Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Хроники постсоветской гуманитарной науки. Банные, Лотмановские, Гаспаровские и другие чтения - Вера Аркадьевна Мильчина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вера Мильчина

Хроники постсоветской гуманитарной науки

Банные, Лотмановские, Гаспаровские и другие чтения

Новое литературное обозрениеМосква2019

НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ

Научное приложение. Вып. СXCI

© В. Мильчина, 2019

© Д. Вяткин, дизайн обложки, 2019

© OOO «Новое литературое обозрение», 2019

* * *

Отчет о проделанной работе

Недавно один молодой коллега спросил у меня, почему в научных статьях принято писать «мы полагаем», хотя полагает одно-единственное «я» — лично автор статьи. А я и сама не раз задумывалась о том, что традиция эта парадоксальная: почему-то считается, что от первого лица множественного числа говорить прилично и скромно, а от первого лица единственного — нескромно и заносчиво. Но в этой книге за «мы» мне никак не спрятаться. Я, лично я писала все эти отчеты, содержащие резюме чужих выступлений, и если есть в них огрехи, ошибки понимания, если я где-то спрямила или, хуже того, исказила чьи-то наблюдения, то виновата в этом опять-таки лично я. Но и «мы» безусловно присутствует здесь тоже. Мы — это научное сообщество, о деятельности которого мои отчеты, надеюсь, дают некоторое представление.

Признаюсь: хотя я очень люблю читать мемуары и не однажды цитировала и анализировала их в своих работах, ощутить мемуаристкой саму себя мне трудно. Я робею счесть себя человеком историческим — не в смысле гоголевского Ноздрева, с которым вечно случались какие-то истории, а в другом, более благородном смысле — как человека, принадлежащего истории и, главное, ее репрезентирующего. Разумеется, у меня, как у любого человека, накопился целый ряд историй, и смешных, и серьезных (из тех, что Ахматова называла «пластинками»), но для того, чтобы предаться воспоминаниям в печати, я еще не созрела. Другое дело — память коллективная, которая, надеюсь, сохранилась в хрониках, составленных по сравнительно свежим следам. Начиная с 1993 года я более или менее постоянно публиковала в «Новом литературном обозрении» отчеты о конференциях: чтениях Эйдельмановских, Банных, Лотмановских, Гаспаровских, Эткиндовских и некоторые других. Выбор объясняется исключительно тем, что в этих конференциях я сама принимала участие, так что выступала и в качестве докладчика, и в качестве хроникера.

Долгое время мне казалось, что мои отчеты — продукция «одноразовая», как, например, газетные рецензии. Это своего рода служба быстрого реагирования, по прошествии времени уже мало кому интересная, тем более что многие выступающие на конференциях рано или поздно превращают свои доклады в статьи, а то и в книги (впрочем, и газетные рецензии некоторые авторы сводят под одной обложкой, и порой в результате получаются чрезвычайно выразительные картины литературной и/или политической эпохи[1]). И хотя отдельные благодарные читатели несколько раз спрашивали у меня, не хочу ли я издать свои отчеты в виде книги, я всегда отвечала отрицательно. Мне казалось, что издавать рассказы о конференциях, да еще двадцатипятилетней давности, это все равно что подавать на стол прошлогодний обед. А ведь мой любимый автор, сочинитель «Альманаха Гурманов» Гримо де Ла Реньер писал, что даже остатки обеда вчерашнего можно подавать на стол только «переодетыми», поскольку «слово „подогретый“ должно быть исключено из гурманского словаря раз и навсегда» [Гримо 2011: 290]. Между тем при вторичной публикации отчетов как раз «переодевать» их было бы неправильно: они имеют смысл только как более или менее документальное свидетельство.

Переменить решение меня заставили два эпизода. Во-первых, коллега Илья Виницкий в сентябре 2017 года прислал мне свою свеженаписанную и тогда еще не опубликованную статью «„Цари ломбардски, сицилийски“: Граф Хвостов в тайном переводе графа де Местра», в которой ссылался на «доклад Вадима Парсамова о родстве и отличиях языковых утопий де Местра и Шишкова»[2]. Я написала коллеге, что Парсамов опубликовал этот доклад в виде статьи в сборнике, выросшем из той конференции, где доклад был прочитан [Парсамов 2012]. На что получила ответ: «О докладе Парсамова я узнал из Вашей рецензии в НЛО (по материалам конференции о де Местре), а вот саму статью не нашел». Стало понятно, что мои отчеты даже по прошествии времени и даже при наличии опубликованных текстов докладов могут служить источниками полезной информации.

Это, кстати, не единственный случай, когда исследователи в научных работах ссылаются на мои отчеты; например, Вера Полилова в кандидатской диссертации «Рецепция испанской литературы в России первой трети XX века» (2012) к фразе об отсутствии специальных работ, посвященных наследию Б. И. Ярхо как переводчика и испаниста, делает примечание: «Некоторое исключение — доклад О. В. Смолицкой „Перевод как интерпретация древнего текста. `Песнь о Роланде` в переводах Сергея Боброва и Бориса Ярхо“, сделанный в 2009 г. на Гаспаровских чтениях» — и дает ссылку на мой отчет, поскольку доклад Смолицкой, к сожалению, остался неопубликованным. Михаил Велижев в работе о Чаадаеве цитирует по моему отчету доклад А. Л. Осповата, поскольку доклад этот также остался неопубликованным [Велижев 2010а: 8]. Но особенно я горжусь двумя случаями: Михаил Леонович Гаспаров в «Записях и выписках» цитирует устный мемуар Валентина Берестова о Маршаке и сыне Пушкина по моему отчету [Гаспаров 2000: 170]. А Роман Давыдович Тименчик, припоминая «спецэффект обманутого рифменного ожидания в похабных двуликих куплетах с опоясывающей рифмой „На виноградниках Шабли…“», ссылается в скобках на мой пересказ доклада Г. А. Левинтона в НЛО № 104 за 2010 год [Тименчик 2016: 216].

Кстати, эта последняя цитация моего отчета особенно драгоценна, так как служит мне хотя бы частичным оправданием: ведь именно этот фрагмент отчета о XVII Лотмановских чтениях 2009 года стал предметом единственного до сих пор предъявленного мне как хроникеру упрека (см. нашу переписку с автором в примечании к отчету на с. 270–272). Тем ценнее для меня то, что спорный фрагмент упомянут в коллекции Р. Д. Тименчика и ссылка на него занесена на одну из его знаменитых карточек.

Я сказала, что встречающиеся кое-где ссылки на мои отчеты стали первым толчком, побудившим меня подумать о книжной публикации.

А вторым стали мои собственные впечатления. В интернете появилась видеозапись самого начала Первых Банных чтений, состоявшихся летом 1993 года[3], и я решила перечитать опубликованный в 1994 году собственный отчет. И — сравнение банальное, но ничего лучшего тут, пожалуй, не придумаешь — как будто перенеслась на машине времени на двадцать с лишним лет назад. Вот тут я и стала думать, что в переиздании отчетов есть известный резон.

Некоторые из них можно прочесть в интернете, другие, более ранние, доступны только на страницах бумажной версии журнала, но и там и там они существуют порознь, каждый в своем контексте. Сложенные же вместе, они имеют шанс стать биографией научного поколения, а вернее сказать, определенной его части, узловые точки которой очевидны: «Новое литературное обозрение», ИВГИ РГГУ, кафедра русской литературы Тартуского университета, Европейский университет в Санкт-Петербурге, Департамент истории и теории литературы (до 2019 года — Школа филологии) Высшей школы экономики, а также ученые, работающие кто в Лос-Анджелесе, кто в Оксфорде, кто в Анн-Арборе, кто в Торонто, но придерживающиеся схожих взглядов на историю литературы. Это, конечно, не вся наука о литературе последних двадцати пяти лет, но это представительный ее срез. Читая отчеты подряд, можно увидеть, как выстраиваются биографии отдельных исследователей: одни «оседлые», другие «кочевники», кто-то ведет свою тему постоянно, от одной конференции к другой, и потом из докладов составляет книгу, а кто-то всякий раз осваивает новые для себя территории; кто-то постоянно подает реплики в обсуждениях, а кто-то молчит; кто-то, прочтя доклад, очень скоро публикует его, а кто-то на конференции ошеломляет публику фейерверком оригинальных умозаключений — и потом не публикует их никогда[4]. Можно увидеть, как уходят из жизни те великие ученые, которые еще на нашей памяти принимали участие в конференциях; на XIII Лотмановских чтениях в декабре 2005 года поминали сразу трех великих: Михаила Леоновича Гаспарова, Владимира Николаевича Топорова и Елеазара Моисеевича Мелетинского, да и само возникновение этих конференций: Эйдельмановских, Лотмановских, Гаспаровских, Эткиндовских чтений — есть следствие ухода тех, чье имя они носят. Можно увидеть, как сюжеты и направления исследований становятся популярны и общеинтересны, а затем отступают в тень.

