с самых первых чтений, докладчики в большинстве своем говорили о тех предметах, которые наверняка были бы интересны Натану Яковлевичу Эйдельману.
Исключение составляли два выступления, посвященные не столько объектам научного интереса Эйдельмана, сколько ему самому. В докладе «Способы погружения в историческую эпоху» Борис Илизаров сравнил три типа исторического повествования: роман Томаса Манна «Иосиф и его братья», фильм Сергея Эйзенштейна «Иван Грозный» и работы Эйдельмана. Томас Манн выстраивает с помощью укрупненных деталей историческую «линзу», сквозь которую читатели смотрят на прошлое и видят только его, а не время автора, Томаса Манна. Напротив, Эйзенштейн, также пользуясь деталями, расставляет в своем фильме метки, позволяющие разглядеть в персонажах эпохи Ивана Грозного деятелей современных: так, странная пластика актера Черкасова в роли Грозного напоминает движения Сталина, какими их сохранила кинопленка, Малюта Скуратов — «око государево» — напоминает Берию. Эйзенштейн, таким образом, не погружает зрителей в прошлое, но приближает это прошлое к своему собственному времени. Наконец, Эйдельман начинает повествование всегда из современности (отчасти как Эйзенштейн), но потом, для того чтобы дать читателю представление об историческом времени и пространстве, расставляет вехи-опоры (яркие детали, характерные для описываемой эпохи, но немыслимые в современности), которые и держат всю конструкцию его книг.
Доклад Илизарова вызвал некоторый скептицизм у присутствовавших в зале, которые отметили необязательность выбора трех главных «героев» (непонятно, почему в параллель Эйдельману были поставлены именно Томас Манн и Эйзенштейн, а не другие авторы, так или иначе использовавшие в своем творчестве историю). Ощущение необязательности усугублялось тем обстоятельством, что докладчик несколько раз аттестовал себя как «неспециалиста», что, безусловно, не увеличивало доверия к его тезисам.
Предметом второго выступления, посвященного самому Эйдельману, стали его дневники 1977–1989 годов. Вдова историка Юлия Эйдельман познакомила собравшихся с выдержками из этих дневников, свидетельствующими о том, как эволюционировала в последние годы мысль Эйдельмана[59]. Записи, сделанные под влиянием трагических обстоятельств жизни (смерть отца и друзей) и часто возвращавшихся депрессий, показывают, что Н. Я. был постоянно недоволен собою; он фиксирует в дневнике «собственную нравственную недостаточность», «второстепенную активность». В середине восьмидесятых годов он окончательно осознает потребность перейти от занятий XVIII–XIX веками к современной истории; если раньше ему было достаточно сознания, что он «не говорит неправды», то теперь ему хочется «говорить правду», а это предполагает откровенный разговор о советской современности. Это желание возникло у Эйдельмана, когда ни о перестройке, ни о гласности еще не шло речи, поэтому, собираясь говорить правду, он готовится к ответным репрессивным действиям властей (посадить не посадят, но печатать наверняка перестанут). И в самом деле, после выступления Эйдельмана в Доме кино в декабре 1986 года (где он среди прочего высказывал уверенность — в ту пору вполне утопическую — в том, что в Москве рано или поздно появится улица Сахарова) побледневший от ужаса директор заведения спросил у Н. Я.: «За что вы меня так?» Последние три года жизни Эйдельман, по словам докладчицы, провел «в эйфории»: он смог, как и мечтал, переменить предмет своих занятий, начал разгадывать «тайны советского периода». Впрочем, одно из самых радостных его впечатлений этих лет было связано все-таки с прошлым: в 1987 году вышли подготовленные им «Письма из Сибири» М. С. Лунина. Н. Я. был счастлив больше, чем после выхода собственных произведений, и повторял, имея в виду Лунина: «Дождался старик».
Остальные доклады были посвящены людям, событиям и «концептам» XVIII–XIX веков.
Александр Каменский в начале доклада «Русское общество, 1740 год»[60] констатировал чрезвычайную скудость источников, из которых мы можем узнать об умонастроениях, бытовом поведении и ценностных установках людей этого времени. И о том, как они восприняли происшедшие одна за другой в течение 1740 года перемены в правлении (смерть Анны Иоанновны; возведение на престол трехмесячного Иоанна Антоновича при регентстве Бирона; свержение Бирона и назначение правительницей империи принцессы Анны Леопольдовны). Мемуары, относящиеся к этой эпохе, немногочисленны, а те, что есть, ограничиваются скупыми ремарками, такими, например: «Помню, что три раза был в Чудовом монастыре у присяги». Поэтому докладчик использовал в качестве источника для реконструкции бытового поведения людей в 1740 году следственные дела, а именно так называемое дело Ханыкова — Аргамакова, по которому проходило 25 подследственных. Их обвиняли в том, что они замыслили свергнуть Бирона и сделать регентшей при малолетнем императоре его мать Анну Леопольдовну. Из показаний подследственных выясняется, что четкого плана ни у кого из них не было: в основном они ходят друг к другу в гости обедать и «с ветреного своего ума» толкуют о политике. Все начинается с того, что поручик Преображенского полка Ханыков через пять дней после того, как он, вместе со всей страной, принес присягу Бирону, рассуждает «сам с собой» в Летнем дворце: почему «мимо наследника» власть отдана Бирону? Хотя говорил он сам с собой, но тем не менее и это, и прочие его рассуждения тотчас сделались известны властям. Эти же разговоры Ханыков ведет (по позднейшему признанию, не по злому умыслу, а «с единой своей простоты») с другими офицерами, причем собеседники охотно поддерживают его ламентации («До чего мы дожили и какая наша жизнь?» — восклицает, «плакав», другой поручик, Аргамаков) и упрекают друг друга в бездействии, но каждый полагает, что начать выступление против Бирона должен не он, а другой. Солдаты говорят, что готовы выступить, но начать должны офицеры; офицеры считают, что сигнал к действию должны подать солдаты. Кроме того, все ругают «старшие» гвардейские полки — семеновцев и преображенцев — за то, что они не подняли бунта первыми (предполагается, таким образом, что это их священная обязанность).
Обсуждается также и другая форма выражения общественного мнения (помимо открытого бунта) — «подписка», то есть коллективная челобитная (между тем совсем недавно, когда Анна Иоанновна лежала на смертном одре, была сделана «подписка» противоположного содержания: адресованная Бирону, она содержала просьбу, чтобы он принял регентство). Однако дело с подпиской также тормозится невозможностью выбрать «вождя»: на эту роль прочат самых разных особ, вплоть до главы тайной канцелярии Ушакова. Если еще добавить, что именно те из «заговорщиков», кто особенно подчеркивал необходимость соблюдать осторожность, тотчас доносили об услышанном в Тайную канцелярию, то картина вырисовывается беспорядочная и нестройная. Ясно, однако, что потенциальных заговорщиков более всего волновали проблемы «легитимности» нового регента: если у малолетнего монарха есть отец и мать, они и должны править; что же касается «немецкой» темы, то докладчик констатировал: миф о засилье иностранцев при русском дворе сформировался в последующую, елизаветинскую эпоху, а в 1740 году никто не упрекал Бирона в немецком происхождении.
Доклад Наталии Мазур назывался «К истокам национальной идеологии Николая I»[61], и речь в нем шла о тех подданных Александра I, кто не принимал его политику и считал, что она подрывает внутреннее положение России. Претензии Александру во второй половине 1810‐х и начале 1820‐х годов предъявлялись самые разные — от недовольства тем, что он слишком часто бывает за границей, а тех мест на территории России, где проходили самые знаменитые сражения войны 1812 года, не посетил, до упреков в том, что Александровы реформы (например, в Польше) наносят ущерб национальному достоинству и внутреннему единству России (причем характерно, что в этом вопросе действия Александра одинаково скептично оценивали как либералы-декабристы, так и консерватор Карамзин).
Главным средоточием недовольства политикой Александра был «малый двор» его матери, вдовствующей императрицы Марии Федоровны. Императрица стремилась подчеркнуть свой статус и вес в ущерб старшему сыну, клала в основу своего династического сценария напоминание о смерти Павла I и, следовательно, о нелегитимности Александра (это проявлялось даже в чисто формальных особенностях придворных церемоний: на ежегодной панихиде по Павлу в Петропавловской крепости императрица помещалась во время этой церемонии на возвышении рядом с гробом, а все остальные члены императорской фамилии стояли ниже). Вокруг Марии Федоровны группировались сторонники изоляционистской национальной модели («русская», или антинаполеоновская, партия), и это придавало «малому двору» статус альтернативного политического центра, который притягивал представителей антифранцузских настроений, не призванных в официальную политику. В публичном облике императрицы воплощались два разных концепта — «русской царицы» и «матери отечества», то есть разыгрывались карты национальная и семейственная. И то и другое перенял от матери Николай, воспитанный ею по контрасту с Александром. Николай выступал не только как «русский царь», но и как образец семейственных добродетелей (он сознательно культивировал представление о себе как о любящем и заботливом муже и отце). В противоположность бесполому сакральному монарху Александру I «отец нации» Николай I воспринимался подданными как «первый среди равных», как монарх, который, по умиленному замечанию московского почт-директора А. Я. Булгакова, «любит своих детей так же, как я своих».
Если в докладе Мазур речь шла об общих принципах государственной идеологии, то доклад Ольги Эдельман «Эпизод из биографии Д. В. Давыдова»[62] был посвящен случаю частному, но в высшей степени характерному и выразительному. Содержание своего выступления сама Эдельман резюмировала так: о том, как армейское начальство пыталось сделать из шести полковников трех генералов — и вконец среди них запуталось. «Эпизод из биографии», упомянутый в заглавии, заключался в следующем: в январе 1814 года «поэту-партизану» Денису Давыдову объявили о производстве его в генерал-майоры, но уже к осени сообщили, что чин присвоен ему ошибочно и что надлежит ему оставаться полковником. Давыдов, естественно, возмутился таким поворотом дел, стал хлопотать, призвал на помощь влиятельных друзей — и наконец (но лишь в декабре 1815 года) добился возвращения ему генеральского звания.
В советской историографии было принято объяснять этот эпизод неприязнью, которую испытывал император Александр к вольнолюбивому Давыдову. Дореволюционные же историки объясняли случившееся причинами куда более прагматическими — путаницей, вследствие которой Дениса Давыдова перепутали с его кузеном, тоже Давыдовым.
С помощью архивных материалов, хранящихся в Российском государственном военно-историческом архиве, Эдельман реконструировала, как именно это произошло. Все дело в том, что тогдашнее делопроизводство не требовало указания инициалов; между тем в описываемый период в русской армии служили одновременно шесть полковников Давыдовых, причем все — в кавалерии. Обычно однофамильцам присваивали номера (Давыдов-первый, Давыдов-второй и прочее), но в данном случае это сделано не было. В результате Александр Львович Давыдов, представленный к генеральству, его не получил, так как в это же время генералом был сделан Евграф Владимирович Давыдов, и начальство не дало хода бумагам Александра Львовича, сочтя, что он уже генерал, хотя на самом деле генералом стал его однофамилец. Александр же Львович, хорошо зная, что он генеральства еще не получил, начал жаловаться и хлопотать, чем поставил начальство перед необходимостью разбираться, какой из Давыдовых был ранен в руку, а какой — в ногу и кто уже стал генералом, а кто еще только этого ждет. Плодом этих разбирательств стала хранящаяся в архиве бумага под названием «Счет Давыдовым», в которой переписаны все шестеро Давыдовых. Когда же наконец и Денис Давыдов в свой черед был представлен к генеральству, начальство, увидев в списках очередного Давыдова, сочло, что речь идет об уже проясненной коллизии с производством А. Л. Давыдова, и Дениса Васильевича вычеркнули. Впрочем, в конечном счете Денису Васильевичу повезло все-таки больше, чем Александру Львовичу: если первый в конце концов отвоевал свое генеральство, то второй, так ничего и не добившись, подал в отставку в чине полковника. Кстати, идентификация Давыдовых ставила в тупик не только старинное армейское начальство: трудности возникли и у современных искусствоведов, которые так до сих пор и не сумели выяснить, какой именно из Давыдовых изображен на знаменитом портрете работы О. Кипренского.
Александр Архангельский в докладе «Стихотворение М. Н. Муравьева „Богине Невы“ и „Евгений Онегин“», отталкиваясь от общеизвестного факта — присутствия в первой главе «Евгения Онегина» реминисценции из М. Н. Муравьева, — показал, что муравьевские образы и мотивы не ограничиваются знаменитыми строками из строфы XLVIII («С душою, полной сожалений, / И опершися о гранит, / Стоял задумчиво Евгений, / Как описал себя пиит») и обнаруживаются в других главах (так, «муравьевское» слово «пиит» присутствует также в четвертой главе «Евгения Онегина»). Иначе говоря, собственная стихотворная энергия Пушкина развивается, отталкиваясь от муравьевского источника. Если образы Муравьева присутствуют в «Евгении Онегине», то размер его стихотворения «Богине Невы» отозвался в пушкинском «Пире Петра Великого».
Дмитрий Бак в докладе «И. С. Тургенев и „русский Берлин“ конца 1830‐х годов» проанализировал бытовое поведение и умонастроения русских молодых людей, которые жили и учились в Берлине в 1837–1840 годах. Все эти молодые люди искали в Берлине не карьеры, а прямого общения с «Егором Федоровичем» (Гегелем), точнее, с его учениками (самого философа к этому времени уже не было в живых). Они ехали постигать «науку логики», и та рефлексия, которой они учились у гегельянцев, распространялась на самые мелкие, бытовые подробности их жизни. Эти формы бытового общения московских юношей, усвоенные ими в Берлине, остались бы запечатленными лишь в их частной переписке, если бы не И. С. Тургенев, который стал посредником между берлинской жизнью московских студентов и литературой; благодаря Тургеневу образ жизни и мыслей этих молодых людей через некоторое время вернулся в литературу текстами — такими, например, как роман «Рудин».
Александр Осповат посвятил свой доклад «Новые данные о М. С. Лунине по неизданным материалам А. И. Тургенева» любимому герою Эйдельмана, а точнее, его сочинению «Взгляд на русское тайное общество». Лунин послал «Взгляд» сестре, Е. С. Уваровой, с тем, чтобы она передала его А. И. Тургеневу, который, как надеялся Лунин, смог бы его напечатать. Текст «Взгляда» сохранился в бумагах Тургенева, однако напечатан он при жизни Тургенева и Лунина (скончавшихся в 1845 году почти одновременно) не был. На основании неопубликованных дневников А. И. Тургенева и его писем к брату Н. И. Тургеневу Осповат попытался объяснить это обстоятельство. В начале 1840‐х годов Тургенев несколько раз виделся в Германии с Е. С. Уваровой; его записи, касающиеся этих встреч, дышат недоброжелательностью, вообще встречающейся в тургеневских письмах и дневниках крайне редко. Тургенев не может простить Уваровой, что она «наврала и наклепала» на него; судя по отрывочным намекам в тургеневском дневнике, дело осложнилось вмешательством управляющего Третьим отделением Дубельта, который узнал о существовании рукописи Лунина и оказал давление на его сестру.
В докладе Кирилла Рогова «Тютчев и Погодин, 1843 год»[63] речь шла не только и не столько о взаимоотношениях двух литераторов и мыслителей, упомянутых в заглавии, сколько об особенностях восприятия Тютчевым окружающей действительности. Приехав в Москву после восемнадцатилетнего перерыва, Тютчев в письмах к жене описывает свою поездку как «путешествие в прошлое», а свой родной город — в категориях «сна», «призрачности», «небытия». Чрезвычайно характерно при этом, что, желая объяснить жене, какой город предстал перед ним, он неоднократно отсылает Эрнестину Федоровну к третьему тому книги Астольфа де Кюстина «Россия в 1839 году» (которую он в публицистических статьях счел необходимым оспорить). Таким образом, теоретик славянского, православного единства описывал Москву, московские храмы и московскую религиозность с помощью картин и мотивов, заимствованных у прославленного «русофоба» Кюстина.