А самые первые, ранние отчеты важны еще и тем, что позволяют напомнить о переломе в истории нашей гуманитарной науки. Дело в том, что за прошедшие почти три десятка лет историко-филологические конференции с оживленными прениями и непринужденной дружеской атмосферой стали обыденной рутиной. Между тем в начале 1990‐х годов сама идея, что коллеги-единомышленники могут собраться вместе не по приказу начальства, а совершенно добровольно и два или три дня подряд обсуждать всерьез, но одновременно и весело, без наукообразного занудства самые разные научные сюжеты, — сама эта идея казалась многим новой и непривычной. Конечно, конференции такого типа случались и раньше: в советское время нечто подобное происходило на домашних семинарах[5], в эстонском Кяэрику на Летних школах по изучению знаковых систем[6], в Тарту на семиотических и литературоведческих конференциях, взрослых и/или студенческих, в Резекне на Тыняновских чтениях или в каких-нибудь удивительных местах вроде московского института «Информэлектро», где в 1978 году Михаил Юрьевич Лотман сделал доклад об особенностях поэтики Годунова-Чердынцева — ни единым словом не выдав то, что, впрочем, было известно всем слушателям, а именно что поэт Годунов-Чердынцев не реальное лицо, а литературный персонаж, герой набоковского «Дара» (доклад о самом Набокове с прямым называнием его фамилии был в это время совершенно невозможен даже в укромном и маргинальном «Информэлектро»). Но все эти семинары и конференции были скорее чудесными исключениями, чем правилом, происходили или в совсем неофициальной обстановке, или полуофициально, а если официально, то в результате долгой и тяжелой борьбы с начальственным сопротивлением.

И вот оказалось, что можно собираться прямо в центре Москвы без борьбы, а порой вообще не испрашивая разрешения у государственных инстанций. Сейчас, кажется, даже сами участники первых Банных или первых Лотмановских чтений нечасто вспоминают о том, как удивительно это было. Что уж говорить о нынешних двадцати- и двадцатипятилетних? Тем больше оснований напомнить, как все начиналось.

Конечно, при чтении отчетов подряд видно, что со времени первых Банных чтений, где игровая стихия гармонически соседствовала с обсуждением серьезных материй, все постоянные участники конференций повзрослели (чтобы не сказать постарели), сделались гораздо более серьезными и степенными, а вместе с ними посерьезнели и мои отчеты. Однако хочется надеяться, что первоначальный «банный» дух выветрился из наших умов и речей не окончательно.

* * *

Отчеты, вошедшие в сборник, — мои, то есть написаны мною; но содержание их безусловно наше, общее, и «проделанная работа» — тоже. Получается такой навигатор по сделанному за 25 лет филологами и историками разного возраста и разных узких тематических специализаций, но объединяемых общими научными ориентирами (воплощенными прежде всего в фигурах тех ученых, именами которых названы описанные в книге конференции) и — не всегда, но довольно часто — давними дружескими связями, что для успеха конференции, в отличие, например, от составления сборника научных статей, далеко не безразлично.

Как ни парадоксально, в каком-то смысле эти отчеты о конференциях, соединенные под одной обложкой, отчасти напоминают проект, который два десятка лет назад вызывал огромные споры и — у многих гуманитариев — довольно резкое неприятие. Я имею в виду серию книг под общим названием «Все шедевры мировой литературы в кратком изложении». Тогда, в 1996 году, помнится, многие тонкие ценители изящной словесности очень возмущались подобным святотатством, хотя ведь пересказы не отменяли оригиналы и не закрывали доступ к ним, а какому-то читателю, возможно, наоборот, указывали к этим оригиналам дорогу. Вот и моя книга — это, можно сказать, «все шедевры» наших конференций в кратком изложении. Конечно, рядом с полными текстами докладов мои пересказы — это, выражаясь пушкинскими словами, «с живой картины список бледный, или разыгранный Фрейшиц перстами робких учениц». Но можно считать их путеводителем в самом прямом, этимологическом смысле слова — указанием пути к полным текстам (ссылки на которые даны в подстрочных примечаниях). Это если смотреть с точки зрения читателей. Что же касается докладчиков, то, как выяснилось из бесед с некоторыми из них, они могут воспользоваться сборником моих отчетов по-своему — как своего рода списком дел, не доведенных до конца, напоминанием о тех докладах, которые еще ждут своего печатного воплощения.

Разумеется, отчеты о конференциях пишу и публикую далеко не я одна. Но некоторые «летописцы» ограничивают свою роль тем, что собирают с докладчиков их резюме и сводят в один текст; в этом случае мы, конечно, выигрываем в аутентичности, но проигрываем в передаче атмосферы, дискуссий и перепалок в обсуждениях. А я работаю по собственным записям, что позволяет реферировать также и обсуждения докладов, в том случае, конечно, если они кажутся мне достаточно интересными для тех, кто на конференции не присутствовал. Кроме того, мало кто занимается этим сочинением отчетов с таким постоянством (удивительным для меня самой): мой первый, короткий отчет (о Первых Тыняновских чтениях) был опубликован в 1983 году [Мильчина 1983], а с 1991 года я занимаюсь этим делом более или менее систематически и опубликовала в общей сложности 61 отчет (в момент, когда я пишу это предисловие, еще три находятся в печати). То есть я хроникер со стажем.

Пересказ чужих докладов — дело рискованное, потому что субъективное. Я, конечно, стараюсь записывать как можно ближе к тексту[7] и даже однажды получила комплимент от Александра Жолковского, который по причине близости пересказа к оригиналу заподозрил, что я конспектировала писаный текст (чего не было), но все равно мои отчеты субъективны. Из-за того, что я пишу, «как слышу», я всегда опасаюсь, что какой-нибудь докладчик, которого я недопоняла и представила в искаженном свете, предъявит мне рекламацию и обвинит в диффамации… Впрочем, как я уже сказала, пока такой строгий критик нашелся только один, а остальные молчат (потому ли, что всем довольны, как известный английский мальчик из анекдота, который заговорил, только когда ему подали подгоревший пудинг, или потому, что просто не читают моих отчетов?). Некоторые докладчики, к моему удовольствию, ссылаются на отчеты как на надежный источник [Мазур 2010а: 294, примеч. 59], а кое-кто даже благодарил за прояснение в пересказе основных линий доклада. И вообще упреков бояться — отчетов не писать.

Между прочим, эти тревоги хроникера я уже запечатлела как раз в одном из отчетов:

Вообще сочинение таких отчетов чем-то напоминает ту деятельность, которую во вступительном слове к Гаспаровским чтениям — 2007 Александр Осповат определил как способность представлять говорящему его собственные слова в «обглоданном виде», — способность, которой превосходно владел сам Гаспаров. Гаспаровское «обгладывание», однако, способствовало корректированию и реформированию чужих реплик; сочинитель же отчета на это, разумеется, не претендует, ему бы передать содержание этих самых «реплик» с как можно меньшими потерями (с. 457).

В 2003 году в диалоге с Ириной Прохоровой и Ильей Кукулиным о формах проведения конференций и их отражения в печати Мария Майофис высказала предположение, что традиционные, «старорежимные» отчеты должны уйти в прошлое:

Этот жанр не должен быть скупой средневековой хроникой. От самого хрониста требуется достаточно вдумчивое, концептуальное отношение ко всему тому, что он слышит и протоколирует. Тексты о конференциях не могут быть просто пересказами докладов (такой пересказ, может быть, даже наименее важная вещь). Нужно понять, какие есть способы и возможности заметить и зафиксировать какие-то узловые проблемы, схождения и расхождения, которые образуются на конференции [Прохорова, Майофис, Кукулин 2003: 514].

Я далеко не столь радикальна; на мой взгляд, цель «хрониста» — по свежим следам именно воспроизвести чужие слова и тем самым дать материал теоретикам, умеющим и любящим обобщать и «фиксировать узловые проблемы». Во время Первых Банных чтений состоялась знаменательная дискуссия между «социологами» в лице Бориса Дубина и Абрама Рейтблата и филологами (все остальные) относительно возможности и необходимости (или, напротив, невозможности и ненужности) создания «карты Англии в масштабе самой Англии» (см. с. 78). Мне, помнится, тогда казалось, что такая карта, конечно, недостижима, но как это жаль! Как прекрасно было бы, не выходя из дома и не получая визы, гулять по этой самой полномасштабной Англии! Но увы, всю Англию за несколько часов не обойдешь и глазом не окинешь. Концепция Англии гораздо более компактна и удобна для пользования, но тут другая опасность: концепция может слишком существенно отличаться от самой Англии. Отчеты-пересказы — компромиссный вариант между Англией в масштабе самой Англии (конференция целиком от первого до последнего слова) и «концептуальным» изложением ее основной идеи в двух-трех абзацах.

Отдельный вопрос — поэтика и прагматика докладов и их реферирования. По моим личным вкусовым ощущениям, когда докладчик монотонно бубнит и «зачитывает» (это чудовищное слово довольно точно передает реальность: именно зачитывает, как замучивает до смерти) готовый текст, это, мягко говоря, не оптимальный вариант ни для слушателей, ни для науки. Конечно, мне случалось слышать блестящие доклады, прочитанные (но все-таки не зачитанные!) по готовому тексту. Но я гораздо больше люблю, когда докладчик мыслит на ходу, импровизирует, отрывается от написанного текста или конспекта ради каких-то только что пришедших в голову реплик и ремарок. Иначе не стоит и на конференцию приходить, лучше сразу отдавать статью в печать. Дело в том, что на конференциях мы, конечно, занимаемся серьезным делом, анализируем, двигаем вперед науку, а также ублажаем алчное чудовище по имени Наукометрия, которому постоянно требуется все новая и новая информация о нашем участии в конференциях межвузовских, всероссийских, международных (первые из описанных мною конференций в этом смысле были куда более бескорыстны). Но этим же серьезным делом мы занимаемся и в печатных статьях, однако не всякая будущая статья хороша в качестве доклада. Все-таки доклад должен быть слегка концертным (чтобы не сказать: эстрадным) номером — не в ущерб содержанию, разумеется, а, так сказать, для вящего его украшения. И я старалась в своих отчетах сохранять те блестки занимательного и/или смешного, которые украшают самые степенные и глубокие выступления.

* * *

Несколько слов об отборе текстов. В сборник вошли не все написанные мною отчеты. Все не поместились бы под одной обложкой; пришлось выбирать. За пределами книги остались: 12 отчетов о конференциях, проводившихся не в России[8]; 11 отчетов о конференциях, проводившихся в России и увенчавшихся изданиями сборников[9]; два отчета о круглых столах в ИВГИ РГГУ «Национализм в имперской России» (2001) и «Национальная идея в XIX веке» (2002)[10]; и наконец, новейшие отчеты о конференциях 2018 года[11].

Тексты печатаются в том же виде, в каком они были опубликованы впервые. Кое-где внесена незначительная стилистическая правка. Везде, где доклады превратились в печатные тексты: статьи или главы книг, — я даю отсылку к этой публикации. Огромное спасибо всем докладчикам, которые помогали мне уточнять библиографию: и тем, кто присылал ссылки, и тем, кто подтверждал отсутствие публикации, и в особенности тем, кто признавался, что вообще плохо помнит, о чем говорил двадцать пять лет назад; это лишнее оправдание моего хроникерского труда. Но свой пересказ я с печатным текстом не сравнивала; я пересказываю по своим записям так, как я поняла докладчиков. «Мы понимаем только то, что можем пересказать», — заметил (разумеется, по другому поводу) М. Л. Гаспаров[12]. В моем случае эту мысль правильнее было бы вывернуть наизнанку: «Мы пересказываем только то, что можем понять».

Эйдельмановские чтения

ПЕРВЫЕ ЭЙДЕЛЬМАНОВСКИЕ ЧТЕНИЯ

(18 апреля 1991 года)[13]

18 апреля, в день рождения замечательного историка и писателя Натана Яковлевича Эйдельмана (1930–1989), в редакции журнала «Знание — сила» состоялись научные чтения его памяти (выбор места объясняется тем, что Натан Яковлевич был верным и давним сотрудником и поклонником этого журнала; по свидетельству одного из участников чтений, он восхищенно говорил: «Это единственное издание в мире, где в редколлегию входят целых три моих одноклассника»). Убранство зала, в котором проходили чтения, наверняка заставило бы довольно усмехнуться Натана Яковлевича, чуткого ко всевозможным «странным сближениям» в пространстве и времени: дело происходило в просторной мастерской фотохудожника, оформляющего журнал, в окружении всевозможных чудес фотоколлажа, вроде мясорубки, изготовляющей фарш из бумажных денег…

Открывая чтения, один из главных организаторов, историк Андрей Тартаковский, подчеркнул их отличие от предыдущих вечеров, посвященных памяти Эйдельмана; следует, сказал он, попытаться перейти от лирических восхвалений к объективной — по возможности — оценке вклада, внесенного Натаном Яковлевичем в науку и литературу.

Этой цели, пожалуй, наиболее полно отвечал доклад Георгия Кнабе «Современное общественно-историческое познание и творчество Эйдельмана», замечательный своей широтой и оригинальностью подхода. Кнабе начал с той исторической среды, которая сформировала Эйдельмана как личность; среду же эту он рассмотрел не только в контексте истории Советского Союза — что само собой разумеется, — но и в контексте истории всей мировой цивилизации во второй половине ХX века. Эйдельман сложился как ученый в 60‐е годы — то есть в эпоху, когда острое осознание того факта, что в предшествующий период макроистория была предельно отчуждена от отдельного человека, привело по контрасту к своеобразному культу микросреды (в качестве примеров этого культа докладчик упомянул такие феномены, как «рок-концерт», «московская кухня», миф об Арбате, а конкретно в творчестве Эйдельмана — повышенное внимание к школе и одноклассникам, отголоском которого стал его интерес к лицейской теме в поэзии и биографии Пушкина). С другой стороны, 60‐е годы — это эпоха, когда повседневность стала формой культуры, а исследователи культуры осознали, что изучать исторический процесс следует через быт, повседневность. В 60‐е годы во Франции окончательно сложилась исповедующая эти взгляды влиятельная школа «Анналов», а в СССР и других странах возникла и стала бурно развиваться семиотика — наука о бытовой среде как знаковой системе; все это — та атмосфера, которая питала творчество Эйдельмана. Однако оно, подчеркнул докладчик, не сводимо к этим источникам. Своеобразие эйдельмановской манеры писать и мыслить, сказал Кнабе, заключалось в том, что в основе ее лежало неразрешимое противоречие между двумя установками: с одной стороны, на художественность, писательство, а с другой — на научное историческое исследование. Два этих подхода в принципе не совместимы: первый предполагает наличие у каждого человека, включая современного повествователя, особого, частного пути; второй — веру в объективную истину, не зависимую от личного опыта исследователя. Тем не менее Эйдельман пытался совместить несовместимое, и именно на этом пути, по мнению Кнабе, ждали его самые большие удачи.

Остальные доклады были посвящены темам менее глобальным; их можно разделить на две категории; к первой относятся выступления, посвященные непосредственно тем или иным аспектам творчества Эйдельмана; ко второй — сообщения на «эйдельмановские» темы (круг же интересов Н. Я. был настолько широк, что включал, как выяснилось в ходе чтений, даже проблему Атлантиды; об этом рассказал геолог и поэт Александр Городницкий).

Из докладов первого рода назову носившее преимущественно мемуарный характер выступление историка декабристского движения Игоря Пороха, доклад Александра Чудакова, рассмотревшего особенности писательской манеры Эйдельмана (обращение со временем, пространством, предметным миром и проч.), и доклад Александра Володина, подчеркнувшего огромное нравственное и историософское влияние, которое оказало на Эйдельмана творчество Герцена. Два докладчика остановились более подробно на конкретных книгах Эйдельмана.

Андрей Немзер в докладе «Вариативность в истории; историческая наука и художественная литература»[14] прокомментировал знаменитый эпизод из книги «Апостол Сергей», показывающий, как развивались бы события, если бы декабристы победили. Докладчик напомнил, что тема «возможной», несбывшейся истории стала крайне популярной в русской литературе последних двух десятилетий; он упомянул в этой связи и проанализировал такие книги, как «Роммат» В. Пьецуха, «Остров Крым» В. Аксенова, «Кенгуру» Ю. Алешковского, «Палисандрия» Саши Соколова. Однако если все названные писатели, по мнению Немзера, убеждены в том, что история при любом развитии событий непременно придет в ту же точку, и испытывают потребность отменить историю в принципе, то Эйдельман в своей «гипотетической» главе исходил из совсем иного — из убежденности в многомерности человеческой личности.

Андрей Зорин в докладе «Павел I в русской литературно-исторической традиции и „Грань веков“» рассмотрел развитие образа Павла I в научной и художественной литературе XIX — начала ХX века. От Пушкина до Ходасевича в русской литературе бытовала традиция, согласно которой Павел представлялся рыцарем-одиночкой, противопоставившим себя толпе и погибшим от ее рук («романтический наш император», назвал его Пушкин); в формировании этой традиции большую роль сыграли многочисленные исторические анекдоты о Павле. С другой стороны, в начале ХX века в исторической науке постепенно сложился взгляд на Павла не как на полусумасшедшего неврастеника, но как на трезвого и последовательного политика, ущемлявшего права дворянства и тем навлекшего на себя гибель. Эйдельман в своей книге совмещает оба подхода, причем чисто научные средства анализа он сопрягает со средствами художественными, в частности, рассматривает Павла сквозь призму двух «вечных образов», которые упоминали, говоря об императоре, еще современники, — образов Гамлета и Дон Кихота.

Крайне любопытен был доклад Александра Ильина-Томича «Биобиблиография Н. Я. Эйдельмана как историко-культурная проблема». Докладчик коснулся темы столь же важной, сколь и деликатной: будучи по призванию просветителем, Эйдельман выступал, кажется, всюду, куда его звали, — и это было великим благом для слушателей. Но до какой степени шло это на пользу его дару историка и исторического писателя? Сколько книг и научных исследований он не успел написать оттого, что растрачивал себя на эту — безусловно крайне важную — просветительскую деятельность?