Наконец, в докладе автора этих строк «Канун революции 1830 года во Франции глазами оптимиста» речь шла о сохранившейся в Архиве внешней политики Российской империи докладной записке «Взгляд на состояние общественного мнения во Франции»[64]. Автор ее, русский дипломат немецкого происхождения Готгильф Теодор Фабер, отличался немалой наблюдательностью и проницательностью; в документе, о котором идет речь, и в своих письмах он рисует эффектные картины парижской бытовой жизни (реклама шляп-присосок, в которых невозможно простудиться, и вкусного бульона, который привозят на дом, а скоро, вероятно, будут доставлять по трубам, так, чтобы он тек из крана) и выразительно определяет основные параметры французского умонастроения: уму французов чтение газет и участие в выборах потребны не меньше, чем их телу — пища; оппозиционные газеты гораздо более популярны, чем проправительственные, и даже те, кто не разделяет мнений либералов, предпочитают черпать сведения из либеральных газет; что же касается выборов, то они переживаются, «как болезнь», но болезнь эта носит «конституционный характер», и французы ни за что не хотят от нее отказаться. И, однако, при всей своей проницательности Фабер в заметке, датированной 1 августа 1829 года, ошибся в главном: он утверждал, что французы не хотят революции и не помышляют о ней, что, хотя их привязанность к Бурбонам носит головной характер, они все верны этой династии, и наконец, что король Карл Х никогда не предаст принципы, запечатленные в конституционной Хартии, и никогда эту Хартию не отменит. Между тем ровно через неделю после того, как Фабер написал свою заметку, Карл Х отправил в отставку сравнительно либеральный кабинет Мартиньяка и назначил новое правительство во главе с Полиньяком, чьи действия через год привели к революции и свержению короля. Проницательный Фабер не предвидел революции (о приближении которой во Франции, что называется, не говорил только ленивый), потому что не хотел ее предвидеть. Он пытался в своей заметке выдать желаемое за действительное, создать своего рода «альтернативный» исторический сценарий — стремление, свойственное политикам и публицистам самых разных эпох.
Дабы не уподобиться предсказателям такого рода, не стану ничего утверждать относительно дальнейшей судьбы Эйдельмановских чтений, скажу только, что очень хочется, чтобы в урочный час, в апреле, они происходили и впредь.
Банные чтения
Песня методологической невинности (она же опыта)
ПЕРВЫЕ БАННЫЕ ЧТЕНИЯ
«Парадоксы литературной репутации»
(Музей Вадима Сидура, 21–22 июля 1993 года)[65]
Формально название Первых Банных чтений, организованных журналом «НЛО» и дирекцией Музея Вадима Сидура, в помещении которого и происходили заседания, объясняется названием соответствующего московского переулка, где расположена редакция (не пугать с Банным проездом — «резиденцией» известного всей Москве обменного бюро!), содержательно же, как отметил Александр Носов, оно восходит к 11‐му номеру журнала «Литературное обозрение» (еще не новое) за 1991 год, в котором с легкой руки его составительницы, а ныне главного редактора «НЛО» Ирины Прохоровой было продемонстрировано, что о вещах сомнительной пристойности, ставших, однако, предметом несомненных литературных удач, можно говорить вполне серьезно, сохраняя и проявляя, однако, такое полезное свойство, как чувство юмора. Этот если не шутовской, то во всяком случае шутливый дух (в дальнейшем именуемый «банным») присутствовал на конференции в полной мере, хотя им дело не исчерпывалось; доклады писались и читались всерьез. Впрочем, именно «банный» субстрат обусловил одну замечательную особенность конференции: решительное стирание граней между учеными заседаниями и последующим застольем. Помнится, в драматургии, ну, например, классицизма, был конфликт долга и чувства. Увы, не только там он был. И всякому ведом; его бытовая модификация — прискорбный разрыв между тем, что делается «в рабочее время», «по долгу службы», и тем, что делается потом, для себя. Так вот, прелесть Банных чтений заключается в том, что здесь этого конфликта не наблюдалось. Конференция по сути и по форме была деловая и толковая, добрая половина докладов содержала настоящие научные открытия, а остальные побуждали к совершению таковых благодарную аудиторию — но дух ехидных и одновременно доброжелательных подначек, отсутствие надутого самодовольства (нашедшее наиболее емкое воплощение в максиме Александра Осповата: «Я сам с собой не согласен») роднили трудовые будни заседаний с последующим отдыхом. Переместившись из Музея Сидура, где «банную» атмосферу удачно дополняли и оттеняли жизнерадостные фаллосы сидуровских барельефов, в редакцию «НЛО», за праздничный стол, конференция не изменила своей природы; мощное, как сказали бы адепты новейших литературоведческих теорий, интертекстуальное поле чтений не покинуло ни докладчиков, ни слушателей и по окончании заседаний; словечки, афоризмы и парадоксы из докладов совершенно органично входили в речь людей уже не конферирующих, но отдыхающих.
Иными словами, оказалось, что конфликта между серьезным и шутливым можно избежать; это, впрочем, уже доказала выпусками своих… номеров (прошу проставить нужную цифру в зависимости от того, в каком номере будет напечатан этот материал) редакция «НЛО», которую хвалить на ее же собственных страницах, конечно, неприлично, но и не хвалить не позволяет мне природная правдивость.
По поводу атмосферы Банных чтений читателю придется поверить мне на слово, что же касается их интеллектуального и научного уровня, то надеюсь, что те, кто не доехал до Музея Сидура, смогут получить об этом уровне хотя бы некоторое представление из вынужденно лаконичных резюме, которые я расположу в том же порядке, в каком были прочтены доклады на протяжении этих двух дней — 21 и 22 июля 1993 года.
Первые Банные чтения были тематическими, и тема эта была сформулирована следующим образом: «Парадоксы литературной репутации» (в ходе конференции, впрочем, было решено, что уместнее здесь было бы множественное число: «Парадоксы литературных репутаций»).
Конференцию открыл доклад Андрея Зорина «Как начинались „Православие, самодержавие и народность“»[66]. Обрисовав своеобразие рассматриваемого случая (репутация есть, ибо все знают о триаде, предложенной С. С. Уваровым, а текстов практически нет, ибо сочинений Уварова, где упоминается прославленная формула, крайне мало, да и те были напечатаны много позже создания), Зорин ввел в обиход новый, крайне важный источник — неопубликованный меморандум Уварова Николаю I (март 1832 года), где, по-видимому, впервые Уваров, в преддверии своего назначения министром народного просвещения, обосновывает ту новую идеологию, какую он намерен предложить императору, и исчисляет три принципа, необходимых для поддержания порядка в России, которую не обошли стороной смута и брожение умов — следствия Июльской революции во Франции и польского восстания 1830–1831 годов. Впрочем, как убедительно показал Зорин, новыми уваровских три принципа можно назвать с большими оговорками. В истории русской националистической мысли все самобытное, заметил докладчик, непременно исходит из немецких источников; так же обстоит дело и с триадой: она есть непосредственный плод общения Уварова с Фридрихом Шлегелем и знакомства с его теориями о сословно-национальной государственности. Характеризуя сами принципы, составившие знаменитую триаду, Зорин превосходно показал их сугубо прагматический характер: в меморандуме Уваров ни разу не употребляет слово «православие», он говорит только о национальной религии; Уварову безразлична сущность православной доктрины, религия важна ему лишь как орнаментальная деталь национальной истории. Сходным образом трактуется и самодержавие; это — может быть, и не наилучший, но необходимый в настоящее время рычаг сохранения спокойствия в России. Итак, православие и самодержавие выступают у Уварова как элементы русской народности, сама же эта народность оказывается принадлежностью чистой идеопсихологии: у подданных Российской империи нет ни общности крови, ни общности языка, ни общности истории, следовательно, народен тот, кто в эту народность верит и ощущает себя ее носителем.
Некоторые из слушателей задались вопросом, правомерно ли выдвигать в качеств «учителя» Уварова лишь Фридриха Шлегеля; назывались другие немецкие философы, писавшие о народном духе. Зорин в ответ пояснил, что Шлегель был первым, кто столь тесно связал меж собой национальное и государственное; до него в апологии народного и национального охотно усматривали революционную крамолу, и об этом хорошо помнил Уваров, когда соединял народность (динамический принцип) с православием и самодержавием — принципами статическими, консервативными, пытаясь тем самым эту сомнительную народность реабилитировать.