Несколько докладов, как уже было сказано, касались не творчества Эйдельмана, но тех тем, которые наверняка заинтересовали бы его самого, имей он возможность познакомиться с этими докладами. Вадим Вацуро предложил вниманию аудитории комментарий к одной доселе не откомментированной лицейской эпиграмме Пушкина и блестяще доказал, что осмеянный в ней Арист — не кто иной, как прославленный драматург Капнист[15]. Вера Мильчина и Александр Осповат на примере неопубликованной переписки А. И. и Н. И. Тургеневых, связанной с подготовкой к печати книги последнего «Россия и русские» (1847), показали, как сосуществовали и боролись в русском обществе XIX века два взгляда на миссию литератора. Если многолетний друг Тургеневых В. А. Жуковский считал, что дело литератора — доводить свои реформаторские идеи до сведения императора, ибо он один способен дать им ход с пользой для отечества, то братья Тургеневы придерживались иной точки зрения; они полагали, что право и долг литераторов-публицистов — апеллировать непосредственно к общественному мнению (проблематика, не утратившая своей важности и поныне).

Наконец, два доклада — Игоря ЯковенкоРеформы и контрреформы в России») и Ильи СмирноваОсобенности и закономерности русских революций») — были посвящены глобальным культурологическим и историософским проблемам и служили как бы развернутым комментарием к последней книге Эйдельмана «Революция сверху в России».

Заключая этот краткий отчет, скажу, что, если проведение Эйдельмановских чтений войдет в традицию, они имеют шанс стать значительным событием в культурной жизни Москвы.

ВТОРЫЕ ЭЙДЕЛЬМАНОВСКИЕ ЧТЕНИЯ

(18 апреля 1992 года)[16]

В конце Первых Эйдельмановских чтений, состоявшихся в день рождения замечательного историка и писателя Натана Яковлевича Эйдельмана (1930–1989), 18 апреля 1991 года, в Москве в редакции журнала «Знание — сила», главный редактор журнала Григорий Зеленко пригласил всех собравшихся прийти ровно через год, в тот же день 18 апреля, на Вторые чтения. За этот год мы пережили столько событий, что никто бы не удивился, останься обещание, данное в прошлом апреле, невыполненным. Однако благодаря энергии устроителей, редакции журнала и Комиссии по литературному наследству Эйдельмана (председатель — А. Г. Тартаковский), Вторые чтения состоялись.

Открылись они докладом Андрея Серкова «Тайные ордена в России (от Павла I до декабристов[17]. Докладчик, изучивший огромный и поистине уникальный материал, хранящийся в российских архивах, изложил свой взгляд на происхождение декабристского движения. Если один из источников этого движения — дружеский кружок, артель, то вторым является масонская ложа, превращающаяся сначала в тайный рыцарский орден, а затем в национально-патриотическую революционную организацию, каким был знаменитый «Орден русских рыцарей». Докладчик показал роль своеобразного мифотворчества в становлении тайных орденов: каждая новая система, отпочковывавшаяся от масонского движения, находила себе исторический «прототип», к которому возводила (не слишком заботясь о фактической достоверности) свою организацию. Так, в России адепты шведской масонской системы называли своими родоначальниками тамплиеров; другой тайный орден XVIII века, «Орден злато-розового креста», связывал свое происхождение с розенкрейцерами; наконец, император Павел I создал в России мальтийский орден, имевший с реальным мальтийским орденом сходство скорее символическое, чем фактическое. Особенный интерес представляли изложенные докладчиком сведения об «Ордене крестовых черных рыцарей», созданном в 1812 году и ставшем непосредственным предшественником «Ордена русских рыцарей». Обе организации были близки по структуре и возглавлялись одними и теми же людьми (ключевой фигурой в «Ордене черных крестовых рыцарей» был Н. И. Тургенев), однако целью первой была борьба с внешним врагом (не случайно возникла она в тот год, когда началась война России с наполеоновской Францией), вторая же выступала против врага внутреннего. Подобная эволюция, по мнению докладчика, также типична для тайных орденов.

Олег Проскурин дал своему докладу название на первый взгляд экстравагантное, но точно соответствующее содержанию — «Миф об „Арзамасе“ в русских доносах и русской мемуаристике»[18]. Дело в том, что первым «мемуаристом», давшим развернутую письменную характеристику знаменитому литературному «обществу безвестных людей», которое противопоставило тяжеловесному «славянофильству» шишковской «Беседы» космополитическое остроумие «галиматьи», был печально известный Фаддей Булгарин, по запросу «инстанций» составивший в 1826 году «Записку об „Арзамасе“». Поскольку членами «Арзамаса», хотя и не самыми активными, были такие видные участники декабристского движения, как Н. И. Тургенев и H. М. Муравьев, напрашивался вывод о неблагонадежности этого литературного общества. Булгарин поддерживает эти обвинения в полной мере, однако приписывает злонамеренность отдельным «арзамасцам», а именно Н. И. Тургеневу и С. С. Уварову (докладчик виртуозно объяснил причины, по которым в доносе оказались уравнены противник рабства Николай Тургенев и будущий создатель теории «православия, самодержавия и народности» Сергей Уваров). Все дальнейшие мемуаристы XIX века, писавшие об «Арзамасе» (Жуковский, Вигель, Блудов, Вяземский), в той или иной степени осознанно полемизировали с Булгариным, всячески подчеркивая «пристойность», благонамеренность «Арзамаса», сугубо несерьезный характер его заседаний. Напротив, советские исследователи по контрасту старались отыскать в деятельности «Арзамаса» черты неблагонадежные, иными словами — революционные, и превозносили это общество не за то, чем оно было, а за то, чем оно едва не стало, и особенно подчеркивали, что вступившие в него на закате его существования М. Ф. Орлов и Н. И. Тургенев едва не сделали его филиалом тайного общества. Меж тем, справедливо заключил докладчик, «Арзамасу» не нужны чужие, революционные лавры; он внес огромный вклад в русскую словесность именно благодаря той культуротворческой «галиматье», которая составляла сердцевину его литературной деятельности.

Георгий Кнабе в докладе «„Пушкин и Мицкевич“ Н. Я. Эйдельмана и семиотика „Медного всадника“»[19] подверг семиотическому и культурологическому рассмотрению восприятие знаменитой Фальконетовой скульптуры. Мелкий, на первый взгляд, факт: люди XVIII века не замечали, что из‐за отсутствия небольшого выступа в передней верхней части скалы постамента копыта коня как бы нависают над бездной. В XVIII веке все «прочитывали» в памятнике лишь тот смысл, который заранее сформулировал скульптор: великий царь, преодолев косность своего народа, возводит его на вершину просвещения. Смысл же памятника, который благодаря пушкинской поэме очевиден для нас, людей XX века («…над самой бездной… Россию вздернул на дыбы…»), был впервые замечен лишь в 30‐е годы XIX века. Это, по мнению докладчика, лишний раз доказывает, что для культуры важна не материальная действительность, но семиотический облик этой действительности; сходным образом борода С. Т. Аксакова, с «парикмахерской» точки зрения сугубо скандинавская, и его зипун, в реальности сшитый у французского портного, единодушно воспринимались современниками как воплощения и символы исконно русского, православного внешнего вида.

В докладе Веры Мильчиной и Александра Осповата «Неизданная переписка А. И. Тургенева с П. Я. Чаадаевым (1835–1836[20]была дана характеристика неопубликованных писем А. И. Тургенева, значение которого как эпистолярного собеседника Чаадаева далеко не всегда осознается в полной мере. Вводимые в научный обиход тексты позволяют проследить историю восприятия первого «Философического письма» в среде европейских католиков (среди них — французский философ П. С. Балланш) до его напечатания в «Телескопе» и уточняют представление об идейном споре Чаадаева и Тургенева — двух «диссидентов» (в исконном значении слова), один из которых двигался от официального православия в сторону католической всемирности, а другой — в сторону протестантской терпимости.

Александр Формозов в докладе «Н. Щедрин и историческая наука»[21] показал, как неплохие познания в русской истории и историографии сочетались у автора «Истории одного города» с почти оскорбительным пренебрежением к деятельности конкретных исследователей прошлого, тех самых издателей «Русского архива», «Русской старины» и других бесценных сборников, которым мы обязаны доброй половиной наших познаний об ушедших эпохах (самый красноречивый, хотя и не самый приличный образец презрительного отношения Михаила Eвграфовича к историкам — надпись, сделанная им во время болезни на пузырьке, приготовленном для анализа: «Моя моча. После моей смерти отдать собаке Бартеневу для „Русского архива“»). Впрочем, как справедливо указал докладчик, подобное пренебрежение к науке о прошлом, и в особенности к культуре исторического анекдота, которую так высоко ценил А. С. Пушкин, было свойственно не лично Щедрину, но целому поколению литераторов-разночинцев второй половины XIX века.

Андрей Немзер в докладе «Миф о Сибири в русской литературе» показал на длинном ряде текстов (от «Жития» протопопа Аввакума до «Доктора Живаго» Б. Пастернака), что Сибирь в русской литературе неизменно изображается как аналог преисподней, ада, но одновременно и как земля обетованная, дающая грешнику шанс воскреснуть, исцелиться и обновиться. Особенно любопытны наблюдения докладчика над «Историей государства Российского» Карамзина, где в главе о завоевании Сибири, предшествующей рассказу о смерти Ивана Грозного, это завоевание представлено как своего рода искупление грехов кровавого царя.

Поскольку интересы Н. Я. Эйдельмана были очень широки и отнюдь не ограничивались историко-литературной тематикой, в программу Чтений вошли два доклада, носящие общетеоретический характер и не связанные напрямую с историей русского XIX века, изучению которой посвятил себя Эйдельман.

Игорь Г. Яковенко в докладе «Сталинизм: границы явления»[22] рассмотрел сталинизм как форму перехода от «теоцентристского» к «посттеоцентристскому» обществу (по терминологии докладчика), характерную для православных стран (тезис, вызвавший оживленную дискуссию и несогласие части аудитории).

Наконец, Модест Колеров в докладе «Воссоздание индивидуальности. П. Н. Милюков, М. О. Гершензон, Н. Я. Эйдельман» показал, как три ярких, хотя и далеко не во всем схожих представителя исторической науки решали извечную проблему соотнесения и разграничения в исследуемой личности индивидуального и типичного, того, чем человек обязан собственному темпераменту, и того, что привнесла в его индивидуальность эпоха.

Вторые Эйдельмановские чтения состоялись. Было бы прекрасно, чтобы, сколько бы перемен ни произошло в нашей жизни до апреля 1993 года, 18 апреля следующего года редакция журнала «Знание — сила» вновь смогла бы исполнить свое обещание и созвать докладчиков и слушателей на Третьи Эйдельмановские чтения.

ТРЕТЬИ ЭЙДЕЛЬМАНОВСКИЕ ЧТЕНИЯ

(20 апреля 1993 года)[23]

Прислушавшись к критике газеты «Сегодня», упрекнувшей редакцию НЛО за то, что отчет о Вторых Эйдельмановских чтениях вышел в свет за неделю до того дня, на который назначены Третьи чтения, спешим сообщить, что Третьи Эйдельмановские чтения состоялись 20 апреля 1993 года.

Успех Третьих чтений объясняется, на мой взгляд, прежде всего тем, что большая часть докладов не носила юбилейно-агиографического характера, а была посвящена тем конкретным вопросам истории литературы и истории России, которыми занимался Н. Я. Эйдельман (круг же таких вопросов, в силу многогранности интересов Натана Яковлевича, был крайне широк). Исключением явился открывший чтения доклад Владимира Порудоминского «Из наблюдений над стилем исторической прозы Н. Я. Эйдельмана»[24], некоторой расплывчатостью и невнятностью рассуждений заметно отличавшийся от остальных выступлений. Докладчик совершенно справедливо утверждал, что Эйдельман не перерабатывал документальные материалы в собственные вещные образы, а использовал те образы, которые предлагались документами, что в его прозе отсутствуют цветовые эпитеты и почти нет диалогов (кроме диалога документов). Однако настораживало недоумение, с которым Порудоминский констатировал, что если в документах упоминается «лодка крестьян», то и Эйдельман в своем тексте постоянно возвращается к этой лодке, а вот если бы в документе стояла «телега», то Эйдельман, наверное, писал бы о телеге. Недоумение это внушало подозрения, что докладчик не совсем четко сознает отличия исторической прозы Эйдельмана от исторической прозы, оперирующей преимущественно образами типа: «он подошел к окну — все было мрак и вихрь». Эта нечеткость восприятия (или изложения) закономерно привела к тому, что один из слушателей поинтересовался, в чем же в конце концов разница между «исторической прозой» Эйдельмана и, страшно сказать, Пикуля (у которого многие из перечисленных «признаков» также присутствуют). «Кощунственный» вопрос очень удачно оживил приунывшую аудиторию и побудил Андрея Немзера произнести монолог об эволюции творчества Пикуля от подражания историческому или нравоописательному роману второй половины XIX века до подражания не кому иному, как Эйдельману, чья популярность среди интеллигентных читателей вызывала у Пикуля соревновательный пыл и на чьей прозе Пикуль явно учился (другой вопрос, насколько уроки пошли впрок). Реплику Порудоминского о том, что главное отличие Эйдельмана от Пикуля состоит в «идейной позиции», очень уместно откомментировал Сигурд Шмидт, напомнивший, что Эйдельман всегда оставался историком-профессионалом, действовавшим в русле современной мировой исторической науки (с которой его роднит, в частности, внимание к каждодневному быту прошедших эпох), что Эйдельман чувствовал и умел изобразить «безымянные» вещи и время, Пикуль же и романисты его толка знают из истории лишь имена и события.

После этой литературно-критической и теоретической интермедии публика обратилась к эпохе Карамзина и Пушкина.

Доклад Сергея Панова «Из литературных отношений карамзинистов» был посвящен механизму формирования литературных репутаций в первой трети XIX века. Если в XVIII веке, чтобы «уронить» противника, достаточно было дискредитировать его тексты, а обвинения, касавшиеся пороков не сочинительских, но житейских, вели к житейским же неприятностям, то в начале XIX века ситуация меняется. Механизмы литературной жизни стараниями карамзинистов оказываются ориентированы на правила светского общежития. Писательский универсум организуется по придворно-светскому и салонному образцам. Карамзинисты ставят в упрек своим противникам их неспособность и неумение следовать нормам правильного светского поведения, причем дурное поведение и писание дурных стихов оказываются взаимозаменяемы и неизбежно служат поводом к осуждению: Булгарин нарушает правила человека чести, следовательно, он плохой автор; Хвостов пишет нелепые стихи, следовательно, он плохой человек (и ведет себя как шут). Конкретный механизм формирования репутации исходя из подобных принципов докладчик продемонстрировал на примере И. И. Дмитриева, главной заботой которого на протяжении всей жизни было создание не столько текстов, сколько собственного имиджа (поведение, парадоксальным образом напоминающее литературные установки новейших постмодернистов — например, Д. Пригова). Пост министра юстиции Дмитриев получил прежде всего потому, что к нему было в высшей степени расположено общественное мнение, а свою отставку использовал для повышения в светском обществе своего литературного веса. Главным оружием его были закулисные литературные интриги и употребление инспирированных им текстов и авторов в качестве «кнута» для наказания литературных противников; одним из финальных эпизодов этой «интриганской» деятельности Дмитриева явилась засылка его сподвижника и поклонника П. А. Вяземского сотрудником в далекий от карамзинистских устремлений журнал разночинца Н. А. Полевого «Московский телеграф».

Олег Проскурин в докладе «Вокруг одной эпиграммы Пушкина» изложил свою версию датировки и истории создания эпиграммы на Стурдзу: «Холоп венчанного солдата, / Благодари свою судьбу: / Ты стоишь лавров Герострата / И смерти немца Коцебу»[25]. По мнению докладчика, эпиграмма была написана не в апреле — мае 1819 года, как обычно считается, а в первой половине июля. Свою точку зрения О. А. Проскурин доказывал с помощью двух аргументов: во-первых, данная эпиграмма обращена непосредственно к своему «герою» и предполагает, что А. С. Стурдза, в ту пору весьма близкий к пушкинскому кругу, находился во время ее написания не за тридевять земель, а в одном городе с Пушкиным, меж тем Стурдза вернулся в Петербург лишь в июле 1819 года. Второй, более весомый аргумент — найденный Проскуриным предполагаемый источник эпиграммы. Это — стихотворение «Загадка», напечатанное в журнале «Благонамеренный» (номер вышел в свет 30 июня 1819 года) и принадлежащее перу В. И. Козлова, поэта, который вызывал несомненный — хотя и не вполне сочувственный — интерес Пушкина и многократно упомянут в качестве «антигероя» в его письмах к брату Льву. «Загадка» схожа с пушкинской эпиграммой как тематикой (в обоих текстах, хотя и с противоположной оценкой, речь идет об убийстве студентом Карлом Зандом литератора и русского шпиона Августа фон Коцебу), так и ритмическим строением и даже рифмами (у Козлова «…увенчан лаврами Марата, / Забрызган кровью Коцебу»).

Лев Осповат в докладе «Петроний и Моцарт в „Каменном госте“»[26] показал, какое большое и важное место занимают в структуре пушкинской «маленькой трагедии» сюжетные реминисценции из новеллы о матроне Эфесской, входящей в сохранившиеся фрагменты романа Петрония «Сатирикон» (свидание у могилы мужа со вдовой, а не с дочерью убитого, как в классическом сюжете о Дон Жуане; любовные ласки у могилы). Шла в докладе речь и о системе «двойников» в «Каменном госте» (двойником Дон Гуана оказывается Лаура с ее гедонистической философией; двойником Командора — суровый проповедник морали Дон Карлос), и о том, каким образом трансформируется в финале пушкинской пьесы финал оперы Моцарта. Все сказанное сделало вполне оправданным и нимало не шокирующим высказанное докладчиком в финале желание назвать одну из работ о Пушкине «Великий комбинатор».