Самую оживленную дискуссию вызвали доклады двух исследователей, выступавших вслед за Зориным: Бориса Дубина («Роль писателя и система литературы») и Абрама Рейтблата («Литературная репутация в России в XIX — начале XX века: источники, механизмы формирования, основные типы»). Оба докладчика, профессиональные социологи, чрезвычайно высоко подняли в своих докладах планку теоретических абстракций — и аудитория, состоявшая по большей части из историков литературы, ответила им дружным скепсисом, за что и заслужила от Дубина упрек в методологической невинности. Собственно, спор велся даже не столько о цели, сколько о направлении движения; Дубин шел «сверху»; в докладе он предложил ряд классификаций (содержательные типы литературных репутаций, источники ее формирования, эпохи, когда ее роль ослабляется или, наоборот, усиливается), однако ни времени, ни, по-видимому, желания прикладывать эту общую (и вполне логичную) схему к буйному многообразию реальных литературных репутаций (и ситуаций) у докладчика явно не было. Зато это с большой охотой проделали его слушатели: каждый поспешил применить предложенную схему к той эпохе, к тому писателю, которым занимается, и обнаружить неизбежные нестыковки. Отсюда был сделан вывод — может быть, чересчур решительный, но, во всяком случае, объяснимый, — об отсутствии эвристической ценности у столь глобальных теоретических построений вообще. Желая призвать эмпириков к порядку, Дубин, не только социолог, но по совместительству еще и блистательный переводчик Борхеса, напомнил один из его парадоксов: дабы не упустить ни одной детали в географии Англии, следует нарисовать карту Англии в натуральную величину. Дубин думал укорить своих оппонентов, а они приняли идею на ура и в мечтах уже стали подыскивать себе на этой карте уютные уголки.
Впрочем, если дискуссию касательно карты Англии следует, безусловно, отнести на счет «банного» субстрата конференции, то многие другие тезисы в ходе обсуждения докладов Дубина и Рейтблата были выдвинуты совершенно всерьез. Рейтблат в докладе задался целью назвать источники приобретения литератором определенной репутации (сначала — салон или кружок, затем — влиятельный журнал); говорил докладчик и о внелитературных факторах как дополнительных рычагах формирования репутаций (были названы такие амплуа, идущие от реальных биографий сочинителей, как «купец», «поляк», «патриот» и проч.). Из доклада, обладавшего своей весьма жесткой внутренней логикой и, казалось бы, куда более приближенного к конкретному материалу, чем доклад Дубина, вытекало, что с литературными репутациями XIX века все более или менее ясно; осталось разве что кое-где дополнить классификацию. Напротив, пафос всех тех, кто участвовал в обсуждении доклада, сводился, пожалуй, к напоминанию: сфера истории литературы и тем более механизм формирования литературных репутаций — объекты исследования, поддающиеся интерпретации, но не классификации. Опыт подсказывал каждому исследователю конкретной эпохи, что у литературной репутации могут быть источники глубоко индивидуальные, в текстах не зафиксированные (такие, например, как мужское обаяние и успех у женщин), и сведение этих многообразных случаев в систему никаких эвристических приобретений нам не сулит.
Спор «теоретиков» и «историков» разгорался на конференции еще не раз, хотя впоследствии уже не так бурно, и всякий раз суть его сводилась к одному: «теоретики» хотели до начала конкретной исследовательской работы выяснить «краеугольные» и «основополагающие» вопросы, например, что же все-таки такое литературная репутация, которой, собственно говоря, посвящена конференция, а историки были готовы ярко и четко описать механизм создания и бытования той или иной литературной репутации, совершенно не определяя, что это понятие означает. Исчерпывающий итог спору подвел Александр Чудаков, напомнивший, что лингвисты на своих заседаниях отказались определять, что такое «слово», ибо в противном случае ни одна лингвистическая конференция не могла бы состояться.
Олег Проскурин, полемизировавший с Рейтблатом и потому «посвятивший» ему свой доклад, изложил собственную точку зрения на «Мифологизацию писательской биографии в русской культуре эпохи ампира». Вначале докладчик обосновал свое понимание русского ампира, существенно расширив привычные его рамки; он подчеркнул в русской культуре первой трети XIX века ориентацию на античность, проекцию на политические установления и общественные добродетели Древнего Рима и как следствие этого — появление у литературы, причем не только «государственной», но и интимной, камерной, весьма высокого статуса. Именно в эту эпоху писательская биография делается компонентом литературной системы. Каким образом эта писательская биография — зачастую решительно расходящаяся с биографией «эмпирической» — сотворялась, Проскурин продемонстрировал на нескольких весьма выразительных примерах: так, Батюшков, рисуя портрет Ипполита Богдановича, живущего уединенно, в обществе кота и петуха, создает фигуру идеального поэта, а Д. И. Хвостов, прочтя строки Батюшкова, недоуменно исчисляет в дневнике привычки реального Богдановича — завсегдатая светских гостиных. Тот же Батюшков поступает так не только с умершими предшественниками, но и с самим собой; он стилизует по петраркистскому канону историю своей любви сначала к дочери рижского купца Мюгеля, а затем к Анне Фурман, исследователи же сомневаются не только в силе любовных чувств поэта, но и в самом существовании его пассий (во всяком случае первой из них). Автомифологизацией занимался и другой поэт, современник Батюшкова, — И. А. Крылов, сознательно формировавший представление о себе как набор анекдотов, концентрирующихся вокруг трех тем: обжорство, лень и неряшливость.
Ольга Вайнштейн в докладе «Плагиат как способ письма: о литературной репутации С.-Т. Кольриджа»[67] показала, какую большую роль играла в творчестве этого английского поэта его, так сказать, «литературная клептомания»: он присваивал себе чужие поэтические или философские тексты, даже не скрывая этого. По мнению докладчицы, причина такого не совсем обычного поведения коренилась, с одной стороны, в «женском» характере мышления Кольриджа, которому требовались для творчества мощные, «оплодотворяющие» импульсы извне, а с другой — в существовании в романтическую эпоху определенных авторских амплуа, предполагающих стирание граней между «своим» и «чужим». Вайнштейн перечислила некоторые из этих амплуа: энциклопедист, собиратель фольклора, мыслящий себя творцом нового эпоса, переводчик, лектор и собеседник (создающий тексты типа «застольных бесед», table-talk).
Александр Чудаков в докладе «Литературный грубиян Буренин» продемонстрировал, что полузабытый ныне персонаж известной эпиграммы («По Невскому бежит собака, / За ней Буренин, тих и мил; / Городовой! смотри однако, / Чтоб он ее не укусил!») был не только остроумным, но и довольно тонким литературным критиком, ценившим — в отличие от большинства его глубоко политизированных современников — писателей не за убеждения, а за литературные достоинства. Доклад состоял в основном из «показа» аудитории наиболее ярких образцов буренинской критики и вдохновил слушателей на самые смелые гипотезы, как, например, влияние Буренина как хранителя усредненных традиций русской словесности на Л. Д. Троцкого (предложение Олега Проскурина). Изумленный докладчик обещал это предложение обдумать.
Александр Жолковский назвал свой доклад «Великий плохой роман Чернышевского и ирония его судьбы»[68]. Продолжив начатую Ольгой Вайнштейн тему литераторов, «оплодотворяемых» другими, более сильными писательскими индивидуальностями, Жолковский сразу признался, что основными идеями доклада обязан вышедшей в США на английском языке монографии Ирины Паперно, посвященной роману Чернышевского[69], и его рассуждения, таким образом, являются вариациями на тему книги Паперно, которой, впрочем, никто из присутствовавших, кажется, не читал, и потому «кольриджевское» начало калифорнийского профессора публику нисколько не шокировало. Продемонстрировав, каким образом функционируют в сюжетосложении романа мотивы подмены, блефа, тотальной фальсификации и манипуляции одних, более сильных, «особенных» людей другими, более слабыми, докладчик обнаружил в романе Чернышевского всю политическую стратегию последующего советского строя; понятно, что в случае успеха у читателей такой роман не мог не иметь «сокрушительной прагматической эффективности». Он ее и приобрел, когда один читатель верно его понял и написал, перефразируя Хлестакова, «другое» «Что делать?». Несмотря на мощный слой терминологической и методологической новизны (психоаналитические истолкования взаимоотношений Чернышевского с женой, установление «диагноза» автору романа — самоотождествление с сильной женщиной-героиней вплоть до скрытого андрогинизма, и разные изящные английские словечки, которые мы не будет здесь приводить за недостатком познаний в английском языке), доклад, таким образом, оказался по-старинному морализаторским и решительно разводящим в романе Чернышевского «идейное» и «художественное» (как говаривали в старину). Жолковский отвел специальный абзац перечислению того, за что «мы бы Чернышевского похвалили». а именно за авангардистское плохое письмо, волевой дискурсивный жест повествователя, альтернативность повествования. Но хвалить «мы», т. е. докладчик, его за это не стали, — очевидно, по той причине, что он научил нас нехорошему — манипуляции и фальсификации. Такой вывод из доклада неизбежно напрашивался.