Официальное название доклада Андрея Немзера звучало так: «Карамзин и Пушкин в романе Ю. Н. Тынянова»[27], однако докладчик начал свое выступление с признания, что более правильным было бы перефразировать это название: «Карамзин как Пушкин в романе Тынянова». В самом деле, Немзер очень убедительно показал, что фигура Карамзина в романе Тынянова («семьянин и царедворец», историк, живущий в непосредственной близости от двора с молодой женой) является «теневым портретом» зрелого Пушкина и что, таким образом, роман «Пушкин» можно считать законченным текстом, ибо формально не описанные в нем периоды жизни поэта включаются туда в свернутом, «теневом» виде. Так, вместе с исконно тыняновской темой «потаенной любви» Пушкина к Екатерине Андреевне Карамзиной в роман входят «Каменный гость» и восьмая глава «Евгения Онегина», а метафорическая «смерть» у ног Екатерины Андреевны, обозначающая новое рождение для стихов, опять-таки завершает роман: вместо жизни наступает творчество, следовательно, о жизни говорить и писать уже не приходится. Чрезвычайно интересны были и отмеченные докладчиком связи тыняновского романа с литературным контекстом эпохи Тынянова, в частности с Маяковским и его гибелью, что позволило Немзеру ввести еще одну важную параллель; в романе Тынянова действует не только «Карамзин как Пушкин», но и «Пушкин как Маяковский».

Доклад Кирилла Рогова носил название «Декабристы-немцы»[28]; тему эту, позволяющую ожидать занудного фактографического повествования о ряде (достаточно длинном) декабристов немецкого происхождения, К. Ю. Рогов раскрыл сугубо концептуально. Начав с упоминания изданной анонимно в 1844 году брошюры Ф. Ф. Вигеля «Россия, завоеванная немцами», где была нарисована кошмарная картина более чем векового немецкого засилья в Российской империи, докладчик показал, как сильны были антинемецкие настроения в русском обществе первой половины XIX века, как использовались декабристами для агитации антинемецкие лозунги и как возникла и укрепилась в декабристском движении парадоксальная — но лишь на первый взгляд — фигура немца-русофила (Кюхельбекер, Пестель), который отстаивал идею революционной нации как явления многонационального, дорожил принадлежностью к большинству нации и прославлял «могущественный юный народ», призванный оплодотворить другие народы (слова лифляндца Т.-Э. Бока, по своей воле оставившего службу в Главном штабе по причине главенства там немецкого языка).

Чрезвычайно актуально прозвучала затронутая Роговым тема обвинений «по национальной линии», которыми обмениваются (разумеется, с абсолютной зеркальностью) два противоположных лагеря: если декабристы, как уже было сказано, отстаивали исконно русские начала в противовес немецким (ср. агитационную песню Рылеева и Бестужева «Царь наш — немец русский…»), то правительственные круги, напротив, видели источник декабристского движения в пагубном немецком влиянии (иллюминаты, масоны, «Тугендбунд» и проч.); характерна точка зрения Николая I, согласно которой славянофилы близки декабристам, потому что и те и другие утверждают, что в России власти, включая самого императора, суть немцы и что такое положение нестерпимо.

Очень любопытным и познавательным был доклад Ларисы Захаровой «Письмо-завещание Николая I сыну, „любезному Саше“, 1835 года»[29]. Само по себе это письмо, которое Николай вручил наследнику 30 июня 1835 года, перед отъездом в Польшу, в Калиш, на военный смотр и встречу с тестем — прусским императором, известно с начала 1920‐х годов, когда оно было напечатано в «Красном архиве». Однако Захаровой удалось обнаружить дневник Александра Николаевича 1830‐х годов и больше двух десятков его писем к отцу, относящихся к этому периоду. Найденные документы помогают восстановить любопытнейшие подробности тогдашних семейных и государственных забот царского семейства. Перед отъездом императора в Польшу усиленно распространялись слухи о возможном покушении на его жизнь со стороны мятежных поляков. Именно поэтому император не взял в поездку цесаревича, именно поэтому написал и отдал ему письмо-завещание с надписью на конверте «вскрыть после моей смерти» Поездка закончилась благополучно, 30 октября Николай I прибыл в Петербург и в тот же день затребовал письмо назад, однако уже на следующий день снова вручил его сыну, разрешив распечатать и даже, при желании, предать огласке. В письме этом, которое цесаревич тотчас подробно переписал в дневник, особенно впечатляет нескрываемый страх перед возможным повторением при смене императора событий 14 декабря; Николай учит сына, как вести себя в этом случае («явись на коне на место мятежа»). Что же касается дневника Александра Николаевича, то там, по-видимому, самое захватывающее место — сообщение о том, как в 1832 году отец рассказал ему об убийстве Павла I (память которого весьма почитал). Как справедливо заметил устроитель и председатель Эйдельмановских чтений Андрей Тартаковский, можно себе вообразить восторг и любопытство, которое вызвала бы эта сцена — Николай I, рассказывающий будущему Александру II об убийстве Павла I! — у Натана Яковлевича. Кстати, о Павле: осмелюсь заметить, что не только мне, но и большей части аудитории было чрезвычайно жаль, что Тартаковский, движимый вообще похвальной, но в данном случае весьма прискорбной деликатностью, в последний момент исключил из программы свой собственный доклад «Александр I и павловские ассоциации 1812 года», дабы не утомлять публику; публика уполномочила меня засвидетельствовать печатно, что по такому поводу она бы легко преодолела любую усталость.

Два докладчика вышли за хронологические рамки первой половины XIX века. Александр И. Володин охарактеризовал круг идей американского экономиста и социолога Г.-Ч. Кэри (1793–1879), сочувственного исследователя российского местного самоуправления, ученого, чьи книги вызывали, с одной стороны, пылкую брань Маркса и Энгельса, и с другой — постоянный интерес Герцена (предметом расхождения Герцена и Кэри служило, однако, отношение к личной свободе, которую американский ученый связывал с единоличным владением землей, а русский — с общинным владением).

Вера Проскурина рассказала о рукописном журнале 1915 года «Бульвар и переулок», в создании которого принимали участие Бердяев, Вяч. Иванов, М. Гершензон и содержание которого до сих пор было известно только по мемуарной литературе[30]. Пародийно-юмористический отсвет, который бросают материалы журнала на «высокую» литературную и философскую продукцию этого круга авторов, позволяет увидеть их фигуры в совершенно новом свете.

Помимо запланированных выступлений публику, как выяснилось, ожидало на Третьих Эйдельмановских чтениях несколько сюрпризов.

Первый сюрприз был чрезвычайно симпатичен и любопытен. Владимир Бараев рассказал о том, как в 1966 году ездил с Эйдельманом и группой московских литераторов по Сибири и какие последствия это имело для нашей культуры: поскольку одним из главных свойств Натана Яковлевича была его способность служить неким «катализатором» идей и событий, то в результате его знакомства с В. В. Бараевым, в ту пору заместителем главного редактора журнала «Байкал», в этом журнале были напечатаны «опальная» повесть А. и Б. Стругацких «Улитка на склоне» и главы из книги А. Белинкова о Юрии Олеше, а сам Бараев занялся биографией М. Бестужева и написал о нем книгу, которую Эйдельман помог включить в список «пламенных революционеров», утверждавшийся ЦК КПСС и изначально не содержавший имени Михаила Бестужева как революционера недостаточно «пламенного».

Другого свойства были остальные сюрпризы. Один носил совершенно абсурдный и непреднамеренно «хеппенинговый» характер: во время одного из выступлений некая женщина, явно нуждающаяся в услугах врача-психиатра, перебив докладчика, пылко и достаточно визгливо принялась разоблачать КГБ и мафию, которые, не то воплотившись в докладчика и избрав его своим слепым орудием, не то, напротив, присоединив его к бесконечному ряду жертв, посредством невидимых флюидов на расстоянии травят, грабят и насилуют говорящую, ее родных и вообще всех на свете. Сей печально-анекдотический аккорд напомнил, по остроумному замечанию Кирилла Рогова, отрывок авангардного кинофильма, где реальности нормальная и бредовая постоянно меняются местами, выползая одна из-под другой.

В самом же конце чтений место докладчика занял не представившийся публике и не объявленный в программе бородатый юноша. В достаточно авторитарном и уж, во всяком случае, явно не предусматривающем возражений тоне юноша поставил нас перед необходимостью прослушать его поэму «Петростройка», отражающую, по его убеждению, многие важные особенности нашего (с ним) мышления. Публика поэму прослушала, но, кажется, осталась при подозрении, что наше мышление она отражает в той же степени, что и монолог неуравновешенной дамы (в конце концов, ее шизофрения — тоже принадлежность нашего времени). Впрочем, поэма показывает, что автор вполне владеет навыками версификации и что заветам Пушкина («ко мне забредшего соседа душу трагедией в углу») нынешние стихотворцы верны.

Так закончились Третьи Эйдельмановские чтения, что же касается моего отчета, то я закончу его ставшим, кажется, уже столь же традиционным, что и сами Чтения, пожеланием — чтобы через год мы вернулись в живописный подвал журнала «Знание — сила» на Четвертые Эйдельмановские чтения[31].

ПЯТЫЕ ЭЙДЕЛЬМАНОВСКИЕ ЧТЕНИЯ

(18 апреля 1995 года)[32]

Прошло пять лет после смерти Н. Я. Эйдельмана, и в день его рождения, 18 апреля, в редакции журнала «Знание — сила» под председательством А. Г. Тартаковского снова состоялись Эйдельмановские чтения — пятые по счету. То, что в 1991 году казалось экстраординарной акцией, вызванной безвременной утратой, постепенно превратилось в некий привычный, «календарный» элемент научного быта. С этим связано, по-видимому, и уменьшение в программе докладов мемуарного характера; в этом году больше говорили не о самом Н. Я., но о том, что входило в круг его интересов и о чем он почти наверняка полюбопытствовал бы услышать. Это, мне кажется, симптом очень обнадеживающий, в котором можно увидеть залог долгой жизни Эйдельмановских чтений: жить только воспоминаниями невозможно, научные же сюжеты останутся, и люди, ими интересующиеся, надо надеяться, не переведутся.

Хотя мемуарная линия и была редуцирована, прозвучавшее первым выступление Александра Формозова «О книге Н. Я. Эйдельмана „Ищу предка“» было по преимуществу именно мемуарным и изобиловало прелестными и вполне эйдельмановскими штрихами ушедшего быта, вроде, например, такого — Н. Я. и докладчик сообщают друг другу по телефону о появлении новой самиздатовской книги кодовой фразой: «Есть пушкинские материалы». К юмору Эйдельмана Формозов возвращался не раз. Фраза из книги «Ищу предка»: «Питекантроп был посмертно реабилитирован» — шокировала изысканно остроумного антрополога Я. Я. Рогинского, сосватанного Формозовым в консультанты Н. Я., но очевидно, что для Эйдельмана такое совмещение временных пластов было совершенно органичным — равно как и несколько шокировавшее самого Формозова включение в книгу о происхождении человека (миллионы лет до нашей эры) рассказа о вполне современной поездке в Узбекистан для знакомства с куда менее древними наскальными рисунками.

Выступление Формозова вызвало две реплики: одну — мемуарно-шутливую (Лев Осповат напомнил эпизод, связанный с другой ранней книгой Эйдельмана — «Путешествие в страну древних летописей», которую два друга поначалу подрядились сочинять вместе, «не допуская, — как гласил составленный договор, — к работе женщин Эйдельмана и детей Осповата»), другую — вполне серьезную; впрочем, это была даже не реплика, а вопрос. Стоит ли включать книгу «Ищу предка» в сколько-нибудь полное собрание сочинений Эйдельмана, спросил Андрей Тартаковский, и получил честный ответ: нет (во всяком случае, в полном виде); заслуживают переиздания отдельные главы (портреты ученых), текст же в целом нуждается в обстоятельном научном комментарии и дополнениях (антропология успела уйти вперед).

Проблемам издания эйдельмановского наследия был специально посвящен доклад Сарры Житомирской «Наследие рассказчика: трудности текстологии произведений Эйдельмана». Писатель-рассказчик в понимании Житомирской — это тот, кто испытывает потребность многократно рассказывать об одних и тех же эпизодах, и всякий раз по-разному, так что каждый последующий вариант оказывается в чем-то богаче, но в чем-то и беднее предыдущего, и каноническое понятие последней авторской воли размывается. Житомирская привела в пример двух мемуаристов такого типа, с рукописями которых ей приходилось работать: это В. Д. Бонч-Бруевич, на чьих рассказах отражались тончайшие перемены политической конъюнктуры, и А. О. Смирнова-Россет, отбрасывавшая уже написанный вариант воспоминаний и принимавшаяся вспоминать то же самое сызнова под влиянием болезни. Хотя мотивы, двигавшие Эйдельманом, были совершенно иными, с его текстами происходило нечто подобное; один из нескольких примеров, приведенных докладчицей, — очерк «Что и где Липранди?», который появился впервые в 9-м выпуске сборника «Пути в незнаемое» (1972), затем в измененном и сокращенном, но, с другой стороны, существенно дополненном виде вошел в книгу «Пушкин и декабристы», а затем, в сборнике «Обреченный отряд» (1987), вновь принял первоначальный вид. Еще сложнее история статьи 1982 года об эпиграфе Тынянова, почерпнутом из письма Грибоедова; от него тянутся нити и к последней сданной в набор при жизни Эйдельмана книге «Быть может, за хребтом Кавказа…», и к статье в «Дружбе народов» (1987) «Мы молоды и верим в рай», и к отрывку из нее, напечатанному в «Науке и жизни» (но и отрывок отличается от статьи в целом!), и к главе из «Обреченного отряда» — и всякий раз основная «тема» претерпевает некоторые изменения, становясь одновременно и богаче, и беднее. А ведь существовали еще и устные интерпретации сюжетов, разработанных в книгах и статьях: Н. Я., как известно, очень много выступал в самых разных аудиториях, от выступлений остались пленки, причем есть выступления на одну и ту же тему, не сходные ни друг с другом, ни с соответствующими текстами. Вывод: к переизданию Эйдельмана мы еще не готовы, подхода к его текстологии еще не нашли и ограничиваемся механическим воспроизведением.

Этот вывод энергично оспорил Андрей Тартаковский, представлявший в данном случае не только теорию, но и практику (он составил сборник «Из потаенной истории России XVIII–XIX веков», вышедший в издательстве «Мысль» в 1993 году, его стараниями в том же издательстве уже подготовлена верстка книги, включающей «Вьеварум» и «Лунина», а «Высшая школа» собирается издавать сборник пушкиноведческих работ Эйдельмана[33]). Не стоит делать из проблемы фетиш, сказал он, книги надо воспроизводить отдельно, а статьи — отдельно, ибо и они тоже имеют право на самостоятельное существование. Собственно, проблема здесь куда более общая, чем сугубо текстологическая или, тем более, «эйдельмановедческая». Перед людьми, готовящими к печати самые разные сочинения, встает выбор: что лучше — издать быстро, но с недоработками, или безупречно, но сильно погодя? Этот последний случай подразумевался в пессимистической реплике: «А с текстологией мы его (Эйдельмана) никогда не издадим!» — поданной Морганом Рахматуллиным, к чьему докладу мы и переходим.

Доклад этот, при внешней скромности подачи (ни глобально-теоретических зачинов, ни эффектных обобщений), содержал до сих пор не введенный в научный обиход чрезвычайно любопытный фактический материал[34]. В 1926 году С. Н. Чернов напечатал «Записку о состоянии и домашних обстоятельствах ближайших родных государственных преступников, по приговорам Верховного уголовного суда осужденных». Эта публикация (на которую с тех пор опирались все исследователи декабристского движения) была сделана по копии, Рахматулин же разыскал в Военно-историческом архиве оригинал, снабженный пометами Николая I; дело в том, что составлена была эта записка для того, чтобы император мог определить, чьи семьи принадлежат к числу наиболее нуждающихся, и пометы как раз и содержат указания — кому и какое вспомоществование назначить. Выясняется, что из причисленных к «имеющим нужду» или «живущим бедно» почти всем была назначена помощь либо денежная (единовременная, затем во многих случаях ставшая ежегодной), либо иного рода (определение детей на казенный кошт в те или иные учебные заведения). Не до конца проясненным остался вопрос о мотивах императорской щедрости: просто милосердие, отказ отождествлять безвинных родственников с самими декабристами или желание убедить себя, что масса подданных — на его, царя, стороне. Как бы там ни было, очевидно одно: Николаем двигал не, выражаясь современным языком, популизм (принятые меры оставались почти полностью секретными). На вопрос же Сарры Житомирской, не прослеживается ли соответствие между поведением декабристов на следствии и объемом царских щедрот (покладистым — дал, строптивых — обделил), докладчик отвечал, что нет, не прослеживается: были обделенные, но отнюдь не по причине их «дурных» ответов на допросах.

О Николае I речь шла и в докладе Ларисы Захаровой, посвященном путешествию цесаревича Александра Николаевича по России (1837), как оно отразилось в неопубликованных документах — инструкции, которую вручил сыну император перед отъездом, общей инструкции для всех участников путешествия, врученной князю Ливену, письмах, которые наследник слал с дороги отцу, и ответах императора[35]. За невозможностью перечислить все подробности царских наставлений и великокняжеских впечатлений назовем лишь самые выразительные: в посещаемых городах наследнику было разрешено танцевать только польский танец с пожилыми дамами и две или три французские кадрили; приезд Александра Николаевича вызвал особенный восторг в Тобольске, поскольку до этого никто из русских царей там не был; наследник, в 1856 году даровавший амнистию декабристам, еще в 1837 году просил отца о смягчении их участи. Оба выступления, касавшиеся Николая I, удачно напомнили о том, что император этот был безусловно многообразнее и интереснее всех односторонних и хрестоматийных представлений о нем.

Два доклада были посвящены временам более удаленным, чем привычные для аудитории Эйдельмановских чтений XVIII и XIX века. Игорь Данилевский говорил о нравственности летописца[36]; отвергнув две противоположные трактовки — пушкинскую (летописец-Пимен, бесстрастный и безмятежный) и шахматовскую (летописец-политикан, руководствующийся сугубо мирскими интересами), докладчик выдвинул собственную интерпретацию: летописцы были прежде всего христианами и писали свои хроники не для князей и не для потомства, но для Страшного суда (одно из возможных прочтений словосочетания «временные лета»).