Константин Азадовский прочел доклад «Николай Клюев: миф о „народном поэте“»[70], где обстоятельно показал, каким образом, идя навстречу «социальному заказу» литературной среды начала XX века, уроженец Олонецкой губернии Клюев стал выпячивать и подчеркивать в своей биографии те черты, каких от него ждали интеллигенты, жаждавшие припасть к тайнам народной мудрости: крестьянское происхождение, близость к природе и патриархальному укладу деревенской жизни. Между тем в реальности Клюев был отнюдь не сыном пахаря (отец его трудился на посту сидельца в казенной винной лавке), а родная губерния поэта отнюдь не была в годы его детства той глухоманью, какой он хотел ее изобразить. Клюев, показал докладчик, вовсе не был носителем народного сознания, хотя основательно изучил его к концу 20‐х годов; он был не столько народным бардом, сколько начитанным и даже утонченным человеком городской культуры.
В обсуждении доклада Азадовского была очень кстати проведена параллель с докладом Андрея Зорина, где шла речь о том, что сама народность — плод творческой мысли немецких романтиков. Чем больше чаяний и надежд с народностью связывают, тем более неуловимой и удаленной от реальности она оказывается.
Завершил первый день конференции доклад Андрея Немзера «Лермонтов в литературе конца 20‐х — начала 30‐х годов ХX века». Докладчик показал, каким образом скудость фактического наполнения реальной лермонтовской биографии позволяла последующим интерпретаторам, основываясь на одной и той же книге (висковатовской биографии поэта), представлять его личность совершенно различно — то демоническим злодеем, то романтической жертвой обстоятельств. Рассмотрение посвященной Лермонтову биографической прозы (Мережковский, Большаков, Пильняк) позволило докладчику коснуться разных типов повествования о прославленных писателях: одни исходят в первую очередь из жизненных обстоятельств своего героя, другие — из его творчества.
Второй день конференции открылся докладом Юрия Орлицкого «Парадокс о Сапгире: между „классикой“ и постмодернизмом»[71]. Генрих Сапгир известен широкой публике в основном в качестве детского поэта, хотя подлинная основа его творчества — стихи взрослые; именно в соотношении этих двух сфер видит Орлицкий главное своеобразие Сапгира; если остальные поэты пишут взрослые стихи всерьез, с оглядкой на читателя, а в детских — «резвятся», то Сапгир, напротив, сочиняя детские стихи, всегда старался приноравливаться к потенциальным заказчикам, во взрослых же стихах, в силу своей авангардности заведомо непечатных, был абсолютно свободен. Это — первый парадокс творчества Сапгира, второй же, по мнению докладчика, — в отсутствии в этом творчестве эволюции. Впрочем, заключил докладчик, возможно, все это вовсе не парадоксы, а естественное отставание исследователя от поэта-творца, чьи свершения исследователь еще не в силах осмыслить.
Николай Богомолов в докладе «Литературная репутация и эпоха: случай М. Кузмина»[72] показал, как менялась общественная функция кузминской репутации: если в 1900‐е годы гомосексуальная аура лишь способствовала славе поэта, то в 1920‐е годы, когда Кузмина стали забывать и сознательно вытеснять из литературы, автор «Александрийских песен» превратился в восприятии современников в представителя «мира петербургской педерастии», чья поэзия безусловно менее важна, чем его сексуальные пристрастия.
Доклад Кирилла Постоутенко назывался «Н. К. и Э. К. Метнеры: к вопросу о национальной самоидентификации»[73]. Докладчик изложил историю скандала, разразившегося в Петербурге в декабре 1911 года. Берлинский дирижер Фрид, недовольный игрой петербургского оркестра, упрекнул русских музыкантов в том, что в их стране даже за деньги нельзя ни от кого добиться толку. Оркестр отказался иметь дело с «иноземным клеветником»; вскоре его из России выслали, а на его место пригласили голландского дирижера Менгельберга, однако пианист Николай Метнер не участвовал и в концерте, которым дирижировал Менгельберг, ибо тот на репетициях извел его своими замечаниями. В открытом письме, опубликованном после этих событий, Метнер пояснял, что Менгельберг унизил его достоинство русского музыканта. Таким образом, Николай Метнер, немец по крови, идентифицировал себя в данном случае как русского; иначе поступил, реагируя на ту же самую историю, его родной брат искусствовед Эмилий Метнер, увидевший в наглом поведении Фрида (немецкого еврея) очередное проявление «засилия в области современной эстрады международного юдаизма», которому давно пора объявить бой и противопоставить ему музыкальнейшую из наций, хранительницу самого духа музыки, а именно немцев. Таким образом, если Николай Метнер полагал, что Фрид и Менгельберг оскорбили русских, то для Эмилия Метнера оскорбленными и пострадавшими от евреев оказались немцы, — прекрасное напоминание о том, что кровь — понятие условное, легко поддающееся мифологизации и идеологизации (то же самое в не меньшей мере относится и к народности, чья призрачность была показана выше Андреем Зориным и Константином Азадовским).
В докладе «Вл. Соловьев — „русский Ориген“» Александр Носов блистательно показал, каким образом, различные группировки и кружки творили каждый свою легенду о Владимире Соловьеве[74]. У Соловьева было целых три различных репутации: родственники изображали его девственником, платоническим возлюбленным мистической Софии; оппоненты-церковники — распутником, скрывающим под внешностью Иоанна Крестителя самые пылкие страсти; наконец, В. В. Розанов уже после смерти философа в примечании к сочинениям Леонтьева выдвинул, ссылаясь на рассказ современника, точку зрения, согласно которой Соловьев, дабы преодолеть соблазны, сам себя оскопил. Основываясь на неопубликованном письме Соловьева, содержащем прелестные, хотя и не вполне цензурные стихи, докладчик показал, откуда мог взяться подобный слух; затем с помощью анализа писем уже опубликованных доказал, что и этот, и все прочие слухи неверны и что Соловьев не был ни девственником, ни «Оригеном», а был нормальным человеком — что, впрочем, никак не отменяет необходимости изучать создававшиеся помимо его воли репутации.
Сторонники методологической четкости (Юрий Левин, Борис Дубин) попытались, правда, оспорить право подобных — сексуальных — репутаций называться литературными, однако закосневшая в эмпирике аудитория их не послушалась, рассудив, что все говорящееся про литератора (а не про частного человека) неминуемо формирует его образ в сознании читающей публики — то есть его литературную репутацию.
Александр Осповат назвал свой доклад «Чаадаев: сотворение „отрицательной“ репутации». Он показал, каким образом П. Я. Чаадаев работал над своей репутацией, формируя ее в соответствии со своей главной жизненной задачей — выбором идеальной стратегии для достижения бессмертия. Чаадаев, по мнению Осповата, не боялся предстать перед современниками трусливым, смешным и даже безумным; ему важно было любой ценой противопоставить себя «простым смертным», а может быть — от этой мысли невозможно избавиться, анализируя его биографию, — как бы заранее подсказать властям, как следует объяснить его «преступление» — создание и публикацию такого скандального текста, как первое «Философическое письмо». Сыграв, по-видимому, на чудовищном честолюбии издателя «Телескопа» Надеждина, Чаадаев добился напечатания «Философического письма»: однажды в жизни он преодолел страх, ибо желание привлечь к своей особе всеобщее внимание оказалось сильнее страха. Поскольку по ходу конференции постепенно стало ясно, что сексуальная ориентированность автора — это некий неизбежный «пятый пункт» его «анкеты» и при анализе литературных репутаций ею редко можно пренебречь, Осповат не уклонился и от этого «банного» аспекта темы, напомнив о тумане, окутывающем эту сторону жизни Чаадаева: ни одной женщины, с которой его отношения пошли бы дальше интеллектуальных бесед и чисто словесного ухаживании, мы назвать не можем, отношения же с камердинером Петром не разгаданы…
Наталия Мазур говорила об А. С. Хомякове; название ее доклада на редкость точно соответствовало сути дела: «Молодой Хомяков: каким он был и каким не был»[75]. Докладчица сопоставляла облик Хомякова, каким сразу после смерти писателя представили его биографы (учитель церкви, едва ли не святой, от рождения горевший религиозным чувством, и проч.), с реальной, а не житийной биографией Хомякова, который признавался, что охотнее прожил бы месяц в Париже, чем год в деревне, говорил чаще по-французски, чем по-русски (хотя ходил в армяке) и был таким скверным хозяином, что уровень жизни его крестьян был самый низкий во всей губернии. Не обошлось в докладе и без пресловутой «сексуальной составляющей»: к восторгу благодарной аудитории, Мазур рассказала о страданиях Хомякова, с которого матушка взяла слово не знать женщины до брака, и тот, вместо того чтобы жениться, до тридцати лет скакал по ночам на лошади, дабы канализовать нерастраченную силу…[76] Увы, что бы сказали о наших банных смешках великие тени Бердяева, Лосского и Флоровского, так благоговейно живописавших подвиги «учителя церкви»!