Андрей Юрганов начал свой доклад «Правда и вера Ивашки Пересветова»[37] фразою: «Ивану Пересветову не повезло» — и тотчас разъяснил, в чем именно: мало того, что иные исследователи (начиная с Карамзина) сомневались в существовании Пересветова или по крайней мере в его авторстве, вдобавок никто не смог понять, в чем истинный смысл писаний этого автора, ставящего в пример русскому монарху турецкого султана — истребителя христиан. Ключом к уяснению этого смысла Юрганов назвал трактовку Пересветовым и вообще авторами XVI века понятия «правда» как понятия «утробного», тождественного гармоническому мироустройству, богоустановленности. Такая «правда» для Пересветова важнее веры, хотя соединение их («если бы к правде турецкой да веру христианскую…») представляется ему идеальным. В «Сказании о Магмет-салтане» Пересветов изображает богоугодным турецкого султана — потому что тот, захватив Константинополь, действует согласно воле Христовой — устанавливает в государстве «правду» (справедливый порядок), тогда как христианский император Константин этого не делал (потому-то, за его грехи, Бог от него и отвернулся). Богоугодность, утверждает Пересветов, определяется не по вере, а по близости к правде, которую Бог любит сильнее всего. Назвав построения Пересветова архетипом русской утопической мысли, Юрганов специально остановился на отличиях этой утопии от канонической западной утопии, придуманной Т. Мором; если Мор печется прежде всего о совершенном обществе, Пересветова интересует в первую очередь совершенное государство.

Георгий Кнабе в докладе «И. С. Тургенев и русская античность 1840‐х годов»[38] представил повесть «Вешние воды» как свидетельство истончения, ухода из европейской жизни той самой античности, которая до этого была и для европейцев, и для русских живой реальностью, формой, пригодной для адекватного описания событий самоновейших. Анализу текста «Вешних вод» и соотношения в них антично-римского и русского пластов предшествовал большой монолог докладчика, из которого можно было понять, что он разочаровался в традиционных методах анализа текста и в способности науки узнать, что думали князь Трубецкой и поручик Панов 14 декабря 1825 года, когда бежали по петербургской набережной. Помыслы двух этих страдальцев до такой степени заинтриговали докладчика, что он постоянно с грустью констатировал их закрытость для позднейших поколений. Нимало не претендуя на решение этого вопроса в том, что касается Трубецкого, могу высказать предположение касательно мыслей, одолевавших 18 апреля Панова (не поручика, а Сергея Игоревича): безусловно он думал о том, как жаль, что внезапный недуг помешал ему принять участие в Пятых эйдельмановских чтениях и прочесть объявленный в программе доклад.

Выступление Александра Каменского снова вернуло аудиторию в конец XVIII века. Каменского интересовало присутствие «екатерининского» субстрата в реформах, задуманных и/или осуществленных Александром I в начале его царствования[39]. Ключевым понятием для этого доклада стало понятие преемственности — преемственности в реформах (между деяниями Александра и его бабки Каменский усматривает больше сходств, чем различий) и преемственности в их изучении: с точки зрения докладчика, один из главных недостатков нашей исторической науки — в ее фрагментарности, в том, что каждый исследователь изучает свой конкретный период, общая же история реформ в России до сих пор не написана (тезис, который попытались оспорить некоторые из слушателей).

Александру — а точнее, псевдо-Александру — был посвящен и доклад Александра Архангельского «Самозванство без самозванца (Еще раз о старце Федоре Кузмиче[40]. Докладчик начал с изящного сравнения людей, ищущих разгадку этой загадки, с «тайными ферматистами», то есть математиками, в глубине души не теряющими надежду доказать заведомо недоказуемую теорему Ферма. Впрочем, к таким тайным ферматистам от истории принадлежал Эйдельман, который, как точно заметил Архангельский, хотя и не мог до конца поверить в то, что сибирский старец в самом деле был Александром, но все-таки очень этого хотел. Напротив, докладчик решительно отверг возможность тождества между старцем Федором Кузмичом и императором Александром Павловичем, основываясь прежде всего на аргументах, почерпнутых, можно сказать, из исторической психологии. Легенда, сказал он, ведет свое начало от Л. Н. Толстого, не видевшего разницы между русским царем и русским писателем: русский писатель мог мечтать об «уходе» и даже в конце концов его осуществить, но русский царь, божий помазанник, не мог позволить себе бросить на произвол судьбы страну и покинуть престол тайком, украдкой (иное дело — неосуществленные планы Александра провести в России политические реформы, превратить ее в конституционную монархию и уже потом передать бразды правления своему преемнику, планы, о которых напомнил аудитории Андрей Тартаковский). Старец Федор Кузмич не был императором, но старцем он был не самозваным, а самым настоящим, появление же его в 1836 году именно в том районе Сибири, где в тот период упорно ожидали явления некоей особы царской крови (например, «воскресшего» Константина Павловича), было, возможно, обусловлено его стремлением «пострадать»; возможно также, что именно поэтому он столь уклончиво отвечал на прямые вопросы о своем происхождении.

Доклад Наталии Мазур назывался «К истории взаимоотношений А. С. Пушкина и круга „Московского вестника“»[41]. Назвав вначале «робкой» свою главную идею (о том, что в знаменитой пушкинской «Осени» отчетливо различима полемика с хомяковской «Зимой», которая в свою очередь была полемическим ответом на «Зиму» Пушкина), докладчица затем безо всякой робости, а, напротив, чрезвычайно уверенно развернула перед аудиторией, с одной стороны, предысторию отношения московских любомудров к Пушкину (от надежд сделать Пушкина своим «знамением», усмотреть в нем русского Гёте и выражение духа нации — до разочарования в его жизненной и литературной позиции: плодами наук пренебрегает; в жизни ориентируется не столько на Гёте, сколько на Байрона; застенчивых и стыдливых архивных юношей нарочно шокирует своим сенсуализмом), а с другой стороны, предысторию отношения Пушкина к московским любомудрам (которое также начиналось с надежд, но очень скоро стало вполне адекватно описываться басенной реминисценцией из письма к Дельвигу: «Московский вестник сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая?»). В результате стало ясно, что означает внешнее сходство многих оборотов и образов в пушкинской «Осени» и хомяковской «Зиме» и какое противостояние угадывается за ними.

Автор этих строк представила доклад (написанный совместно с Александром Осповатом) о неизданной книге дипломата, мыслителя, литератора князя П. Б. Козловского «Социальная диорама Парижа» (1824–1825)[42]. В книге этой Козловский, по определению г-жи де Сталь, «истинный европеец», «русский, упитанный европейской цивилизацией», предстает космополитом в высшем смысле, который чувствует себя вправе высказывать неприятные истины не только своему, но и чужому народу. Портрет французской нации — рассудочной, бесконечно тщеславной, почитающей женщин только на словах, но никак не на деле — написан не галлофобом, но человеком, который принимает французские проблемы так же близко к сердцу, как и проблемы своей родной страны. Козловский всерьез рассчитывал напечатать свою «Диораму» и уже отдал рукопись парижскому издателю, но затем забрал назад — после того, как осведомленный французский знакомец разъяснил ему, насколько этот текст противоречит французским «библиографическим нравам».

Кончились чтения произнесенным «без объявления» докладом Владимира Махнача, из которого выяснилось, что все мы поголовно употребляем слова «тирания» и «тиран», «деспот» и «деспотия» неточно и совершенно не так, как завещал Аристотель[43]. Делая по ходу любопытные лексикографические экскурсы (в «Краткой советской энциклопедии» 1943 года нет ни слова «тирания», ни слова «диктатура» — одна лишь диктатура пролетариата), докладчик напомнил, что, по Аристотелю, существуют лишь три формы правления: монархическая, аристократическая и демократическая — и три отклонения от них (когда правление осуществляется не в интересах всего общества, а в интересах его части): тирания, олигархия и охлократия. Если взглянуть на советскую историю с этой точки зрения, то окажется, во-первых, что с 1917 года мы никогда не жили при «полноценной» форме правления, а всегда — при «отклонениях», во-вторых, что в 1920‐е годы у нас происходила борьба революционной олигархии с революционной охлократией, в-третьих, что Сталин был тираном, но не диктатором, так как диктатура есть экстраординарная власть, отнюдь не тождественная тирании, а вот Пиночет был типичным экстраординарным диктатором — и еще множество интереснейших вещей. Очевидно, что докладчик принадлежит к числу тех счастливцев, которые верят, что если назвать все вещи изначальными, «правильными» именами, то все установится и придет в порядок не в одной лишь словесности, но также и в жизни. Такой вере можно только позавидовать.

Конечно, значения терминов очень важны, но гораздо важнее стоящая за ними историческая реальность, подробности которой нам зачастую внятны далеко не достаточно. Главная ценность Эйдельмановских чтений, пожалуй, состоит именно в том, что их участники в меру сил, не спеша, без широковещательных выводов и броских концепций продолжают то погружение в глубину истории, мастером которого был Эйдельман. И единственное, чего можно пожелать (помимо, разумеется, того, чтобы чтения происходили ежегодно, без всяких сбоев), — это чтобы обсуждение докладов приблизилось по интенсивности и насыщенности к самим докладам, чтобы «интермедии» сделались так же интересны, как и сама «пьеса».

ШЕСТЫЕ ЭЙДЕЛЬМАНОВСКИЕ ЧТЕНИЯ

(18 апреля 1996 года)[44]



Поделиться книгой:

На главную
Назад