В ходе конференции уже не раз обнаруживалось, что репутация — вещь зыбкая и даже скользкая, и иногда ей мало что соответствует в действительности: не было ни «святого» Хомякова, ни Клюева как «сына народа», ни самой народности… Но Кирилл Рогов зашел по этому пути дальше всех: он прочел доклад о не существовавшем издателе. В название его доклада, напечатанное в программе чтений, вкралась опечатка: написано было «Генерал С. Л. Львов и писатели его круга», однако, предупредил Рогов, речь пойдет не о Сергее Лаврентьевиче Львове, а о Сергее Матвеевиче Львове, разница же между ними состоит в том, что Сергей Лаврентьевич — существовал, а Сергей Матвеевич — нет[77]. И дальше, проявив себя виртуозным «сыщиком», Рогов показал, что под псевдонимом «С. М. Львов, издатель „Московского курьера“» скрылись несколько человек, и прежде всего — Михаил Макаров, в самом деле начавший издавать в 1805 году этот журнал. Но это еще не все: не было также сотрудницы журнала Анны Безниной (которой, впрочем, посвящена статья в новейшем биографическом словаре русских писателей), а возможно, и другой писательницы, выступавшей на его страницах, — Елизаветы Трубецкой.
Доклад Рогова произвел на аудиторию поистине животворящее действие; все принялись разыскивать истоки происхождения псевдонима Безнина (которое сам Рогов трактует как ошибочно прочитанную фамилию реальной поэтессы, перешедшей затем из лагеря карамзинистов в круг «Беседы» — Анны Буниной): Александр Осповат предложил трактовать подпись под ее статьями «Муром» как анаграмму несостоявшегося макаровского журнала «Амур», а Елена Толстая нарекла ее плодом незаконной страсти помещицы Любезниной, давшей дочери фамилию по известной модели: Пнин — Репнин, Бецкой — Трубецкой и проч. Главное же, как заметил Осповат, доклад Рогова поднял всех присутствовавших в область «экзистенции и метафизики»: оказалось, что репутация бывает и у тех, кого наверняка или с большей вероятностью вовсе не существовало. До классификаций ли тут, добавим от себя, если под классифицируемым материалом глаз опытного исследователя обнаруживает вдруг такие «дыры» и пропасти, если сам систематизируемый материал расползается, как ветхая тряпка? И скольких, кстати, еще писателей не существовало? (Рогова, между прочим, тут же забросали вопросами насчет конкретных персоналий, но он успокоил публику, заметив, что многие из третьестепенных писателей начала XIX века все-таки жили на свете, хотя за всех он бы не поручился.)
Завершил Банные чтения доклад автора этих строк под нахальным названием (осколок первоначального, сугубо «банного» замысла) «Ежик в тумане, или Россия во мгле»[78]. Речь в докладе шла о маркизе Астольфе де Кюстине, авторе нашумевшей книги «Россия в 1839 году». Его, с позволения сказать, репутация у русских читателей по сей день основывается на издании 1930 года «Николаевская Россия», где четыре тома превращены в один. «Реферат» 1930 года относится к оригиналу примерно так же, как лаконичная аннотация с пересказом сюжета — к многотомному роману Марселя Пруста. В докладе была сделана попытка назвать черты, отличающие книгу Кюстина от путевых заметок других французов, побывавших в России примерно в то же время, и понять, отчего именно «Россия в 1839 году» вызвала столь резкое неприятие у первых русских читателей. Причины — в особенности кюстиновского стиля (намеренное «запутывание следов» в изображении увиденного, мастерское владение традицией моралистического афоризма, позволяющее анализировать оттенки чувств и впечатлений), а также в особенностях психического склада самого Кюстина. Автор «России в 1839 году» был и ощущал себя в обществе изгоем (в отличие, например, от М. Кузмина, он отнюдь не афишировал свои гомосексуальные наклонности, и тем не менее они сделались скандально известными) — быть может, эта обостренная чувствительность позволила ему «многое угадать» в русской жизни. В деталях и фактах Кюстин ошибался (подчас кажется: намеренно), но главное он понял так хорошо, что и через сто пятьдесят лет его книга продолжает, выражаясь словами А. И. Тургенева, «будить нашу мертвечину».
За время Банных чтений методологической невинности мы, возможно, не утратили, но это не помешало нам провести время с пользой и удовольствием. Неофициальная часть завершилась в полночь страшным ливнем и раскатами грома. Природа скорбела об окончании мероприятия.
Рефлексии и фиксации
ВТОРЫЕ БАННЫЕ ЧТЕНИЯ
«Дружба/вражда: из истории литературных отношений»
(27–28 июня 1994 года)[79]
Как и предсказывали проницательные наблюдатели, Вторые Банные чтения (организованные, как и первые, журналом «Новое литературное обозрение», но на сей раз при участии Российской библиотеки по искусству, бывшей библиотеки ВТО, в гостеприимных стенах которой участники и публика и провели два дня — 27 и 28 июня) оказались непохожи на первые. Тем, кто забыл, напомню, почему чтения именуются Банными: во-первых, в Банном переулке начинала свою деятельность редакция (теперь адрес ее, к огорчению бывших соседей, изменился), а во-вторых, приняв такое несерьезное название, редакция тем самым предложила докладчикам излагать свои идеи, не чуждаясь юмора, иронии, может быть, даже розыгрыша — но не вместо серьезных соображений, а вместе с ними. Этот «банный» дух в точно отмеренной пропорции чрезвычайно удачно осенил прошлогодние Первые чтения, на Вторых же был представлен довольно скупо[80]. Но разница, пожалуй, не только в этом. Первые чтения были замечательны тем, что обнажили некоторые изначальные противоречия, свойственные тому делу, которым занимаются докладчики — историки литературы. Вторые же чтения показали не столько затруднения целой науки, сколько частные трудности конкретных исследователей с постановкой и разрешением их собственных историко-литературных проблем. Возможно, если не все, то полдела здесь — в теме чтений. Первые чтения назывались «Парадоксы литературной репутации», и эта тема превосходно «организовала» докладчиков, не давая никому из них погрузиться в своих рассуждениях на такую глубину конкретики, которая, пожалуй, уже не внятна исследователю другой конкретики (другой эпохи, другой национальной литературы и проч.), — подход, при котором последующий докладчик с трудом может уяснить, что, собственно, тревожит предыдущего. «Литературные репутации» заранее постулировали подход к эмпирике литературной жизни как к чему-то не заслуживающему полного доверия, чему-то нуждающемуся в разгадке, провоцировали на исследование зазора между тем, «что было на самом деле», и тем, что осталось в истории литературы. Тема Вторых чтений формулировалась так: «Дружба/вражда: из истории литературных отношений» — и оказалось, что организующий потенциал этой формулы весьма скромен. Чрезвычайно интересная сама по себе (звучит прекрасно!), тема «дружбы/вражды» позволила докладчикам, оставаясь формально верными «повестке дня», толковать преимущественно о том, как поссорился такой-то с таким-то, а то даже и не поссорился, а просто жил, был и заимствовал у кого-то мотивы и метафоры. Проблема, важная для всех, терялась по дороге. И даже записные теоретики, вдруг сникнув, не предложили сформулировать наконец, что же такое литературная дружба или литературная вражда, и говорили, как и остальные, каждый про свое, сугубо конкретное. Слушать-то было интересно всех. Но — каждого в отдельности и постольку, поскольку его интересы совпадают с твоими собственными. Вместо торжества историко-литературного исследования (со всеми его несовершенствами) получилось торжество отдельных, ничем кроме места произнесения между собою не связанных докладов. Впрочем, никто еще не отменял основополагающего завета кирпича из анекдота: главное, чтобы человек был хороший. А люди, то есть докладчики, были все безусловно хорошие. О чем предоставляется судить читателю по изложению их докладов.
Чтобы избежать непременного в кратком пересказе чужих докладов лавирования между прискорбно однообразными глаголами: «докладчик показал — сказал — указал», «доклад назывался — носил название — был посвящен», — я попробую свернуть выслушанные доклады до состояния тезисов (коих, впрочем, никто от докладчиков не требовал) — в надежде на то, что это придаст пересказу необходимый динамизм.
Следуя в расположении этих «тезисов» хронологии событий, приходится, как это ни неприлично, начинать с себя (волею главного редактора «НЛО» Ирины Прохоровой автор этих строк был выдернут с уютного предпоследнего места в программе и поставлен на место самое что ни на есть первое, что не улучшило ни самочувствия докладчика, ни — боюсь — качества доклада).
Итак: ДЕНЬ ПЕРВЫЙ
1) Вера Мильчина. «Русофобия и русофилия — близнецы-братья»[81]. Скрытый под «банным» названием вполне традиционный историко-литературный сюжет: репутация России во французской прессе 1830‐х годов, вражда (если формулировать в рамках предложенной для чтений темы) не людей, но концепций. Концепции две: одна исходит из лагеря, условно говоря, демократического (республиканского или около того), другая — из легитимистского. Для республиканцев Россия — средоточие всех зол и постоянный источник опасности, по их мнению, она только и мечтает о том, как бы начать «крестовый поход» (выражение, чрезвычайно употребительное в республиканских газетах) против западной цивилизации; страх перед этим «крестовым походом» (как материальным, в виде «казацкого нашествия», так и моральным, в виде русской пропаганды) так велик, что заставляет искать русских шпионов даже в мирных философах-индологах, более чем далеких от русских дел. Для легитимистов, напротив, Россия — идеальная монархия, управляемая наилучшим образом и процветающая благодаря самоотверженной любви подданных к государю (легитимисты охотно ставят верноподданных русских в пример французам, променявшим законную, «правильную» монархию старшей ветви Бурбонов на «промышленную» монархию «узурпатора» Луи-Филиппа). Самое же любопытное, что обе эти сконструированные России, и республиканская «империя зла», и легитимистская «монархия без страха и упрека», были далеки от реального положения дел в России, которое создателей концепций интересовало очень мало; их ничуть не смущал ни тот факт, что Россия в 1830‐е годы остерегалась провоцировать на военный конфликт какую бы то ни было европейскую страну, ни то обстоятельство, что Николай I вовсе не жаловал приезжавших в Россию легитимистов и воздерживался от каких бы то ни было официальных контактов с ними. В XIX веке, как и в наши дни, и «русофилия», и «русофобия» остаются сугубо «умственными» конструктами, имеющими к реальности отношение самое отдаленное. До реальности ли, когда спор идет об идеалах?
2) Александр Чудаков. «Литературное противостояние двух джентльменов (Чехов и Мережковский)»[82]. Чехов и Мережковский как воплощение двух моделей литературного поведения: Чехов чуждается любого пафоса в экспонировании себя как писателя или мыслителя, его невозможно представить себе сфотографированным на фоне распятия, как Мережковского, он отказывается «вставать на котурны» по поводу чего бы то ни было, даже по поводу увиденной им Италии, и возмущается, когда Мережковский оповещает всех, что Италия ему, Чехову, не понравилась: «Что же я должен был делать? реветь от восторга? Мне даже Болонья понравилась!» Чехов легко совмещает разговор о смерти с поглощением груздей в сметане и желает Мережковскому променять философию на бутылку отменного вина и хорошенькую женщину (этой «плотской» доминанте соответствует чеховское понимание исторического христианства: если, по Мережковскому, оно бесполо и аскетично, то, по Чехову, историческое христианство так же телесно и живо, как современное). В противостоянии Чехов — Мережковский, не принявшем формы открытой вражды и не вышедшем за рамки старомодной «джентльменской» переписки, выразилась ломка эстетического сознания 1890–1900‐х годов: на смену писателю, чья личная жизнь принципиально не делается предметом литературных игр, пришел писатель, в основе публичного поведения которого лежит эпатажность, стремление сделать все свои слова и поступки фактом литературной жизни.
Реплика Александра Жолковского: доклад блестящий, и я делаю то же самое, да вот, кстати, как вам кажется, не является ли чеховская осетрина с душком парафразой духа, пошедшего от отца Зосимы в «Братьях Карамазовых»? И становилось ли это уже предметом анализа? Ответ Александра Чудакова: Игра ваша сильна, но духа там до сих пор никто не видел.
3) Александр Носов. «История одной ссоры (Е. Н. Трубецкой и Л. М. Лопатин)». Споры о праве считаться наследником Владимира Соловьева в кругу сотрудников московского журнала «Вопросы философии и психологии» и Московского психологического общества. До смерти Соловьева члены этого дружеского круга предпочитали не выносить свои теоретические споры на публику, но после смерти великого философа (1900) слишком резко обострилась проблема преемственности. Е. Н. Трубецкой выпускает в 1913 году двухтомник «Миросозерцание В. С. Соловьева» и подробно останавливается во вступительном очерке на своем личном знакомстве с покойным, тем самым присваивая миссию хранителя традиций себе (хотя близко знаком с Соловьевым был, собственно, не он, а его скончавшийся в 1905 году брат, С. Н. Трубецкой). Меж тем самым старинным другом Соловьева был другой московский философ, Л. М. Лопатин, и барышень в купальне в дни далекой юности пугал вместе с Соловьевым именно он, поэтому претензии Е. Н. Трубецкого на бóльшую «близость к телу» Соловьева и потаенному смыслу его философии Лопатина задели — задели настолько, что в 1914 году конфликт вырвался наружу и вылился в большую статью Лопатина в «Вопросах философии и психологии». Спор вели люди высокоученые, подоплека же у него была самая что ни на есть бытовая: кто останется в веках обладателем «крылатки дяди Володи»?
Реплика Абрама Рейтблата: случай интересный, но хотелось бы понять, типичный или нет? Понять пока не удалось.
4) Дмитрий Бак. «Как поссорились Иван Сергеевич с Иваном Александровичем (об историко-литературном смысле конфликта Тургенева с Гончаровым)». Попытка отказаться в рассмотрении знаменитого спора о литературной собственности (сам Тургенев придумал романы «Накануне» и «Дворянское гнездо» или стащил их у медлительного Гончарова и пустил в дело раньше него) от презумпции невиновности Тургенева (которого, как утверждал литературный собрат Григорович, можно раздеть и поставить напротив окна, и даже тогда он будет кристально чист, — перспектива, чрезвычайно воодушевившая аудиторию Банных чтений). Попытка, с другой стороны, отказаться от медицинской трактовки Гончарова как психического больного, страдающего манией преследования, и увидеть в частой смене его настроений, заметной в письмах, не столько неуравновешенность, сколько, напротив, умение тонко отмерять долю иронии (в том числе и над самим собой) и игры. Сходство сюжетов и мотивов между «спорными» романами Тургенева и Гончарова, безусловно, есть, но в писательских позициях несходства было куда больше, чем общности: для Гончарова главным было «двойное зрение», постоянная оглядка, Тургенев же те же самые принципы описывал в своих романах в другой, спрямляющей манере и тем мешал Гончарову впоследствии «играть» с ними.
Реплика Александра Осповата: это очень честный доклад, отлично показывающий, что у нас нет инструментария, который бы позволил понять: что все-таки произошло? Тургенев похитил воздух, атмосферу, а Гончаров это очень тонко почувствовал — вот и все, что мы на данном этапе развития нашей науки можем извлечь из этой истории. Реплика Абрама Рейтблата: кто, собственно, такие мы, о которых толкует Осповат? Ответ Осповата: мы — это те, у кого есть досуг и желание заниматься байками вроде ссоры Гончарова с Тургеневым; такое вот корпоративное единство.
5) Ольга Вайнштейн. «„The observed of all observers“: дендизм как модель поведения»[83]. Предваренное цитатой из третьего акта «Гамлета» (см. название доклада) собрание разных занимательных анекдотов из жизни знаменитого английского денди Джорджа Бреммеля (или Браммела — в зависимости от того, на какую произносительную норму ориентироваться). Бреммель, вводящий в моду новый канон мужской элегантности (костюм, который не должен бросаться в глаза, коротко стриженные волосы, чрезвычайная опрятность, граничащая с брезгливостью, и меняемые шесть раз за день перчатки); Бреммель, сидящий у окошка и дающий оценку внешнему виду прохожих (которые, разумеется, дефилировали там нарочно для того, чтобы этой оценки удостоиться); Бреммель, дерзящий своему большому приятелю принцу-регенту, будущему английскому королю Георгу IV («Что это за толстяк там рядом с вами?» — вопрос, заданный некоему собеседнику принца). Это — фактический план доклада. Теоретическая же его «надстройка» включала в себя апелляцию к психоаналитическим аспектам дендистского поведения (эксплуатация надменным Бреммелем садомазохистских механизмов, «стадия зеркала», Лакан и проч.).
6) Абрам Рейтблат. «Московские альманашники»[84]. Эмпирика в свете теории (докладчик решительно отверг подозрения в своей методологической невинности — тема, активно дебатировавшаяся на Первых Банных чтениях, — начав свое выступление с заверения присутствовавших в том, что он не невинен). Посвящается В. Э. Вацуро. Исследование альманаха как литературной и издательской формы: первоначально являющийся печатным вариантом дамского альбома, книгой-подарком, красивой и дорогой, альманах постепенно утрачивает элитарность, входит в моду и спускается вниз по социальной лестнице. Теперь альманахи составляются не первоклассными авторами, принадлежащими к дворянскому сословию, а мало кому известными литераторами-разночинцами, для которых главная цель — приобщиться таким образом к светской культуре, зачеркнуть свое низкое происхождение, показать: и мы можем составить «приличный» альманах не хуже образованных господ.
7) Елизавета Пастернак. «Из истории славянофильского сватовства». Эпизод из жизни К. С. Аксакова, забытый исследователями: в 1852 году Аксаков сделал предложение Софье Петровне Бестужевой, мать которой, Прасковья Михайловна, урожденная Языкова, приходилась сестрой жене Хомякова, скончавшейся незадолго до описываемых событий. Таким образом, предполагаемая невеста, хоть и жила не в Москве, была — по родственной линии — достаточно близка к кругу московских славянофилов, однако ж родители ее не согласились выдать дочь за Аксакова и ответили отказом, причем довольно грубым. Аксаковы и Хомяковы еще целых полгода не теряли надежды уговорить строптивых Бестужевых, но дело кончилось ничем. Докладчица чрезвычайно выразительно прочла вслух неопубликованные письма несостоявшейся невесты (жалостливые).
Вопрос Александра Осповата: так что же все-таки было в этом сватовстве славянофильского? Ответ докладчицы: да у меня доклад назывался поскромнее, «славянофильское сватовство» — это мне Панов вписал. (Очевидно, вписывание это стоило Сергею Панову стольких нравственных усилий, что он, к великому сожалению, уклонился от чтения собственного доклада.) Реплика Осповата: а между тем на основании этой истории довольно легко показать, как и в области «семьи и брака» теория у славянофилов расходилась с практикой; теория исходила из того, что именно брак — основа патриархального быта, практика являла убежденного холостяка Самарина и неудачливого жениха Константина Аксакова…
8) Александр Долинин. «Друзья и недруги Набокова в романе „Дар“»[85]. Многообразное обыгрывание в «Даре» мотива ключа — от реальных ключей, забываемых в квартире, до омонимического «ключа в Тибете», и ко всему этому следует добавить еще одно употребление: по жанру «Дар» — едва ли не единственный в творчестве Набокова, да и вообще в эмигрантской прозе, «роман с ключом». «Дар» как злободневный роман, полный микропародий (критик Мортус — Адамович; миротворец Алданов тревожился: даже машинистка узнала в нем реальный прототип). Самоубийство Яши Чернышевского как трансформация двух реальных историй: Алексея Френкеля, застрелившегося в 1927 году в Берлине, в Грюнвальдском лесу, и поэта Бориса Поплавского. Полемика Набокова в «Даре» с литераторами из группы «Числа» (Адамович, Оцуп, Поплавский) с их установкой на «антикультурность», «чувство бездны» и «тягу к смерти». Полемика с теми из современников, кто считал, что в эмиграции писать нельзя, что удел поэта в эмиграции — импотенция, творческая немота. По Набокову же, любая литература есть эмиграция, то есть чудное одиночество. Еще о прототипах: с легкой руки Нины Берберовой все узнают в набоковском Кончееве Ходасевича, забывая, что в романе подчеркнуто: Кончеев молод, начал печататься в эмиграции, не приемлет «петербургского стиля» (характеристики, совершенно не подходящие для Ходасевича). Слова о «темной музыке» кончеевского стиха и процитированные в романе две его стихотворные строки отсылают скорее к Борису Поплавскому или к молодым последователям Ходасевича.
9) Борис Дубин. «Литературный стеб и современные литературные нравы»[86]. Посвящается памяти Сергея Шведова. Доклад, пробудивший и возбудивший всех, вне зависимости от предмета литературных интересов. Попытка объяснить источники новой культурной формулы, появившейся года два назад в газете «Коммерсантъ» и скоро прижившейся на страницах других изданий; имеется в виду тотальное, на грани скандала, снижение предмета разговора через сведение его к другим контекстам (один из многих примеров — заголовок статьи о «Списке Шиндлера» в газете «Сегодня»: «Дед Мазай и Зальцы»). Крайняя агрессивность этой формы (своего рода словесный мордобой). Ее преимущественная приуроченность к разговору о большой политике; «цитатные» хулиганские заглавия особенно часты в политических колонках. В чем причины чрезвычайного успеха формулы? Может быть, все дело во внутреннем взрыве самоопределения: раньше те, кто сейчас работает в газетах, развивали свои концепции на кухнях и в курилках, посмеиваясь над властью. Теперь они сами оказались у власти, но не желают видеть себя в роли дающих установки и промывающих мозги, и этот внутренний ролевой конфликт приводит к словесной агрессии против самих себя: «Я это говорю, но я этого и не говорю, я это же отрицаю своим ерничеством». С помощью «стеба» производится дистанцирование от моделей, предопределенных сферой массовых коммуникаций.
Реплика автора этого отчета (прагматическая): а не в том ли дело, что всегда, во все эпохи газетный язык присваивал себе чужие словесные клише и с разной степенью тупо- или остроумия их обыгрывал?
10) Кирилл Постоутенко. «С. П. Бобров: „Odi et аmо“». Сергей Бобров как литератор, постоянно противоречивший самому себе: шлет в подарок М. Гершензону свою книгу «Новое о стихосложении Пушкина» (1915), завернув ее в страницу гранок некоего антисемитского издания (Гершензон отмечает это в своем ответе на подарок и меланхолически добавляет: «А я ведь и сам еврей»), и почти тотчас же в работе «Северянин и русская критика» (1916) вступает в полемику с исследователями, которые объясняют все в литературе «инородческим» засилием. Бобров как мистификатор, заморочивший голову известному пушкинисту Лернеру: в 1918 году он посылает Лернеру продолжение стихотворения «Когда владыка ассирийский…» от имени некоего инженера-электрика Зурова, который видел эта стихи у дряхлой старухи-кухарки, но старуха умерла, а дом сгорел… Письмо пришло из Харькова в Петербург 1 апреля (точно по расчету), но Лернер всему поверил и предал «новонайденные стихи Пушкина» тиснению. Для Боброва этот розыгрыш (в котором он долго не признавался — даже в личных письмах к Венгерову) не был просто шуткой, далекой от его профессиональных интересов; в это же самое время он работал над текстологической подготовкой пушкинской «Гавриилиады», причем его «Гавриилиаду» специалисты считают лучшим из всех тогдашних изданий. Мистификации, сложная система псевдонимов, розыгрыши — все это плод боязни Боброва стать заложником одной идеи, сложная стратегия расподобления собственной личности.
ДЕНЬ ВТОРОЙ
11) Карен Эванс-Ромейн. «Пастернак и С. Бобров»[87]. Чрезвычайно тонкий — и потому совершенно не воспроизводимый топорными средствами тезисной хроники — интертекстуальный анализ «поэтического разговора» между Пастернаком и Бобровым. Методы цитирования друг друга (Бобров цитирует Пастернака, упрощая, Пастернак Боброва — усложняя).
12) Александр Жолковский. «Еще раз о связях М. Булгакова с Достоевским»[88]. Семь доказательств литературного родства героя «Собачьего сердца» (Шарикова) с героем «Братьев Карамазовых» (Смердяковым).
I. Низкое происхождение (незаконность, «животность»); характерно, что и пес Шарик тоже намекает на свое незаконное происхождение («бабушка согрешила с сенбернаром»). Реплика о Смердякове — «дракон, из банной мокроты завелся». Роднящие двух персонажей гонения на котов (Смердяков любил их вешать, отношение к ним Шарикова в комментариях не нуждается).